с янтарем в зубах, изредка прерывая чтение или мечту ленивым криком: "Васька! трубку..." Одного только недоставало Ивану Федорычу - человека, с которым бы иногда, за чашкой чая, с янтарем в зубах, пофилософствовать и помечтать... Но вот Григорий Алексеич подрос... Ему девятнадцать лет... с ним можно говорить о чем угодно: он понимает все; чего ж лучше? Надо заметить, что Иван Федорыч, первые месяцы с горячностью принявшийся за образование своего питомца, от непривычки к труду скоро утомился и предоставил его собственному развитию. Ученику нельзя было не увлечься примером учителя... Удобства праздной, барской жизни - соблазнительны; Григорий Алексеич обыкновенно так же лениво валялся по дивану с Шиллером, как Иван Федорыч с Жан-Полем. Григорий Алексеич по целым часам лежал на косогоре близ рощи и, мечтая о чем-то, следил за полетом жаворонка и прислушивался к его песне.
- Боже мой! как хороша природа! как хороша жизнь! - восклицал он, с чувством глядя на своего благодетеля. А тот, вздыхая, смотрел на него с завистью, думая: "Когда-то и я так же живо и страстно восхищался природою и жизнию!.." И брал дикие и мрачные аккорды... на расстроенных фортепьянах.
Однажды утром, за кофеем, Иван Федорыч как-то необыкновенно пристально и долго глядел на Григорья Алексеича. Григорий Алексеич был уже молодец хоть куда, высокий и статный. Он значительно пополнел на вольном воздухе и на даровом хлебе; его густые и волнистые волосы живописно падали до плеч, а усы пробивались с каждым днем заметнее. Иван Федорыч крепко задумался, глядя на него.
"Я взял на себя воспитание этого молодого человека, - думал он, - на мне лежит высокая и святая обязанность в отношении к нему. А я с моей отвратительной беспечностию эгоистически держал его при себе до этих лет. Это непростительно!"
Иван Федорыч, терзаемый этими мыслями, в волнении стал прохаживаться по комнате - и вдруг остановился перед Григорьем Алексеичем.
- Я виноват перед тобой, Gregoire, - произнес он торжественно и не без волнения, - виноват страшно...
Он взял Григорья Алексеича за руку и крепко пожал ее.
Григорий Алексеич с изумлением посмотрел на него.
- Виноват потому, что я не заботился о тебе, потому, что я понадеялся на себя. Я думал, что могу сколько-нибудь подготовить тебя здесь к университету без посторонней помощи; эти годы тебе необходимо было ученье классическое, серьезное, - а они прошли так, они потеряны для тебя без всякой пользы. Это убивает меня, Gregoire!..
Иван Федорыч снова начал прохаживаться по комнате в сильной тревоге.
- Боже мой! боже мой! - говорил он, - хотя бы одно намерение мое, хотя бы одну мысль я мог когда-нибудь осуществить на деле!.. А мне уже тридцать четыре года! Нет, я не способен ни к чему - ни к любви, ни к дружбе, а между тем у меня сердце любящее, Gregoire, клянусь тебе!
У Ивана Федорыча выступили на глазах слезы.
- В тридцать четыре года я не могу совладать с самим собою, а беру на себя участь других! Пожалей обо мне.
Иван Федорыч бросился в кресло и закрыл лицо рукою.
- Но прошедшего не воротишь, - продолжал он через минуту более спокойным голосом, - нам надобно ехать в Москву сейчас же, не отлагая; время дорого. Ты еще там можешь приготовиться к университету, с твоими способностями это легко... Все еще можно поправить... Не правда ли? Я сам непременно поеду с тобой, я не оставлю тебя, я буду следовать за твоими занятиями.
Григорий Алексеич до глубины души был тронут словами своего благодетеля. Он бросился к нему с юношеским увлечением. Иван Федорыч крепко прижал его к груди и прошептал: "Прости меня!.."
Затем начались приготовления к отъезду, продолжавшиеся ровно четыре месяца. Известно, до какой степени наши помещики, засидевшиеся в деревне, тяжелы на подъем. Наконец давно желанный день отъезда наступил. Григорий Алексеич простился с матерью и, полный самых блестящих надежд и фантазий, отправился в Москву вместе с своим благодетелем.
Во время оно существовал в Москве исключительный кружок молодых людей, связанных между собою высшими интересами и симпатиями, выражаясь языком того времени. Кружок этот состоял из молодых людей, очень умных и начитанных, превосходно рассуждавших об искусствах, литературе и о предметах, относящихся к области самого отвлеченного мышления; только избранные попадали в этот кружок, потому что попасть в него было нелегко. От молодого человека, вступающего в него, требовалось философское проникновение в сокровенные таинства жизни...
Я живо помню это время: с биением сердца, с благоговейным трепетом переступал я, бывало, порог, за которым обсуживались великие современные вопросы, где враждовали и примирялись с действительностью, где анализировались малейшие поступки человека с беспощадною строгостию, где каждый сидел в глубоком раздумье над собственным я и любовался, как дитя игрушкою, собственными страданиями; где с энергическим ожесточением преследовалась всякая фраза и где без фразы не делали ни шагу; где предавалась посмеянию и позору всякая фантазия и где все немножко растлевали себя фантазиями.
