нем, и крикнул:
- Как поживаете, дорогие, как поживаете? Моё глубокое почтение, - кивнул он в сторону отца, - моё почтение милый ксёндз Людвик, madame д'Ив, панна Ганна! Мы опять все вместе. Ура, ура!
Он соскочил с лошади, бросил поводья Франку, который в эту минуту выбежал из сеней, потом начал обнимать отца, ксёндза и целовать руки у дам.
Madame д'Ив и Ганя были ещё бледны от страха и встретили Селима как человека избежавшего верной смерти, а ксёндз Людвик сказал:
- Ах, сумасшедший, сумасшедший! сколько страху ты на нас нагнал. Мы уже думали, что ты погиб.
- Как так?
- Да так, с этими воротами. Можно ли скакать так, сломя голову?
- Сломя голову? Да я ведь видел, что ворота заперты. Ого! у меня хорошие, татарские глаза.
- И ты не боялся?
Селим расхохотался.
- Нет, ни крошечки, ксёндз Людвик. Да, наконец, это заслуга моей лошади, не моя.
- Voilà un brave garçon![*] - сказала madame д'Ив.
[*] - Вот смелый юноша! (фр.).
- О, да! не всякий бы решился на это, - прибавила Ганя.
- Ты хочешь сказать, - сказал я, - что не всякая лошадь перескочит через такой забор? А людей настолько храбрых найдётся не мало.
Ганя остановила на мне долгий взгляд.
- Я не советовала бы вам пробовать.
Потом она посмотрела на татарина, потому что, если даже и не считать последней отчаянной выходки Селима, которая принадлежала к числу тех рискованных подвигов, какими всегда можно женщину привести в восхищение, - на него стоило, действительно, посмотреть в эту минуту. Густые чёрные волосы его в беспорядке спускались на лоб, щёки разгорелись от быстрого движения, глаза горели весельем и радостью. Когда он теперь стоял около Гани, с любопытством заглядывая ей в лицо, более красивой пары ни один художник не мог бы представить себе. А я... я был страшно уязвлён её словами. Мне казалось, что это "я не советовала бы вам пробовать" - она произнесла с оттенком величайшей иронии. Я пытливо посмотрел на отца, который в это время гладил лошадь Селима. Я знал его родительскую гордость, знал, что он недоброжелательно относился ко всякому, кто превышал меня в каком бы то ни было отношении, а на Селима сердился за это давно. Я рассчитывал, что он не будет противиться, если я захочу показать, что и я не хуже Селима.
- Эта лошадь, действительно, хорошо скачет, папа, - сказал я.
- Да и этот дьявол хорошо сидит, - пробурчал отец. - А ты сумеешь сделать так?
- Ганя сомневается, - ответил я с некоторою горестью. - Попробовать мне?
Отец поколебался с минуту, посмотрел на забор, на лошадь, на меня, и сказал:
- Отстань...
- Конечно, - горестно воскликнул я. - Лучше мне считаться за бабу в сравнении с Селимом.
- Генрик! что ты городишь? - сказал Селим и обнял меня одною рукой.
- Скачи, скачи, мальчик, да смотри, - хорошенько! - вспыхнул отец, гордость которого была затронута за живое.
- Лошадь мне сюда, скорее! - крикнул я Франку.
Ганя быстро вскочила с места.
- Пан Генрик! - закричала она, - это я всему виною. Я не хочу, не хочу! Вы этого не сделаете... для меня.
И она смотрела мне в глаза, как будто бы хотела договорить глазами то, что не могла выразить словами.
Ах! за этот взгляд я отдал бы последнюю каплю крови, но не мог и не хотел отступать назад. Оскорблённая моя гордость превозмогала все остальные чувства, поэтому я сделал над собой огромное усилие, чтобы не выказать волнения, и сухо ответил:
- Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что ты виною всему. Я перепрыгну забор для своего удовольствия.
Меня удерживали все, кроме отца, но я не слушал никого, сел на лошадь и поехал по липовой аллее. Франек отворил ворота и тотчас же запер их за мною. В душе моей кипела горечь и я перепрыгнул бы через забор, если б он был даже вдвое выше. Отъехав на триста шагов, я повернул лошадь, пустил её рысью, а потом тотчас же перевёл на галоп.
Вдруг я заметил, что седло подо мною съезжает на сторону. Что-нибудь одно: или подпруга ослабела во время моей скачки, или Франек нарочно отпустил её, чтобы дать лошади вздохнуть, и потом, по глупости, не предупредил меня своевременно.
Теперь уже было поздно. Лошадь самым быстрым карьером приближалась к забору, а я не хотел возвращаться назад. "Разобьюсь, так разобьюсь", - подумал я про себя. Мною овладело какое-то отчаяние. Я конвульсивно стиснул бока лошади, ветер свистал мне в уши. Вдруг предо мною мелькнул забор... Я взмахнул хлыстом, почувствовал, что что-то приподнимает меня кверху, до ушей моих долетел крик с балкона, в глазах моих потемнело и... Не знаю, когда я пришёл в себя уже на газоне, во дворе.
Я вскочил на ноги.
- Что случилось? - торопливо спросил я. - Я свалился с седла? Лишился чувств?
Около меня стояли отец, ксёндз Людвик, Селим, Казь, madame д'Ив и Ганя, бледная, как полотно, с глазами полными слёз.
