тий.
Гошка Вяземский откинул назад свои кудри, одной рукой прикрыл глаза, а другую вытянул, растопырив пальцы, и стал ощупывать воздух:
- Дэ три-и...
Николай Иванович раскрыл пятерню, заглянул в бумажку.
- ...ноль-но-оль...
Еще несколько голов склонилось над запиской.
- ...во-осемьдесят два!
За столом воцарилось молчание.
Должно быть, в записке и на самом деле значился такой номер.
- Прошу передать сюда три пирожных, - распорядился Гошка Вяземский.
Николай Иванович, повертев записку, вздохнул и положил на тарелку свой нетронутый "эклер". На ту же тарелку легли еще два. Тарелка поплыла на противоположный конец стола.
Витюха отпустил мои плечи.
Гошка для верности тотчас откусил концы у всех трех "эклеров".
- Между прочим, это моя сестра, - объяснил он. И, хлебнув чаю, добавил: - Ду-ура...
Концерт был в субботу. А в воскресенье утром - но не в следующее воскресенье, а через воскресенье - Колька Бирюков подошел ко мне. Всю эту минувшую неделю он ко мне ни разу не подходил и вроде даже не замечал меня, будто бы я - это не я, а пустое место. Но тут подошел и сказал:
- Давай-ка, Прохоров, закатимся...
- Куда?
- Зверушек посмотрим. Птичек. Рыбок. Черепашек.
- В зоопарк? - разочарованно спросил я.
Мне уже до обалдения надоел этот зоопарк, расположенный под нашими окнами. Я в нем, в этом зоопарке, уже, наверное, раз сто побывал с тех пор, как впервые меня свел туда Николай Иванович Бирюков. И вот - снова...
- Нет, не в зоопарк, - покачал головой Коля. - На Птичий рынок. Поехали?
- А это где?
- Я знаю где.
- А зачем?
- Посмотрим, поглядим.
- Ладно, - сказал я.
И впрямь, почему бы не съездить? Воскресенье. И я еще никогда не бывал на Птичьем рынке. Все разные музеи, планетарии...
- Поехали, - сказал я.
Мы поехали. На метро до станции "Таганская", а там сели в троллейбус, а потом еще маленько протопали пешком. И вышли прямо к Птичьему рынку.
Вообще-то рынок называется вовсе не Птичьим, а Калитниковским - так, во всяком случае, было написано на воротах. И я тут же узнал, что рынок этот работает только по выходным дням, а в остальные дни заперт на замок. Зато в выходные дни...
Что тут творилось!
Здесь была такая отчаянная людская толчея и мешанина, что нас с Колькой едва не задавили еще в воротах. А дальше - больше. Я тотчас убедился, что это на самом деле никакой не Птичий рынок. Уж скорее - Рыбий. Потому что вокруг, куда ни взгляни, куда ни сунь нос, были одни рыбы. Прилавки сплошь заставлены стеклянными банками, а в этих банках плавали и кувыркались забавные рыбешки. Красные, черные, полосатые.
Не только на прилавках, но и в самой толпе шла бойкая торговля. Тут все - и взрослые и детвора - тоже были с банками в руках. Рыбешки, подцепленные сачком, переселялись из банки в банку, деньги перекочевывали из рук в руки.
Кроме самих рыб, тут продавали и покупали все, что имеет отношение к рыбам. Аквариумы, разукрашенные ракушками. Живой, шевелящийся и дохлый, сушеный корм. Водоросли. Улитки. Резиновые клизмы. Электромашины для подкачки воздуха. Один мужик продавал песок: насыплет в кулечек песку пожалуйста, с вас полтинник. А другой мужик (я сам это видел своими глазами) торговал водой; он нацеживал из-под уличного крана полное ведро воды, а потом ходил по рынку и кричал: "Кому натуральной озерной воды? Чистая озерная вода!.." И некоторые покупали. Я сам видел.
Словом, это было какое-то рыбье царство.
Лишь в самом дальнем закуте, у забора, торговали не рыбами, а другим товаром. Там были клетки с канарейками и щеглами. Фанерные ящики с голубями, Лукошки с кроликами и морскими свинками. Все это было очень интересно, и мы с Колькой, наверное, часа два мытарились в толчее.
- А теперь... - сказал Колька и повел меня к выходу.
- Что теперь?
- Теперь самое главное.
- Как же?.. - удивился я. Самое главное, а он тащит меня обратно к воротам.
Мы обогнули забор снаружи.
И я сразу все понял. Здесь продавали собак.
Разноголосый и неумолчный лай, рычание, тявканье, скулеж наполняли переулок. Каких тут только не было собак! И взрослые псы и чуть зрячие, неловкие щенята. Породистые тупорылые боксеры и дворовые шавки. Легавые охотничьи собаки и крохотные, с дрожащими лапками той. Оказавшись все вдруг в таком большом и пестром обществе, они вели себя шумно и развязно: затевали драки либо, наоборот, любезничали, нюхались, задирали ноги на столбы - кто выше сумеет.