Давно разошлись в разные стороны люди, составлявшие кружок этот.
Иных уж нет, а те далече...
Одни пали в бессилии под тяжелою ношей действительной жизни или живут в своих фантазиях и совершенно удовлетворяются ими, другие очень легко и дешево примирились с действительностию, третьи... Но - это был вcе-таки замечательный для своего времени кружок, много способствовавший нашему общественному развитию... Память об нем всегда сохранится в истории русского просвещения...
Когда Григорий Алексеич приехал в Москву, кружок был в полном цвете. Иван Федорыч сам принадлежал к нему некогда и из него вынес свое туманное, романтическое настроение и любовь к мистицизму. Сердце Ивана Федорыча сильно билось, когда он подъезжал к Москве, и нетерпение увидеть прежних друзей своих возрастало в нем более иболее.
- Я с ними провел лучшие дни моей жизни, - говорил Иван Федорыч своему питомцу, - ты увидишь, Gregoire, что это за люди, как я духовно связан с ними! Какие святые отношения всегда существовали между нами!.. Ты увидишь их! - И у Ивана Федорыча дрожали слезы на глазах, когда он говорил это.
Но Ивану Федорычу готовилось разочарование. В продолжение нескольких лет, проведенных им в деревне, все страшно изменилось в его кружке. Романтизм уже давно перестал быть в ходу, о нем отзывались друзья его с едкими насмешками, с презрением; на романтиков смотрели они уже как на людей отсталых и пошлых. О Жан-Поле, Гофмане, Тике, к великой скорби Ивана Федорыча, и помину не было. Всякая наклонность к мистическому преследовалась беспощадно. Порывания туда (dahin), различные праздные сетования и страдания были отброшены. Все, напротив, кричали о примирении с действительностию, о труде и деле (хотя, как и прежде того, никто ничего не делал). Шиллер низвергнут был с пьедестала; всеобъемлющий Гете обожествлен, последнее слово для человечества отыскано в Гегеле, и решено, что далее его человеческая мысль уже не может идти... У Ивана Федорыча закружилась голова от всех этих новостей, и не раз пробовал он вступаться за своих любимых писателей, за прелесть созерцательной жизни, которую почитал неотъемлемою принадлежностию деликатных натур, за готические храмы и за мистическую поэзию, но с ним даже не спорили, ему отвечали только ироническими улыбками. Друзья его после первого свидания с ним решили втайне, что он не способен ни к какому развитию и по ограниченности натуры должен навеки погрязнуть в романтизме.
Итак, эти святые отношения, которые некогда связывали Ивана Федорыча с его друзьями и о которых он с таким чувством говорил Григорью Алексеичу, - уже не существовали. Иван Федорыч понял это и начал хандрить и страдать, беспрестанно вспоминая о своем прошедшем с болезненным наслаждением.
Между тем Григорий Алексеич, первые месяцы по приезде в Москву принявшийся за ученье с большим жаром, успел уже утомиться, отложил намерение вступить в университет - и ходил только на лекции к некоторым профессорам, которые ему особенно нравились. День, в который Иван Федорыч представил его своим друзьям в качестве молодого человека, подающего надежды, - этот день был торжественный для Григорья Алексеича. У него замерло сердце, когда он в первый раз вступал в этот кружок... И все в нем показалось ему необыкновенным: на челе каждого из присутствующих он читал высшее призвание и с жадностию ловил каждое слово. Правда, многое из слышанного им было ему темно и непонятно, но это-то и нравилось ему. В простоте и незлобии своего молодого сердца он полагал, что вся глубина человеческой мудрости заключается именно в темном и непонятном.
Григорий Алексеич, с своей стороны, произвел на друзей своего благодетеля очень приятное впечатление и принят был под их покровительство. Способности его к развитию признаны, нужно было только, как говорили, освободить его от влияния Ивана Федорыча, который своим болезненным романтическим настроением уже успел сделать ему много вреда. Под руководством своих новых наставников Григорий Алексеич начинал мало- помалу посвящаться в глубокие таинства науки, искусства и жизни... Он принялся изучать ипереводить Гете и даже попробовал заглянуть в Гегеля. Первый и огромный шаг к будущим успехам был уже сделан. С этой минуты авторитет Ивана Федорыча утратил для него все значение. На своего благодетеля он посматривал уже с ирониею, как на человека отставшего, и исподтишка иногда подсмеивался над ним довольно остроумно. Благодеяния Ивана Федорыча сделались ему тягостны. Григорий Алексеич ощутил в себе потребность выйти из-под его опеки и начать жизнь самостоятельную. К тому же с некоторого времени Иван Федорыч жаловался на своего управляющего, который мало высылал ему денег. Надобно было на что-нибудь решиться. Григорий Алексеич крепко призадумался о своем положении. Он понимал, что, вечно пребывая в сфере отвлеченных умствований и созерцаний, легко можно умереть с голоду, что необходимо ему избрать какой-нибудь род жизни, начать трудиться на каком-нибудь поприще для приобретения себе независимости и насущного куска хлеба. Григорью Алексеичу, как и всякому русскому дворянину, предстояли на выбор два обширные, блестящие поприща для деятельности: воинское и гражданское... Но, увы! герой мой не был приготовлен ни для того, ни для другого. Пойти в офицеры он не мог, потому что не ощущал в себе достаточно геройского духа и воинских наклонностей; сделаться чиновником не хотел, потому что для этого нужно было прежде приобресть чин, а для приобретения чина выдержать университетский экзамен. Что же оставалось ему? В качестве недоросля из дворян заняться литературой? И в самом деле, Григорий Алексеич с удовольствием остановился на этой мечте...