- Что с тобой, что с тобой? - тормошили меня с разных сторон.
- Решительно ничего. Я свалился с седла, но не по своей вине. Подпруга лопнула.
Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя совершенно здоровым, только мне как-то не хватало воздуха. Отец начал ощупывать мои руки, ноги и плечи.
- Не больно? - спрашивал он.
- Нет. Я совсем здоров.
Вскоре я и дышать мог, как следует. Только я был зол, мне всё казалось, что я был очень смешон. Да и правда: свалившись с лошади, я стремительно пролетел во всю ширину дороги, идущей вдоль газона, и здесь растянулся. Локти и колени моего светлого костюма были окрашены в тёмный цвет, волоса растрепались. Но, как бы то ни было, моё несчастное приключение отчасти послужило мне и в пользу. Несколько минут тому назад предметом интереса нашего кружка был Селим, как гость, да ещё гость недавно прибывший сюда, а теперь героем сделался я, - правда, ценою моих колен и локтей. Ганя, признающая себя (и, но совести говоря, совершенно справедливо) виновницею моей сумасбродной выходки, которая могла для меня окончиться так плохо, старалась всевозможнейшею лаской и добротой искупить свою неосторожность. При таких условиях я вскоре развеселился и заразил своего весёлостью всё наше общество, едва опомнившееся от недавней тревоги. Подали полдник, во время которого Ганя играла роль хозяйки, а потом мы все вышли в сад. Селим расшалился как мальчишка, смеялся, проказничал, а Ганя помогала ему от всей души. Наконец Селим сказал:
- Ах, как нам теперь будет весело втроём!
- Интересно знать, - перебила Ганя, - кто из нас самый весёлый.
- Конечно, вы должны отдать предпочтение мне, - ответил я.
- А может быть и я? О, по природе я - весёлая.
- Только не Генрик, - добавил Селим. - По природе он солиден и слегка меланхоличен. Если б он жил в средние века, то сделался бы бродячим рыцарем и трубадуром... Ах, как жаль, что он не умеет петь! Но мы - я и панна Ганна - два одинаковые зёрнышка из целой четверти мака, которые искали, искали и нашли друг друга.
- Я не согласен с тобой, - сказал я. - Самый лучший союз - это союз противоположных характеров: чего недостаёт одному, то есть у другого.
- Благодарю тебя, - ответил Селим. - Допустим, что ты любишь плакать, а панна Ганна смеяться. Ну, так что же: обвенчайтесь...
- Селим!
Селим посмотрел на меня и расхохотался.
- А что, панич? Ха, ха, ха! Помнишь ты речь Цицерона Pro Archia [*]: commoveri videtur juvenis, что по-польски значит: юноша кажется смущённым. Но это не значит ничего, потому что ты и без причины своим пламенным румянцем можешь поджечь любое здание. Панна Ганна! вот вам и даровое отопление...
[*] - В защиту Архия (лат.)
- Селим!..
- Ничего, ничего. Возвратимся к моей теореме. Итак, ты, господин плакса, и вы, госпожа хохотунья, обвенчались. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать; друг друга вы не понимаете никогда, не сходитесь никогда, расходитесь постоянно, - вот так подходящая пара! О, со мной дело другого рода! Мы просто смеялись бы всю нашу жизнь и конец!
- Что вы говорите! - попробовала было воспротивиться Ганя, но и сама засмеялась вместе с Селимом.
А мне смеяться не было ни малейшей охоты. Селим и не знал, какой вред наносит мне, вселяя в Ганю убеждение в разнице её характера и моего. Я был страшно зол и потому сказал Селиму не без ехидства:
- Странные у тебя воззрения, и они тем более удивляют меня, что, по моим наблюдениям, ты имеешь склонность к особам меланхолического темперамента.
- Я? - спросил он с неподдельным изумлением.
- Да, ты. Вспомни одно окошечко, несколько фуксий на окошечке и личико, выглядывающее из-за фуксий. Даю тебе слово, что более меланхолического лица я не видал.
Ганя захлопала в ладоши и закричала, заливаясь смехом:
- Ого, тут что-то открываются новые тайны!.. Отлично, пан Селим, отлично!
Я думал, что Селим смешается и замолкнет, но он только сказал:
- Генрик!
- Что?
- А ты знаешь, что делают с теми, у которых языки чересчур длинны?
Тут уже мы засмеялись все втроём.
Но Ганя начала приставать к нему, чтоб он хоть назвал имя свой возлюбленной. Селим, не долго думая, брякнул: "Юзя", но, как потом оказалось, дорого заплатил за свою откровенность. Ганя потом не давала ему покоя до самой ночи.
- Хороша ваша Юзя? - спрашивала она.
- Так себе.
- Какие у неё волосы, глаза?
- Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.
- А вам какие нравятся?
- Волосы светлые, а глаза, если позволите, голубые, - такие, в которые я гляжу теперь.
- О, пан Селим!
И Ганя нахмурилась, а Селим сложил руки и заговорил своим удивительным голосом, в котором звучали такие ноты, против которых никто не мог бы устоять:
- Панна Ганна! Вы гневаетесь? Чем провинился перед вами бедный татарчонок? Ну, не гневайтесь! ну, улыбнитесь!