Не менее шумно, азартно проявляли характер продавцы и покупатели. Они рядились, как и положено на базаре, уходили и возвращались, изучали родословные свидетельства, придирчиво проверяли прикус зубов, покачивали головами, со знанием дела обсуждали собачьи достоинства и пороки.
Раз или два мимо нас прошла какая-то тетенька в синем пальто, верхняя пуговица которого была расстегнута, и оттуда, из-за пазухи, свешивались наружу белые мордочки с розовыми носами: кутята-близнецы, очень смешные и симпатичные. Но это, конечно, были не настоящие собаки, а так, домашняя забава, вроде игрушек.
- Гляди-ка... - подтолкнул меня в бок Николай.
Я посмотрел.
В самой глубине переулка, у забора, сидел пес. Черный, с желтым брюхом, овчарка. Широкогрудый, востроухий. На ошейнике у него висели рядком медали: десяток, а то и больше, все золотые. Этот пес в отличие от своих собратьев не суетился, не лаял. Он чинно сидел на месте, сдержанный, мужественный. Морда его была отвернута в сторону от хозяина...
А хозяин - паренек лет двадцати, остриженный наголо, - смотрел в другую сторону.
И у того и у другого - и у собаки и у человека - глаза были одинаково тоскливы.
Наверное, этот хороший, заслуженный пес уже понимал, что его хотят продать, что его продают. И, конечно же, ему не хотелось, чтобы его продавали, то есть он даже не мог себе представить, как это его можно продать, отдать в чужие, незнакомые руки. Но он, вероятно, все же отдавал себе отчет, что уж если хозяин решился его продать, то на это есть какие-нибудь особые и очень важные причины: и он, пес, должен и здесь подчиниться, проявить беспрекословное послушание.
А хозяин, стриженый паренек, стоял и сам чуть не плакал оттого, что ему вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может, он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто не было денег, а деньги ему были позарез нужны - скажем, мать заболела, и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это очень некрасиво и даже подло.
В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих, но только для вида...
Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.
А я, как зачарованный, смотрел на этого прекрасного пса.
- Силен зверь, да? - сказал Колька.
- Да, - сказал я. - Интересно, как его звать?
- Интересно, - согласился Колька, - Интересно, сколько стоит?
Он, недолго раздумывая, вразвалочку направился к стриженому парню и о чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.
Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.
Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.
- Дурак, - сказал он про этого парня. - Псих. Думает, я купить не могу. А вот и могу.
- Ну да... - в свою очередь, усомнился я.
- Могу. Не веришь?
Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.
Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.
- Откуда? - спрашиваю.
- Оттуда, - гордо усмехнулся Николай Иванович. - Со стипендии. Целый год копил.
Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.
- Так что, если захочу, могу купить собаку, - сказал Колька. - Хоть эту, хоть любую.
- Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.
- Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.
- Но тебе ведь еще учиться два года, - попытался я его урезонить.
- Учиться?..
Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.
- А зачем?
- Как зачем?
- Ну зачем?..
Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.
Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:
- Давай присядем.
Мы присели.
- Слушай, Женька... Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось, подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.
- А кто обманывает?
- О_н_и.
- Как обманывают?
- Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор... - Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. - Это, понимаешь ли, взрослый разговор.
Я опустил голову пониже и приготовился слушать.
Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете... И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет. Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг от друга.
Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.
- Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь... Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.
Допустим.
- И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так - закон природы... И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор... Понял?
- Ну? - оживился я, отнимая ладони от щек.
Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.
- Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы. Очень даже прекрасно...
Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:
- У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..
Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.
- Не будет, - жестко сказал он.
- Чего не будет?
- Ничего не будет. Не будет никакого голоса.
- Как это не будет? Совсем?
- Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары.
- А петь?
- А петь не будет.
- А почему?
- Так. Закон природы, - повторил Николай Иванович. - У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет... Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.
- Ну, ладно, - сказал я, подумав. - А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
- Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище - всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация... А теперь и мне каюк.
- Так-таки ни у кого не остается? - Я недоверчиво покачал головой.
- Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского... Один на тысячу.
Один на тысячу!
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах - и на тебе. Такое каждому будет обидно...
И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.
На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.
А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, - это правда.
Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.
Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу...
- Гляди-ка, - сказал Николай.
По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.
Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.
Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая...
Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым.
А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.
- Надо же! - восхитился Колька.
Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.
Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.
Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.
И ты поневоле впадаешь в столбняк.
А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:
- ...ему нельзя было поручать пенальти - он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч - заложи он его - оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров - верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину...
Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.
- Входи, - сказал он и представил меня гостю: - Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь...
Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам.
А в кресле сидел живой классик.
Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.
И сейчас композитор протягивал мне руку.
- Здравствуйте. Очень рад, - сказал он. - Я слышал вас в концерте. Былина - это неплохо. Да, неплохо...
Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.
- Женя, - сказал он, расстегивая "молнию" кожаной папки. - Я написал новую песню. Она называется "Песня-пеленг". Вы знаете, что такое пеленг?