Таким образом, успокоя себя, Григорий Алексеич стал лелеять и развивать в себе эту соблазнительную мечту, продолжая жить на счет своего благодетеля. Но Иван Федорыч вдруг и совершенно против собственного желания должен был оставить Москву. Он получил письмо от своего управляющего, который, ссылаясь: 1) на плохие урожаи, 2) на дорогое содержание обширной дворни и 3) на необходимые и значительные издержки, как-то: на поправку двух ветряных и одной водяной мельниц и на перестройку служб, пришедших в крайнюю ветхость, - объявлял наотрез, что впредь денег вовсе высылать не может.
Горько было прощание Ивана Федорыча с Григорьем Алексеичем.
- Может быть, мы видимся с тобою, Gregoire, в последний раз, - говорил он, едва удерживая слезы, - я, кажется, уж никогда не ворочусь сюда; но участь твоя будет обеспечена. Не тревожься - я отвечаю за это. У тебя... у тебя еще много надежд впереди, ты еще многое можешь сделать, а мой путь уже кончен...
Иван Федорыч глубоко вздохнул.
- Одинокий, я должен погрязнуть в деревенской глуши, без дела и без мысли, окруженный не людьми, а медведями. Дела мои с каждым годом все более и более расстроиваются. Меня кругом обманывают, теперь я все вижу ясно... Я всегда мечтал о том, чтобы улучшить участь моих крестьян: это была любимая мечта моя! А между тем они, говорят, разорены - и разорены в глазах моих! И я при всем моем желании помочь им - не могу, потому что не знаю как... Вот где наше трагическое, Gregoire!.. Вот где! Воля наша всегда в противоречии с делом. Все мы пустые и ничтожные фантазеры, не способные ни к чему.
Иван Федорыч обнял Григорья Алексеича и горько заплакал.
- Не забывай меня, пиши ко мне! - произнес он едва внятным голосом.
Григорий Алексеич также плакал.
- Пиши же ко мне, - повторил Иван Федорыч, - бога ради, пиши, хоть изредка, хотя по нескольку строчек пиши... Прощай, Gregoire... прощай... - Иван Федорыч бросился в тарантас, лошади двинулись. Он в последний раз выглянул из тарантаса, махнул Григорью Алексеичу рукою и упал на подушки.
Долго провожал его глазами Григорий Алексеич, покуда тарантас совсем скрылся из глаз, покуда колокольчик совсем замер в отдалении... И все стихло кругом Григорья Алексеича. На широкой песчаной дороге, расстилавшейся перед ним, не было ни души человеческой; ни один листок не шевелился на тощих деревьях, окаймлявших дорогу; заря медленно замирала, все предметы облекались тенью и сумраком, и стало грустно Григорью Алексеичу...
"Странно, - подумал он, возвращаясь в Москву, - я не воображал, чтобы мне было так тяжело расставаться с этим человеком!"
В первый раз Григорий Алексеич должен был завестись собственным хозяйством. Половину из занятой на дорогу суммы Иван Федорыч оставил ему на его издержки и, кроме того, обещал при первой возможности выслать ему из деревни еще денег. Григорий Алексеич не надеялся, однако, на будущие блага. С похвальным благоразумием рассуждал он, как ему необходимо стараться всячески умерить свои расходы и не дозволять себе ни малейшей прихоти. Он полагал даже, что самые лишения, как победа над самим собою, будут ему приятны. Но денег, оставленных ему благодетелем его, с присоединением небольшой суммы, присланной ему от матери, которыми, по его расчету, можно было прожить по крайней мере месяцев пять, к удивлению его самого, едва достало ему на два месяца, и между тем Григорий Алексеич, точно, не был мотом: он вовсе не имел отчаянной удали тех русских людей, которые, заломя шапку набекрень, живут себе припеваючи на авось и ставят последний грош ребром, никогда уж потом не жалея о нем. Григорий Алексеич был скуп по натуре и вместе расточителен по слабости воли. Малейшая борьба с самим собою приводила его в отчаяние. Соблазнясь какою-нибудь дорогою и совсем ненужною для него вещью и приобретя ее (а это случалось с ним беспрестанно), он внутренне бранил себя и терзался раскаянием. И эта вещь, за минуту соблазнившая его, делалась ему до того противной, что он тотчас же готов был отдать ее за полцены. Начиная сознавать собственное бессилие, он в то же время всеми мерами старался оправдывать себя перед самим собою и складывать вину на других...