По мере того, как Ганя смотрела на него, облачко, покрывающее её чело, всё таяло и таяло. Селим просто очаровывал её. Кончики её губ начали дрожать, глаза прояснились, на лицо выступил румянец и наконец она мягко ответила:
- Хорошо, я не буду сердиться, но только будьте приличны.
- Буду, - клянусь Магометом, буду!
- А вы очень любите своего Магомета?
- Как дворовые собаки нищего.
И они оба опять рассмеялись.
- Ну, а теперь скажите мне, - снова завела Ганя прерванный разговор, - в кого влюблён пан Генрик? Я спрашивала его, но он не хотел мне ответить.
- Генрик?.. Знаете что (тут Селим посмотрел на меня искоса) он ещё ни в кого не влюблён, но будет влюблён, и скоро. О, я отлично знаю, в кого! И будь я на его месте...
- И будь вы на его месте?.. - переспросила Ганя, стараясь скрыть своё замешательство.
- Я сделал бы то же самое. Но впрочем... подождите... может быть он уж и любит.
- Нет, пожалуйста, Селим, оставь свои глупости!
- Мальчик ты мой хороший! - и Селим крепко обнял меня. - Ах, если б вы знали, какой он хороший!
- О, я знаю! - ответила Ганя. - Я помню, чем он был для меня после смерти дедушки...
Лёгкая тень пробежала между нами.
- Я говорю вам, - вновь начал Селим, желая обратить разговор на другую тему, - я говорю вам, что после экзамена Главной Школы мы напились вместе с нашим учителем...
- Напились?
- Да. О, это такой обычай, который нарушать нельзя. И вот, когда мы напились, то я, - а я человек шальной, - провозгласил тост за ваше здоровье, Как видите, я сделал глупость, но Генрик как вскочит: как, говорит, ты смеешь упоминать имя Гани в таком месте? А место было неподходящее - винный погребок. И мы чуть-чуть не подрались. Но он не даст вас в обиду, - что нет, то нет.
Ганя протянула мне руку.
- Пан Генрик, какой вы добрый!
- Ну, хорошо, - ответил я, растроганный словами Селима, - но скажи, Ганя, а Селим разве не достоин уважения, если сам рассказывает такие вещи?
- О, какое мужество! - смеясь ответил Селим.
- Да, да! - заметила Ганя, - вы оба сто?ите друг друга и нам всем вместе будет хорошо.
- А вы будете нашей царицей! - воскликнул Селим.
- Господа! Ганя! идите чай пить! - раздался с садового балкона голос madame д'Ив.
Мы пришли к чаю все трое в самом отличнейшем расположении духа. Стол был поставлен по середине балкона, свечи, ограждённые стеклянными колпаками, светились мерцающим светом, ночные бабочки целым роем кружились под белою скатертью, листья дикого винограда еле слышно шептались под дуновением лёгкого ветерка, а из-за тополей выплывала золотая луна. Последний наш разговор и меня, и Ганю, и Селима настроил на удивительно мягкий и приязненный лад. Тихий и мягкий вечер благотворно повлиял и на старших. Лица отца и ксёндза Людвика прояснились, как погожее небо.
После чая madame д'Ив начала раскладывать пасьянс, а отец пришёл в самое отличное расположение духа и начал рассказывать о старых временах, что у него служило самым лучшим знаком.
- Помню я, - начал он, - около какой-то деревушки; ночь была тёмная, хоть глаз выколи (тут он потянул дым из трубки и пустил его на огонь свечки); измучены мы были, как жидовская лошадь, стоим себе тихо, и вдруг...
Тут шло описание странных и удивительных случаев. Ксёндз Людвик, который слыхал это не раз, мало-помалу переставал однако курить, прислушивался к рассказу всё более внимательно, всё выше поднимал очки на лоб и повторял: "гм! гм!" или вдруг восклицал: "Иисус, Мария! - ну, и что же?" Мы с Селимом, прижавшись друг к другу, с жадностью ловили всякое слово отца, но впечатление ни на чьём лице не выражалось так ярко, как на лице Селима. Глаза его светились как угли, лицо покрылось румянцем, - его горячие, восточные инстинкты выступили наружу, как масло выступает на верх воды. Ему почти не сиделось на месте. Madame д'Ив, посмотрев на него, усмехнулась, показала на него глазами Гане и потом обе почти не сводили с него глаз. Старая француженка любовалась лицом Селима, на котором, как в зеркале, отражается всё, что только приблизится к нему.
Теперь, когда я припоминаю подобные вечера, то не могу удержаться, чтобы не расчувствоваться. Много воды в реке и облаков на небе протекло с того времени, а крылатая память всё воскрешает перед моими глазами эти картины деревенского дома, тихой летней ночи и любящей, тесно сплочённой семьи. Старый ветеран рассказывает о случаях своей жизни, у молодых глаза искрятся, а там, подальше, одно личико - как полевой цветок... Эх, много воды в реке, много облаков на небе уплыло с того времени!
Пробило десять часов. Селим вскочил с места, - ему было приказано к ночи вернуться домой. Мы решили всем обществом проводить его до креста, стоящего у конца липовой аллеи, а я верхом намеревался доехать с ним до луга.
Вышли мы все, кроме Казя, который совсем разоспался.