- Да. - Я старательно откашлялся. - Это...
- Вот именно, - подтвердил он. - Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?
- Да.
- Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.
Он протянул мне рукописные нотные листы.
- Попробуем?
Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.
- Мы можем спуститься в зал, - предложил Владимир Константинович.
- Нет, зачем же. - Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, - "Хофберг". Очень мило... Нет, это даже очень интересно.
Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:
- Так. Вы сумеете с листа?
- Да, - кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.
- Попробуем, - повторил он.
Задышали мехи старинной фисгармонии.
Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.
Динамики выдавали мощный и чистый звук.
Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра - ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке...
Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.
А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее - и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.
В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.
У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился - ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, - и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.
Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.
Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.
Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.
Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное "ля" фагота.
У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.
Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.
- Начнем? Даю пробу, - прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор...
Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно спел "Песню-пеленг". И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:
Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.
Отзвучал последний такт.
- Ну? - обратился к звукооператору дирижер.
- Нормально, - сказал тот.
- Да, вроде бы получилось, - согласился дирижер. - А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?
Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался:
- Да.
К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое. Мужчина и женщина.
- Здравствуйте, - сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.
Это был голос Лемешева.
И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь "здравствуйте". А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.
Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула.
Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке.
Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.
- Начнем, пожалуй. Да, Танечка?
- Да.
Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.
А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.
Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета - и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться.
- Можно, я посижу? - спросил я звукооператора.
- Что ж, посиди, - сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: - Посиди.
За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил.
- Яков Насонович, пойдем без пробы, - раздался в динамике голос дирижера. - Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.
- Хорошо. Я вас понял, - ответил звукооператор.
Дирижер взметнул палочку.
Яков Насонович нажал кнопку.
Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали "Песню-пеленг"? Там еще оставалось много ленты... И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..
Я приготовился слушать.
Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.
Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов - а ни гу-гу...
Я заерзал на стуле.
Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, - сам-то он был тоже в наушниках.
И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский - нет, девичий нежный голос:
О-о, милый мой, ты песни соловьиной
Так испугался?..
А мужской - нет, юношеский голос - ответил:
То-о не соловей...
Это были Ромео и Джульетта.
Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатном дереве... Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.
Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок - то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.
Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену - свидание. И даже не свидание, а расставание. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг дружку перережут, поотравляют известное дело, Шекспир...
И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное - любовь. Любовь Ромео и Джульетты.
Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей...
О миг блаженный.
Остановись.
А ты, ночь любви, скрой
И приюти под сень твою...
Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.
Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос - голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо - лемешевский голос, чудо из чудес.
И это уже прощание...
Они прощаются, Ромео и Джульетта.
Прости,
Прости-и...
Все.
Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.
Я тоже снимаю наушники.
В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.
Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.
Оркестр. Вступление.
А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом - это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем...
Пора, одно мгновенье
Мне будет стоить жизни...
Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние, ни оркестровые аккорды.
Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свидание, которое, может быть, и стоит жизни... А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить - хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!..
Пусть будет так,
Умру я.
Но сладко мне
И умереть по твоему желанью...
- Нет-нет, остановите. Стоп!..
Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.
- Это не годится, ни-ку-да не годится!
- Ну что вы, Сергей Яковлевич... - Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.
- Сергей Яковлевич... - прижала руки к груди Танечка.
- Мгм, - глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.
- Не годится. Сначала! Всё сначала!..
И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.
Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.
- До свиданья, - сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. Спасибо.
- Пожалуйста, - ответил Яков Насонович. - До свиданья.
В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву - четырех мало...
Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.
- Как убежал?
Убежал. Колька Бирюков.
- Как?
- Убежал - и всё.
Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.
В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста...
Среди бела дня исчез Колька Бирюков.
- А Владимир Константинович знает?
- Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.
Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.
Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег... Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?
- Интересно, куда он? - расширив глаза, спросил Маратик Алиев. Может быть, на Кавказ? В горы?
- На кой черт ему твой Кавказ? - Витюха Титаренко презрительно сплюнул. - Скажи еще - на курорт... Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.
- Так ведь он, Колька, сам белый!
- Что?.. - возмутился Витюха. - Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит...
Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.
- Не пробьется, - покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. - На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..
Я закусил губу.
Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся..." "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают..." Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца... Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно... Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег... Вот оно что!
Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.
Мы вышли.
- Ну, чего? - спросил Гошка.
Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:
- Слушай, Гошка... только ты никому не проболтайся, ладно?
- Ну ладно.
- У него были деньги. Я сам видел... Много.
- Откуда?
- Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил...
Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал:
- Ну и правильно решил.
- Как? - оторопел я. - Почему... правильно?
- Так.
В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.
- Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят...
Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо.
- Да, вот какое дело, - сказал Гошка Вяземский. - Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась... Ду-ура.
Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.
Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.
Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.
- Ладно, - кивнул я. - Приду. А ты где живешь?
- Да здесь, рядом. На Беговой.