- Я бы не страдал теперь так, как я страдаю, - часто говаривал он, - если бы мне дано было надлежащее воспитание; но вместо того чтобы развивать, укреплять во мне волю - ее методически обессиливали, - и этим я обязан моему благодетелю... Мне есть- таки чем помянуть его!
Здесь нельзя не заметить, что Григорий Алексеич относился так желчно о своем благодетеле большею частию в такие минуты, когда у него не оставалось ни гроша в кармане из денег, занятых им у приятелей, и когда он поневоле, в надежде на будущие труды свои, должен был снова прибегать к займам. Напротив, нередко он вспоминал об Иване Федорыче с любовью.
Григорий Алексеич иногда поражал многих странными переходами от расположения самого кроткого и нежного к необъяснимой жестокости и нетерпимости. И не одно это - у Григорья Алексеича были и другие кое-какие странности, происходившие, вероятно, от развития его в исключительном кружке и совершенного незнания условий общественной жизни. Он очень любил болтать о самом себе и с необыкновенным диалектическим искусством объяснять малейшие тонкости и оттенки собственного я.
Зато когда, бывало, заговорит он о любви, о женщине вообще или так о какой-нибудь женщине в особенности, его можно было заслушаться. Казалось, ему была доступна вся сокровенная сердечность женщины, весь внутренний мир ее. Где и когда мог он так превосходно изучить женщину? я терялся в догадках; ибо мне достоверно было известно, что в описываемую мною эпоху, кроме двух московских гризеток с Кузнецкого моста, Григорий Алексеич не видал вблизи никакой женщины.
Но как высоко, как свято понимал он любовь, и как лицо его преображалось, когда он говорил о любви!.. Глядя на него и слушая его, каждый невольно мог вперед поручиться за полное, беспредельное счастие женщины, которую изберет он... Потребность любви с каждым днем сильнее развивалась в нем (Григорью Алексеичу было уже двадцать пять лет), но будущая героиня его романа жила еще только в его горячей фантазии. Иногда казалось ему, что он, счастливец, уже владеет своим идеалом, что вечером собрались к нему его приятели - и она в простом, но изящном уборе за круглым столом сама разливает им чай... Душистый пар от чая расстилается по комнате; в серебряной корзине лежат сухари и бриоши, огонек сверкает в камине, и разговор не умолкает ни на минуту. Она одушевляет всех и все и с необыкновенным женским тактом и проницательностию разрешает самые трудные вопросы. Приятели дивятся ее многостороннему уму, ее обширным познаниям, ее всепокоряющей грации, а у Григорья Алексеича захватывает дух от полноты блаженства.
Более года не получая ни денег, ни писем от Ивана Федорыча и кое-как пробиваясь одними займами, Григорий Алексеич дошел наконец до последней крайности. Он продал всю свою движимость и переехал к своему знакомому, который тяжкими трудами добывал себе кусок насущного хлеба и на которого Григорий Алексеич и все его приятели смотрели как на ограниченного, жалкого, узколобого труженика, который далее долга ничего не видит. Письмо, полученное Григорьем Алексеичем от матери, объяснило ему наконец непонятное молчание Ивана Федорыча. Мать уведомляла его между прочим, что благодетель его сочетался со вдовою Марфою Ильинишной Бутеневой и что все в околотке у них не могут надивиться этому браку, ибо-де Марфа Ильинишна старше его семью годами и к тому же подвержена нервному расслаблению.
Прочитав эти строки, Григорий Алексеич иронически улыбнулся.
"Так и должно было ожидать! - подумал он, - романтики и пустые идеалисты обыкновенно мечтают о Миньонах и Теклах, о возвышенной любви и свободе, а кончают тем, что вступают в законное сожительство с Марфами Ильинишнами, которые потом колотят их и перед которыми они пикнуть не смеют".
Известие об Иване Федорыче было верно.
Иван Федорыч, убегая от одуряющей тоски и бездействия, сам не ведая как очутился в объятиях вдовы-помещицы Бутеневой и потом сочетался с нею браком. Марфа Ильинишна не замедлила обнаружить удивительную распорядительность в хозяйственных делах, соединенную с необыкновенною твердостию характера и силою воли, несмотря на нервное расстройство. Еще до окончания медового месяца управляющий Ивана Федорыча, как носились слухи, был выгнан ею, и она торжественно приняла в свои руки бразды правления. После этого Григорий Алексеич уже не получал никаких вестей о своем благодетеле, и дальнейшая история жизни Ивана Федорыча остается покрытою мраком неизвестности.
Надежды Григория Алексеича на денежную помощь в настоящем и на обещанное ему обеспечение в будущем рушились. Тяжкая мысль, что он не может определить своего существования и, беспрестанно толкуя о деле, ничего не делает, а все продолжает жить на чужой счет, страшно давила его. От матери своей он ничего не получал, кроме благословений да мешков с орехами и с сушеной малиной. Старуха сама едва поддерживала свое существование. Григорий Алексеич совсем было упал духом, но, к счастию его, в эту минуту какому-то петербургскому журнальному антрепренеру понадобился сотрудник. Как ни жалки были условия, предложенные антрепренером, Григорий Алексеич должен был согласиться на них и отправиться в Петербург, чтобы не умереть с голоду.