Я, Ганя и Селим пошли вперёд, - мы с лошадьми на поводах, Ганя между нами, по середине. Старшие, втроём, следовали за нами. В аллее было темно, луна едва-едва пробиралась сквозь густую листву и серебряными пятнами пестрила тёмную дорогу.
- Запоём что-нибудь, - сказал Селим, - какую-нибудь старую, хорошую песню, - ну, хоть о Филоне.
- Теперь этого уже нигде не поют, - ответила Ганя, - я знаю другую песню: "Осень, осень, вянут листья"...
Уговорились мы так, что сначала споём о Филоне (эту песню очень любили и мой отец и ксёндз Людвик, потому что она напоминала им старые времена), а потом "Осень, осень". Ганя опёрлась своего белою ручкой о гриву Селимовой лошади и мы начали петь:
"Месяц зашёл; из-за тёмного леса
Чей-то призыв раздаётся:
То мой Филон, нетерпения полный,
Всё меня ждёт, не дождётся..."
Когда мы кончили, за нами раздались рукоплескания и голоса: "Браво! браво! Спойте ещё что-нибудь!" Я подтягивал, как мог, но петь не умел, а у Гани и Селима были отличные голоса, в особенности у Селима. Потом мы пропели ещё несколько песен, во время которых я всё думал: почему это Ганя опёрлась рукой на Селимову лошадь, а не на мою? Эта лошадь как-то особенно понравилась ей. Она то прижималась к её шее, то трепала её по плечу и повторяла: "милая лошадка, милая!" - а ласковое животное фыркало и ловило её руку губами. В конце концов я нахмурился опять и смотрел только на белую ручку, опирающуюся о конскую гриву.
Мы дошли до креста, у которого кончалась липовая аллея. Селим пожелал всем доброй ночи, поцеловал руку у madame д'Ив, хотел было поцеловать у Гани, но та ему не позволила и как-то боязливо посмотрела на него при этом. Зато, когда Селим сидел уже на лошади, Ганя подошла к нему и начала разговаривать. При бледном свете луны, которую здесь не заслоняли липы, я мог видеть её глаза, устремлённые на Селима, и кроткое, улыбающееся личико.
- Не забывайте же о пане Генрике, - говорила она. - Мы будем всегда и болтать вместе, и петь, - а теперь доброй ночи!
Она подала ему руку, потом, вместе со старшими, пошла домой, а мы с Селимом поехали вперёд. ехали мы по совершенно открытому месту и молчали. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все иглы на низких кустарниках можжевельника, растущего у дороги. Тихо; только от времени лошадь фыркнет, или стремя ударится о стремя. Я посмотрел на Селима, - он впал в глубокую задумчивость. Меня разбирала непреодолимая охота поговорить о Гане; мне необходимо нужно было говорить о ней, необходимо исповедаться перед кем-нибудь во впечатлениях целого дня, обсудить каждое её словечко, а тут ни с места, - я вовсе не мог начать говорить об этом с Селимом. Но Селим сам начал первый, - вдруг ни с того, ни с сего наклонился ко мне, обнял меня, поцеловал в щеку и закричал:
- Ах, Генрик! какая прелестная и милая твоя Ганя! Пусть Юзя хоть сквозь землю провалится!
Восклицание это заморозило меня, как дуновение зимнего ветра. Я не отвечал ничего, только сбросил руку Селима со своей шеи, холодно оттолкнул его самого и молча поехал вперёд. Я видел, что Селим сильно смешался, также вдруг замолчал, но через минуту повернулся ко мне и сказал:
- Ты сердишься на меня за что-нибудь?
- Ты ребёнок.
- А ты может быть ревнив?
Я придержал лошадь.
- Покойной ночи, Селим!
Было видно, что он не имеет желания расставаться со мной, но, тем не менее, машинально протянул мне свою руку. Он хотел было даже сказать мне что-то, но я быстро повернул лошадь и поскакал домой.
- Прощай! - крикнул мне Селим.
Я сдержал лошадь и поехал шагом. Ночь была чудесная, тихая, тёплая; покрытые росою луга казались огромными озёрами; где-то затрещат коростель, выпь загудела в отдалённых тростниках. Я поднял глаза к расстилающейся надо мною звёздной выси; мне хотелось молиться и плакать.
Вдруг позади меня раздался конский топот. Я оглянулся, - Селим. Он догнал меня, поравнялся со мною, перегородил мне дорогу и сказал взволнованным голосом:
- Генрик, я вернулся, потому что с тобою что-то творится. Сначала я подумал: сердится, так и пусть сердится! Но потом мне стало жалко тебя. Я не мог удержаться. Скажи мне, что с тобой? Может быть я чересчур много разговаривал с Ганей? Может быть ты её любишь? А, Генрик?
Слёзы стиснули мне горло и я не мог ответить сразу. Если б я последовал первому побуждению, припал бы к честной груди Селима, выплакался бы на ней и высказал бы всё... Но, я говорил уже, сколько раз в жизни мне ни приходилось сталкиваться с сердечным излиянием и самому открывать своё сердце, какая-то непобедимая, упорная гордость, которую нужно было пробовать, как скалу киркою, замораживала моё сердце и останавливала готовое вырваться слово. Сколько счастья испортила мне эта гордость, сколько раз я проклинал её, но всё-таки в первую минуту я не умею бороться с ней.
Селим сказал: "мне стало жалко тебя!" - значит смиловался надо мною, - этого было достаточно, чтобы замкнуть мои уста.
Я молчал, а он смотрел на меня своими прелестными глазами и заговорил с оттенком просьбы и раскаяния в голосе:
- Генрик! Может быть ты любишь её? Видишь ли ты, она мне понравилась, но на этом и делу конец. Хочешь, я не скажу ей ни слова больше? Скажи: может быть ты её уже любишь? Что ты имеешь против меня?
- Её я не люблю, а против тебя ничего не имею. Мне что-то нездоровится. Я упал с лошади, разбился. Я вовсе не люблю её, я только упал с лошади. Покойной ночи!
- Генрик! Генрик!
- Я повторяю тебе, что упал с лошади.
И мы расстались. Селим поцеловал меня на дорогу и уехал успокоенный, потому что легко можно было предположить, что падение отозвалось на мне. Я остался один, с угнетённым сердцем, с каким-то затаённым чувством горя, со слезами, стискивающими моё горло. Я был взволнован добротою Селима, зол на себя и на свою глупую гордость, которая заставила меня оттолкнуть его. Я пустил лошадь в галоп и скоро был дома.
Окна гостиной были ещё освещены; оттуда доносились звуки фортепьяно. Я отдал лошадь Франку и вошёл в гостиную. То Ганя наигрывала какую-то песенку, которую я не знал, наигрывала фальшиво, с полною смелостью человека только что начавшего учиться, но однако так, что этого было достаточно, чтобы восхитить мою более пылкую, чем музыкальную, душу. Когда я вошёл, она улыбнулась мне, не переставая играть. а я бросился в кресло, стоящее напротив, и стал смотреть на неё. Сквозь пюпитр мне был виден её спокойный ясный лоб и правильно вырисованные брови. Ресницы её были опущены, потому что она смотрела на пальцы. Поиграла она немного, потом, видимо, утомилась и, подняв глаза на меня, сказала вкрадчивым мягким голосом:
- Пан Генрик!
- Что Ганя?
- Я хотела у вас спросить о чём-то... Ах, да! Вы пригласили завтра пана Селима?
- Нет. Папа хочет, чтобы мы завтра поехали в Устшицы. Мама прислала что-то пани Устшицкой.
Ганя замолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, совершенно машинально, думая о чём-то другом, потому что через минуту снова подняла на меня глаза:
- Пан Генрик!
- Что, Ганя?
- Я хотела у вас спросить о чём-то... Ах, да! Очень хороша эта Юзя, что живёт в Варшаве?
А! этого было уж чересчур достаточно! Гнев, с примесью горечи, стиснул мне сердце. Я быстро подошёл к фортепьяно и губы мои дрожали, когда я говорил:
- Не лучше тебя. Будь спокойна. Ты можешь смело испытывать силу своих прелестей на Селиме!..
Ганя вскочила с табурета и горячий румянец залил её щёки.
- Пан Генрик! что вы говорите?
- То, что ты понимаешь.
С этими словами я схватил шляпу, поклонился Гане и вышел из комнаты.
Легко понять, как я провёл ночь после волнений, какими был наполнен весь этот день. Лёжа в постели я прежде всего спрашивал сам себя, что такое случилось и почему я совершил ряд таких деяний? Ответ был не труден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чём, что бы не могло быть объяснено или вежливостью, для всех одинаково обязательною, или любопытством, или взаимною симпатией.
Что Селим понравился Гане, а она ему, - это было более чем очевидно, но какое же право имел я беситься по этому поводу и нарушать всеобщее спокойствие? Они ни в чём не провинились, - виноват только я один, - эта мысль должна была успокоить меня, но вышло как раз наоборот... Как бы я ни объяснял их взаимные отношения, как бы ни повторял себе, что ничего не произошло, как бы ни сознавал, что не раз и совершенно незаслуженно доставлял им неприятность, - всё равно, я чувствовал, что над головой моей висит какая-то беда. Беда эта была неясная, неопределённая, - я не мог её прицепить ни к обвинениям против Мирзы, ни против Гани, - и от этого мне становилось ещё тошнее. Кроме того, в голову мне пришло ещё одно, что обвинять-то их мне основания достаточного нет, но для опасений поводов довольно. Во всём этом было столько тонкостей, вещей почти неуловимых, посреди которых мой доселе бесхитростный ум запутывался и мучился, как в тёмном лесу. Я чувствовал себя утомлённым и разбитым, как после длинного путешествия, и кроме того ещё одна очень горькая и очень больная мысль неотступно вертелась в моей голове: это то, что я сам, - да, именно, я, - сам, своею ревностью, своею неловкостью деятельно сближаю этих двух людей. О! настолько понимания моего хватило, хотя опытности не было ни малейшей. Такие вещи сами собой угадываются. И даже больше: я знал, что в лабиринте этих запутанных тропинок я и вперёд буду идти не туда, куда хочу, а туда, куда толкнёт меня чувство, а то и простая и незначительная случайность, которая иногда может привести к важным результатам, от которой иногда зависит человеческое счастье. Что касается до меня, то я был очень несчастлив, и хотя кому-нибудь мои терзания могут показаться смешными, но я скажу, что размеры несчастья зависят не от его величины, а от того, как оно отзывается на человеке.