В Петербурге на одном литературном вечере Григорий Алексеич познакомился с Сергеем Александрычем, которого от нечего делать иногда интересовала литература.
Сначала в обществе его Григорий Алексеич чувствовал неловкость и тяжесть ничем непобедимую. Он в первый раз сошелся лицом к лицу с человеком светским. Он оробел перед аристократическою обстановкою Сергея Александрыча; но самолюбию его было лестно знакомство с богатым и светским человеком, хотя Григорий Алексеич стыдился в этом признаться самому себе...
Григорий Алексеич в Петербурге, как и в Москве, фантазировал о любви, о славе, о человечестве, громил романтизм в своих журнальных статейках и беспрестанно жаловался на безденежье. Он никак не мог соразмерить свои расходы с приходами. К тому же журнальный антрепренер платил ему заработанную плату неаккуратно, и Григорий Алексеич в Петербурге, как и в Москве, принужден был занимать по мелочи у знакомых. Однажды он решился занять даже у Сергея Александрыча. Ему, впрочем, нелегко было занимать... Долги страшно терзали его, а между тем - ни любви, ни славы! жизнь нестерпимо однообразная, и ежедневные записки антрепренера: "Да что же статейка? не ленитесь, бога ради, пишите поскорей. Дело стало в типографии" и прочее... Писать, когда ничего нейдет в голову, писать по заказу, когда тоска грызет и давит, когда нет ни мысли вголове и ни гроша в кармане! Литература опротивела Григорью Алексеичу. Но в это время неожиданное обстоятельство вывело его из мучительного положения. Матушка его скончалась. Он продал доставшееся ему именьице своей старшей сестре, выручил за него тысяч двадцать - и уехал за границу на одном пароходе с Сергеем Александрычем.
За границей Сергей Александрыч стал ручнее, сбросил с себя светское петербургское величие и вел себя просто. Григорью Алексеичу легко было сойтись с ним, и, несмотря на то, что образ мыслей их был не совсем одинаков, они скоро до того сделались необходимы друг другу, что почти все время пропутешествовали неразлучно. Сергею Александрычу нужно было в дороге развлечение: одному ездить скучно. Он рад был, что нашел в Григорье Алексеиче живого и умного собеседника; Григорий Алексеич, ссвоей стороны, был чрезвычайно доволен проехаться по чужим землям с роскошью и с удобством, о котором ему и во сне не грезилось.
Три года странствования прошли для Григорья Алексеича незаметно и быстро. Все вЕвропе в высшей степени интересовало его, и горячо сочувствовал он всем великим современным вопросам среди бурной и разнообразной парижской жизни. Кафе и театры, университет и цирки публичные суды, балы и гулянья, профессора и лоретки... все приводило его в экстаз, Григорий Алексеич влюблялся на каждом шагу. Мысль о святой и высокой любви, о которой он так прекрасно грезил в отечестве, - в Париже ни разу не пришла ему в голову.
И только на возвратном пути, приближаясь к отечественной границе, Григорий Алексеич начал немного приходить в себя и задумываться. Из двадцати тысяч его единственного достояния осталось у него тысяч девять, не более. Жить процентами с этого капитала не было возможности, надобно было опять приниматься за журнальную работу, но уже Григорий Алексеич без досады и горького смеха не мог вспомнить о своих литературных статьях, которые казались ему некогда образцами глубокомыслия. Он недоумевал, что ему предпринять и каким образом и на каком поприще, с его идеями и направлением, сделаться полезным отечеству и самому себе. Эта трудная задача приводила его в отчаяние - и потому он всячески старался отогнать от себя мысль о будущем. Но Сергей Александрыч, располагавший прямо из-за границы отправиться на лето к себе в деревню, стал звать его с собою.
Сергею Александрычу необходимо было в недрах патриархальной русской жизни отдохнуть от путевых впечатлений и, главное, поправить свои несколько расстроенные финансы...
Любезное предложение Сергея Александрыча было скоро и охотно принято Григорием Алексеичем, потому что оно избавляло его на время от труда об устройстве собственной участи.
Таким-то образом оба приятеля очутились в селе Благовещенском - куда и нам пора последовать за ними...
Прибытие их привело в страшное волнение всех брюхатовских обывателей вообще и Агафью Васильевну в особенности. На широком и круглом лице ее выступили красные пятна, трехъярусный подбородок ее затрепетал и заколыхался, и левый глаз без бельма засверкал дико. С громом отворила она дверь в кабинет своего супруга. Ардальон Игнатьич почивал сладким сном. Агафья Васильевна растолкала его с трудом. Ардальон Игнатьич зевнул, потянулся и пробормотал сквозь сон:
- Ах, если бы теперь, душенька, стаканчик брусничной водицы выпить! - и зашевелил губами и языком.