А ведь на самом-то деле ничего не случилось, ничего не случилось! - повторял я себе до тех пор, пока мысли мои не начали расплываться - путаться и складываться вновь в какие-то странные формы. Отцовские рассказы, лица и факты этих рассказов сплетались с теперешнею минутой, с Селимом, Ганей и моею любовью. Может быть у меня маленькая лихорадка, потому что я порядочно разбился. Вдруг фитиль догоревшей свечки провалился в подсвечник. Потемнело, потом выскочил синий огонёк, потом умирающий свет ярко вспыхнул ещё раз и потух. Должно быть было уже поздно, - за окном пели петухи. Я уснул крепким и нездоровым сном, и заснул надолго.
На другой день оказалось, что я проспал завтрак, а вместе с тем и возможность видеться с Ганей вплоть до обеда, потому что до двух часов она занималась с madame д'Ив. Но зато, выспавшись основательно, я приободрился и не так мрачно смотрел на свет Божий. Я буду добр к Гане, любезен и тем вознагражу её за свою вчерашнюю резкость, - думал я. А того я и не предвидел, что Ганю не только удивили мои последние слова, но даже и оскорбили её. Когда Ганя с madame д'Ив пришла обедать, я бросился к ней со всех ног, и вдруг меня как водой холодной облили! Я вновь замкнулся в себя, вместе со своими добрыми чувствами, и не потому, что хотел сделать это по капризу, а потому, что меня оттолкнули. Ганя сказала мне "добрый день" очень вежливо, но так холодно, что у меня сразу пропала охота к сердечным излияниям. Потом она села рядом с madame д'Ив и в течение всего обеда более не обращала внимания на моё существование. Признаюсь, что теперь это существование казалось мне таким ничтожным и плачевным, что если бы кто-нибудь давал мне за него три гроша, то я сказал бы, что это дорого. Однако что же мне было делать? Во мне пробудилось желание отместки и я решил отплатить Гане тою же монетою. Странное отношение к существу, которое любишь больше всех! Я поистине мог сказать: "уста мои поносят тебя, а сердце моё плачет по тебе!" Весь обед мы не говорили прямо, а соотносились при помощи третьих лиц. Когда, например, Ганя говорила madame д'Ив, что перед вечером соберётся дождь, я обращался тоже не к Гане, а к madame д'Ив, и говорил, что дождя не будет. Такое пререкание и придирки для меня не были лишены даже какой-то прелести. "Интересно мне знать, моя паненка, как это мы будем обращаться друг с другом в Устшице, потому что мы должны ехать туда", - думал я про себя. Нарочно в Устшице я спрошу её о чем нибудь в присутствии всех, она должна будет мне ответить, - и лёд растает! От этой поездки в Устшицы я ожидал многого. Правда, с нами должна была ехать madame д'Ив, но мне-то что за дело? А тем временем самое главное мне нужно было, чтобы за столом никто не заметил нашей размолвки. Если кто-нибудь заметит и спросит, то всё выйдет наружу, всё объяснится. При одной мысли об этом кровь приливала к моим щекам и сердце сжималось опасением. Но - о чудо! - я заметил, что Ганя боится гораздо меньше меня и, мало этого, видит мою боязнь и в глубине души насмехается над нею. Я чувствовал себя обиженным, по делать мне пока было нечего. Меня ожидала Устшица и за эту мысль я ухватился, как утопающий за соломинку.
Но, очевидно, и Ганя думала о том, потому что после обеда она поцеловала руку у отца и спросила:
- Могу я не ехать в Устшицу?
"Ах, какая негодница, какая негодница эта милая Ганя!" - подумал я в глубине души.
Но отец (он был немного глух) сразу не расслышал, поцеловал девочку в лоб и переспросил:
- Чего ты хочешь, милая?
- У меня к вам просьба.
- Какая?
- Можно мне не ехать в Устшицу?
- Отчего?.. Разве ты больна?
Если Ганя скажет, что больна, снова подумал я, то всё пропало, тем более что отец в хорошем расположении духа.
Но Ганя не лгала никогда, даже в самых невинных вещах, и поэтому, вместо того чтоб отговориться головною болью, ответила:
- Нет, я здорова, но мне что-то не хочется.
- Ну, тогда поедем. Нужно, чтоб и ты ехала.
Ганя присела и, не сказав ни слова больше, ушла. Что касается меня, то я был обрадован до глубины души, и если бы можно было, то с каким бы удовольствием показал Гане нос!
Через минуту, когда мы остались с отцом наедине, я всё-таки спросил его, зачем он приказал ей ехать.
- Я хочу, чтоб соседи привыкли видеть в ней члена нашего дома. Ганя до некоторой степени представляет твою мать. Понимаешь?
Я не только понимал, но мне хотелось расцеловать доброго отца.
Выехать мы должны были в пять часов. Ганя и madame д'Ив одевались наверху, а я приказал заложить лёгкий двухместный шарабан, потому что сам намеревался ехать верхом. До Устшицы было полторы мили, - при хорошей погоде это очень приятная прогулка. Когда Ганя сошла сверху, - одетая, правда, в чёрное платье, но старательно и даже щёгольски (таково было желание отца), - я не мог оторвать от неё глаз. Она казалась такою прелестною, что я тотчас же почувствовал, как смягчается моё сердце, а упрямство и искусственная холодность улетают куда-то за тридевять земель. Но царица моя прошла мимо меня почти по-царски, даже не взглянув на меня, хотя и я также принарядился, как умел. Говоря к слову, она была немного сердита, потому что действительно ей не хотелось ехать, - не потому, чтобы сделать это мне на зло, а по другим, гораздо более важным соображениям, как я убедился впоследствии.
Ровно в пять часов я сел на свою лошадь, дамы поместились в шарабане, и мы двинулись в путь. Всю дорогу я держался по стороне Гани, желая всеми правдами и неправдами обратить на себя её внимание. Действительно, один раз она посмотрела на меня, когда моя лошадь взвилась на дыбы, смерила меня взглядом с головы до ног и даже, кажется, улыбнулась, что преисполнило меня радостью, но затем тотчас же повернулась к madame д'Ив и завела с ней такой разговор, в который я никаким образом не мог вмешаться.
В Устшицах мы застали Селима. Пани Устшицкой дома не было, - был только хозяин, две гувернантки, немка и француженка, и две панны: Лёля, ровесница Гани, красивая и по природе кокетливая барышня, и Мариня - ещё почти девочка. Дамы, после первых приветствий, сейчас же отправились в сад за клубникой, а меня и Селима пан Устшицкий утащил к себе, чтобы похвастаться новым оружием и новыми собаками на кабанов. Я говорил уже, что пан Устшицкий был самый страстный охотник во всём околотке и, вообще, человек хороший, добрый, деятельный и богатый.
Потащил он нас к себе на псарню, не подумав ни на минуту, что может быть мы предпочитали идти в сад. Долго и терпеливо мы выслушивали его описание какой-то собаки, наконец я вспомнил, что мне необходимо сказать что-то madame д'Ив, а Селим и попросту отрезал:
- Всё это очень хорошо, собаки чудесные, но что же нам делать, коли нам больше хочется идти к дамам?
Пан Устшицкий ударил себя ладонью по животу и воскликнул:
- Вот так штука! Ну, что делать, идите, и я с вами.
Мы пошли. К сожалению, вскоре оказалось, что я напрасно так горячо стремился сюда. Ганя, которая как будто нарочно держалась вдалеке от своих подруг, не перестала игнорировать меня и может быть тоже нарочно обратила внимание на Селима, а мне пришлось занимать панну Лёлю. О чём я говорил с панной Лёлей, каким образом не нагородил ей какого-нибудь вздора и мог отвечать на её любезные вопросы, - не знаю, потому что ушами следил за разговором Гани с Селимом, а глазами - за их малейшими движениями. Селим не замечал этого, но Ганя замечала, нарочно понижала голос и кокетливо посматривала на своего собеседника, который так и таял от этого. "Подожди, Ганя, - подумал я про себя, - ты делаешь это мне на зло, и я тебя угощу тем же". И я обратился к своей даме. Я забыл сказать, что панна Лёля питала особую слабость ко мне и выказывала это чересчур уже явно. И я начал любезничать с нею, говорить комплименты и смеяться, хотя мне больше хотелось плакать, а Лёля, вся раскрасневшаяся, посматривала на меня своими влажными, тёмно-синими глазами и начала впадать в романтическое настроение.
Ох, если б она знала, как я ненавидел её в эту минуту! Но я до такой степени проникся своею ролью, что дошёл до гадости. Когда панна Лёля в течение нашего разговора сделала какое-то ядовитое замечание насчёт Селима и Гани, я, хотя и вздрогнул от гнева, не отвечал, как следовало бы, а только глупо улыбнулся и промолчал. Таким образом мы гуляли в течение часа, потом нам подали полдник под плакучим каштаном, ветви которого своими концами спускались до самой земли и образовывали зелёный свод над нашими головами. Только теперь я понял, что Ганя не потому только не хотела ехать в Устшицы, чтобы сделать мне неудовольствие, а руководствовалась гораздо более основательными соображениями.
Дело было такого рода: madame д'Ив, как француженка, происходящая из старой дворянской фамилии, считала себя существом более высшего сорта, чем француженка, а тем более немка пана Устшицкого, а эти последние в свою очередь относились точно так же к Гане, потому что её дедушка был чем-то вроде дворового человека. Благовоспитанная madame д'Ив не давала этого понимать, но устшицкие учительницы относились к Гане с явным пренебрежением, доходящим почти до невежливости. Это были обыкновенные бабьи скверненькие историйки, но я не мог допустить, чтобы моя Ганя, которая стоила во сто раз больше, чем вся Устшица, сделалась жертвой двух иностранок. Ганя пренебрежение сносила с тактом и кротостью, делающими честь её характеру, но было видно, что это ей доставляет мучение. когда пани Устшицкая бывала дома, ничего подобного никогда не происходило, но в настоящее время обе гувернантки пользовались удобным случаем. Как только Селим сел около Гани, так тотчас же пошли в ход перешёптывания и колкости, в которые и панна Лёля, завидующая красоте Гани, вносила свою лепту. Я отразил эти колкости до некоторой степени резко, даже может быть очень резко, но вскоре меня заменил Селим, - впрочем, помимо моего желания. Я видел, как молния гнева промелькнула по его лицу, но вскоре он опомнился и окинул спокойным, саркастическим взглядом обеих гувернанток. Ловкий, остроумный и находчивый, как мало кто бывает в его годы, он скоро так сбил с толку обеих гувернанток, что они не знали, куда деваться. Селиму помогали и солидная madame д'Ив, и я, который с удовольствием поколотил бы обеих иностранок. Панна Лёля не захотела обидеть меня, также перешла на нашу сторону и, хотя не искренно, начала оказывать Гане вдвое более внимания, чем этого требовалось. Одним словом, триумф наш был полный; но, к моему великому огорчению, и тут главная заслуга принадлежала Селиму. Ганя, которая, несмотря на весь свой такт, с усилием сдерживала слёзы, готовые брызнуть из глаз, начала поглядывать на Селима, как на своего избавителя, с признательностью и уважением. Когда мы встали из-за стола и снова начали прохаживаться по саду, я слышал, как Ганя взволнованным голосом сказала Селиму:
- Пан Селим! я так вам благодарна...