- Вставайте же! - вскрикнула, задыхаясь, Агафья Васильевна, выведенная из терпения, - проснитесь, опомнитесь... скорее, скорее...
Ардальон Игнатьич, испуганный, вскочил с дивана, протирая глаза:
- Что такое, матушка? пожар?
Агафья Васильевна горько улыбнулась, обозрев супруга с ног до головы.
- Вы скоро совсем одуреете от сна. Что ж вы, очнулись наконец? Можете вы понимать-то, что вам будут говорить, или нет?
- А что такое?
- Что? Вы ничего не знаете и знать не хотите! Без меня вы пропали бы; я за вас должна входить во все: расправляться с людьми, смотреть за всем хозяйством, ездить в поля, бегать в анбары, терпеть оскорбление от какого-нибудь подлеца Брыкалова, - и вы хоть бы раз вступились за беззащитную женщину, за жену!.. Ну, да уж моих сил не станет, - я скоро все брошу, это я вам говорю в последний раз... Впрочем, теперь не в этом дело... Знаете ли вы, например, кто приехал сюда?
- К нам?
- Не беспокойтесь, не к нам. Кто станет ездить к нам? Вы не умели заслужить ничьей любви, ничьего уважения. Вас никто, ни посторонние, ни родные, в грош не ставят, - вы...
- Да кто приехал? к кому? - бормотал робко смущенный супруг, в недоумении почесывая свою лысину.
- Ваш родной племянник, Сергей Александрыч... Слышите ли вы? Сергей Александрыч? Он изволил прокатить сейчас мимо нашего дома и не удостоил даже взглянуть на наши окна. Теперь он у вашей милой и доброй сестрицы, у Олимпиады Игнатьевны... Видно, эта подлая притворщица чем-нибудь особенно умела заслужить его любовь и уважение, - заметьте, он к ней к первой является с визитом... Впрочем, и не мудрено... У нее в доме есть недурная приманка для молодых людей. Наташа девочка смазливенькая и к тому же умеет делать глазки... Что за беда, что двоюродный братец! Нынче все позволено. Двоюродные братья женятся же у немцев на двоюродных сестрах, а в Париже и на родных сестрах давно женятся. Он же ведь прямехонько из Парижа... Только слушайте, я заранее объявляю вам, Ардальон Игнатьич, если между вашим племянничком и племянницей заведутся какие-нибудь шашни, в чем я не сомневаюсь, - я пяти минут не остаюсь здесь. У меня три дочери невесты, девушки нравственно воспитанные, с благородными чувствами. Я не потерплю никакого скандала и, в случае крайности, сама все лично объясню губернатору и буду просить его защиты.
Агафья Васильевна так много наговорила ему, что Ардальон Игнатьич решительно стал в тупик. "Да что объяснять губернатору-то?" - подумал он.
- Ну что ж вы молчите? - вскрикнула Агафья Васильевна.
- Я... ничего, - отвечал Ардальон Игнатьич.
- Так вас не трогает, что ваш родной племянник пренебрегает вами, знать вас не хочет?
- Отчего? - спросил удивленный Ардальон Игнатьич. - Почему вы это знаете?
- Чтобы понять это, кажется, не нужно много иметь тут, - Агафья Васильевна ткнула себе в лоб, - вы старший в их роде - следовательно, к вам он должен питать особую аттенцию, должен почитать вас вместо отца, а он преспокойно проезжает мимо вашего дома, как мимо дома постороннего. Это явно показывает, что он и не заботится о вас.
- Да он еще будет.
- Вы мне жалки! Вы человек без амбиции!.. - вскрикнула Агафья Васильевна, всплеснув руками. - Вам ничего в голову не вобьешь. Неужели вы не понимаете, что он к вам к первому должен приехать? Коли вы сносите спокойно от всех афронты, - так я-то не могу и не хочу сносить их! Понимаете ли вы? я уж и без того слишком много терпела от ваших родных.
Произнеся это, Агафья Васильевна вышла из кабинета своего супруга, с гневом захлопнув дверь за собою. Ардальон Игнатьич в беспокойстве прошелся по комнате, заложив руки назад, и потом опустился в кресла, сказав самому себе:
- Жена права: ему бы, действительно, надо было мне первому сделать визит...
Между тем как Агафья Васильевна вела разговор с супругом, ее наперсница Стешка, весьма краснощекая и здоровая девка, прибежала на двор к Олимпиаде Игнатьевне, чтобы собрать поподробнее сведения о приезжих от Петровича, который за нею сильно ухаживал.
Стешка в тот же вечер все слышанное от Петровича передала барыне.
На другой день Сергей Александрыч явился к своему дядюшке. К совершенному изумлению доброго Ардальона Игнатьича, Агафья Васильевна, несмотря на резкий отзыв свой об Сергее Александрыче, приняла его с почетом и угощала на убой. Домашним вареньям, соленьям, настойкам, наливкам и водянкам не было конца. Старшая из дочерей Агафьи Васильевны, Любаша, по ее приказанию, после завтрака пропела перед братцем русский романс, а две меньшие - Икочка и Зиночка, протанцевали танец с шалью. Затем принесены были два ковра домашней фабрики и разостланы в гостиной. Один из этих ковров Агафья Васильевна подарила Сергею Александрычу и заметила со слезами, что она никого еще из родственников своих не любила, не уважала так, как его, потому что ей известны прекрасные и редкие качества души его... Прогостив трое суток в селе Брюхатове, Сергей Александрыч отправился к себе в Сергиевское.
Вскоре за тем, по его просьбе, переехала туда и Олимпиада Игнатьевна на все лето и со всем семейством, потому что дом ее, пришедший в ветхость, требовал значительных инемедленных поправок.
Слухи о приезде Сергея Александрыча быстро распространились по всей губернии. Толки о нем и его приятеле надолго заняли всех, не исключая самого начальника губернии. Все родственники Сергея Александрыча, близкие и дальние, даже и такие, которые по нескольку лет не выезжали из своих деревень, пришли в волнение. И допотопные колымаги и тарантасы различных форм и величин потянулись по дороге к Сергиевскому. Влияние Сергея Александрыча на родственников производило чудеса. К таким чудесам относилось, между прочим, примирение Агафьи Васильевны и Ардальона Игнатьича с Олимпиадой Игнатьевной.
Олимпиада Игнатьевна упала на шею к братцу с раздирающим завыванием и стоном. Братец хлопал глазами и всхлипывал. Агафья Васильевна кричала:
- Ох, умираю, умираю, пособите, родные! - и хлопнулась в кресла...
Дочери ее бросились к ней с визгом.
- Уксусу! уксусу! - раздавалось со всех сторон. Олимпиада Игнатьевна долго завывала без слов, Ардальон Игнатьич долго молчал, всхлипывая и хлопая глазами. Наконец Олимпиада Игнатьевна произнесла слабым голосом, с расстановками и вздохами:
- Батюшка-братец, голубчик ты мой, ты знаешь, как я всегда любила тебя... Родственные чувства были внушаемы нам с детства... Наше семейство особенно гордилось этим... Его ставили в пример другим... И я, видит бог, никогда не изменялась к тебе, я не могла тебя разлюбить, несмотря на всё...
- Сестрица, - говорил Ардальон Игнатьич, заикаясь от волнения, - сестрица, я чувствую... мне больно было... я вас всею душою уважаю, забудемте все, сестрица.
- Я давно все забыла, не поминай о прошедшем, голубчик, - сказала Олимпиада Игнатьевна, нежно целуя братца, - я тебя люблю так, как, может быть, тебя никто не любит.
"А! это камешек в мой огород! - подумала Агафья Васильевна, нюхая уксус, который старшая дочь держала у ней под носом, - хорошо же, голубушка, уж коли дело пошло на это, так я тебя забросаю грязью и каменьями".
Агафья Васильевна во время обморока не пропустила мимо ушей ни одного слова Олимпиады Игнатьевны.
Открыв глаза, она начала озираться кругом себя и спросила слабым голосом: "Где я ичто со мною?" - потом, найдя нужным совсем прийти в себя, привстала с кресел, опираясь на ручки, и посмотрела на Олимпиаду Игнатьевну. При этом Олимпиада Игнатьевна, несмотря на горячие родственные объяснения с братцем, все время не выпускавшая из виду Агафьи Васильевны, - также привстала и посмотрела на нее. Обе они в одно время сделали шаг вперед.
- Сестрица! - простонала Олимпиада Игнатьевна.
- Сестрица! - проговорила Агафья Васильевна со вздохом.
Обе растопырили руки для объятий и, сойдясь, взвизгнули в одно время.
Ардальон Игнатьич, смотря на эту картину, не выдержал - и зарыдал.
Примирясь с Олимпиадой Игнатьевной, Агафья Васильевна осталась на несколько времени гостить в Сергиевском.
Она, по-видимому, была от всего в восторге, и в особенности от Григорья Алексеича.
- Ах, родной вы мой! я не могу налюбоваться на вашего приятеля, - сказала она однажды Сергею Александрычу, - этакого милого, этакого приятного, обходительного, кроткого и скромного молодого человека я еще не встречала. Точно красная девушка; смотреть на него любо.
И вслед за тем она бросила нежный взор на Григорья Алексеича, который играл в это время на китайском бильярде с Любашею...
Петруша "упивался поэзиею верховой езды", как он сам выражался, то есть, говоря просто, ездил верхом на двадцатилетнем коне, который едва передвигал ноги.
Наташа была гораздо бойчее своего братца. Она страстно любила верховую езду и управляла лошадью смело и ловко. Кавалькады устраивались довольно часто. Все были довольны и веселы. Только кавалькады начинали несколько расстроивать Агафью Васильевну.
- Я не надивлюсь вам, Олимпиада Игнатьевна, - говорила она, - как это вы позволяете дочери вашей ездить верхом. Долго ли до беды?.. Это уж совсем, кажется, не женское дело. Откуда она, матушка, набралась у вас такой смелости?.. Мои не таковы! Они у меня всего боятся, от всего краснеют, - такие глупые. Я уж их частенько браню за это и всегда ставлю в пример вашу Наташу.