И она оборвалась, точно боялась, как бы не расплакаться, а волнение брало над ней верх, помимо её желания.
- Панна Ганя! не будем говорить об этом. Не обращайте на это внимания и... не огорчайтесь.
- Видите ли, мне так трудно говорить об этом? но я хотела поблагодарить вас.
- Да за что, панна Ганя, за что? Я не могу видеть ваших слёз. Я для вас охотно...
Тут пришла и его очередь замолчать; он не мог найти подходящего слова, а может быть вовремя заметил, что чересчур даёт волю чувствам, которые волнуют его грудь. Селим смешался, повернул голову в другую сторону, чтобы не дать заметить своего волнения.
Ганя смотрела на него глазами полными слёз, а я уже не спрашивал, что такое случилось.
Я любил Ганю всеми силами своей юной души, обоготворял её, любил так, как любят только на небе; любил её глаза, каждую прядь волос, каждый звук голоса; любил её платье, воздух, которым она дышит, и эта любовь гнездилась не только в моём сердце, - она пронизывала меня насквозь, только ею и только для неё я и жил; она текла в моих жилах, она согревала меня. Для других может быть существует что-нибудь другое наряду с любовью, - для меня весь мир сосредоточивался в ней. Для всего остального я был слеп, глух и глуп, потому что весь мой разум и мысли были заняты только этим чувством. Я сознавал, что горю, как зажжённый факел, что меня истощает этот пламень, что я гибну, умираю. Чем была эта любовь? - Громким голосом, громким зовом, исходящим от одной души к другой: "моя любимая, боготворимая мною, моя святая, услышь меня!" Я не спрашивал себя, что случилось, - я понял, что не мне, не мне отвечала Ганя на призыв сердца. Среди равнодушных людей, человек истомлённый жаждой любви ходит как в лесу, кричит и аукает как в лесу, ожидая, не ответит ли ему дружеский голос. Поэтому-то я и не спрашивал себя, что случилось, - любовь одарила меня чутким слухом, я слышал, как в окружающем меня лесу перекликаются другие голоса, - Селима и Гани. Перекликались они голосами своих сердец, - на погибель мою перекликались, сами не сознавая этого. Один голос отвечал другому, как эхо, и шёл за ним, как эхо идёт за голосом. Что я мог сделать с тем, что они могли назвать своим счастьем, а я - своим несчастьем? Как я мог восставать против этого закона природы, против этого фатального порядка вещей? Как мне завоевать сердце Гани, коль скоро какая-то непреодолимая сила склоняет её в другую сторону?
Я отделился от общества и сел на уединённой скамье, а мысли шумели в моей голове, как взбудораженная стая птиц. Мною овладело безумие отчаяния. Я чувствовал, что в своей семье, посреди расположенных ко мне людей я совсем одинок; свет представился мне таким пустым и угрюмым, широко раскинувшееся небо таким равнодушным к человеческой неправде, что невольно одна мысль завладела мною, поглотила все остальные и покрыла всё своим леденящим покоем. И имя этой мысли было: смерть. И, кроме того, выход из этого заколдованного круга, конец всех страданий, развязка этой грустной комедии - отдых после стольких мучений, - ах! этот отдых, которого я так жаждал, отдых небытия, обитель мрака, но зато тихий и вечный!
Я был как человек, которого истомили слёзы, страдание и бессонница. "Уснуть мне, уснуть! - твердил я себе, - за какую бы то ни было цену, хотя бы за цену жизни". Потом со спокойной, безграничной небесной лазури, куда ушла моя прежняя, детская вера, спустилась ещё одна мысль и засела в моём мозгу. Мысль эта заключалась в двух коротких словах:
А если?..
Новый заколдованный круг, в который я попал в силу неумолимой логики. О! я страдал сильно, а из соседней аллеи до меня долетали весёлые слова или тихий шёпот разговаривающих, около меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, усаживающиеся спать; надо мною - ясное небо, окрашенное вечернею зарёй. Всё было спокойно, радостно, и только я один, стиснув зубы, жаждал смерти посреди блеска и красоты жизни. Я вздрогнул, - передо мною зашелестело женское платье. То была панна Лёля. Она как-то особенно мягко и сочувственно смотрела на меня, - даже может быть более чем сочувственн