Присутствие Наташи нарушало спокойствие духа Агафьи Васильевны. Она во все время пребывания в Сергиевском постоянно язвила ее насмешками, преследовала наблюдениями и употребляла всевозможные меры, чтобы не допускать до нее Григорья Алексеича.
Когда вечером все собирались в кружок, Агафья Васильевна непременно садилась возле него и заливалась соловьем: о испорченности нынешних нравов, о дурном воспитании девиц и о тому подобном; мимоходом замечала, что ее дочери воспитаны в страхе божием, и обращала внимание его (разумеется, косвенно) - на удивительную тонкость талии и поразительную белизну тела у Любаши. Она подзывала Любашу к себе, делала ей какое-нибудь замечание и в это время поправляла ей, например, бантик на груди или кушачок, перетягивавший ее талию, - или что-нибудь подобное.
Григорий Алексеич не знал, куда деваться от внимательности Агафьи Васильевны. Она и вообще все родные Сергея Александрыча выводили его из терпенья. Он проклинал и ее, и дочерей ее, и Петрушу, который надоедал ему своей поэзией и своими глубокими взглядами. Одна только Наташа примиряла его с окружавшим. Наташа затронула его любопытство отсутствием всякой манерности, своею безыскусственностью, живостью и светлым, откровенным выражением лица. С каждым днем открывал он в ней какие-нибудь новые достоинства: поэтическую влажность в глазах, особенную привлекательность в улыбке, чистоту души в простосердечном звонком смехе и так далее. "Неужели, - думал он, - эта девушка должна заглохнуть без любви и без мысли среди жизни, ее окружающей, никем не замеченная, никем не оцененная? Что суждено ей: преждевременно умереть от чахотки или расплыться, отупеть и превратиться в толстую и неуклюжую барыню?"
Наташа начинала не на шутку возбуждать его участие. "Ей необходим человек, - думал он, - который бы понял ее, который бы способствовал ее развитию, который бы пересоздал ее".
Что же касается до хозяина дома, то он в своем Сергиевском, среди своих гостей-родственников и усердной челяди, чувствовал себя чуть ли не лучше, чем в Лондоне, в Париже, в Петербурге или где бы то ни было.
Родственники смешили его, и он с большим юмором передавал Григорью Алексеичу свои разговоры с ними и различные анекдоты об них.
Над Наташей он смеялся так же, как и над другими, впрочем, отдавал ей справедливость в том, что она довольно ловка и ездит верхом недурно, и замечал, что из нее, вероятно, могло бы выйти что-нибудь порядочное, если бы ей дано было хорошее воспитание.
Первые дни пребывания своего в Сергиевском Наташа испытала много разнообразных ощущений, каких еще не случалось испытывать ей. Перемена места, новые лица, шум, движение, к которому она не привыкла, роскошь, о которой не имела понятия,- все это сильно на нее подействовало. К тому же Олимпиада Игнатьевна, занятая родственниками и гостями своего племянника, не имела времени заниматься ею - и Наташа чувствовала себя свободною. Ей сделалось легко и весело, как никогда не бывало, иона предалась свободе с увлечением. Ей казалось, что на всем земном шаре не могло быть места лучше и живописнее Сергиевского...
И в самом деле, Сергиевское живописно. Оно расположено на гористом месте, в полуторе версте от Волги. Старинный большой двухэтажный каменный дом с бельведером, окруженный флигелями, и пятиглавая церковь стоят у ската горы. Внизу перед домом поемные луга со стогами сена, с молодыми рощами и кустарником, сквозь который местами блещут полосы воды. Луга эти тянутся вплоть до самой Волги - и картина замыкается ее утесистым и крутым берегом, на вершине которого виднеются подвижные точки ветряных мельниц. Весною, при разливе Волги, Сергиевское становится еще живописнее: вода, затопляя луга, доходит до самой подошвы горы, на которой стоят дом и церковь, и на этом огромном водяном пространстве образуются голые песчаные острова, выходят из воды круглые заленеющие вершины деревьев или высовываются засохшие ветви кустарника и мелькают белые паруса расшив и барок. Вправо за домом сад и роща, носящая до сих пор название зверинца, хотя ныне этот зверинец служит приютом одним только робким белкам и зайцам. Часть сада расположена в старинном, классическом вкусе, но его прямые и длинные липовые аллеи, некогда тщательно подстригавшиеся, теперь разрослись на воле. Дорожки сада в отдаленных от дома местах совсем заглохли; храмы Славы и китайские павильоны развалились и обросли крапивой и репейником; мостики, перекинутые через овраги и ручьи, еле держатся от гнилости, поверхность прудов подернулась зеленью и цветами болотных лилий, - но этот сад сделался еще гораздо лучше в своем запустении.
Наташе все нравилось в Сергиевском: этот полузаглохший сад, густая разросшаяся роща с живописными тропинками и оврагами, с сочною растительностию, с вековыми дубами; горы, освещенные солнцем; поемные луга с душистыми стогами и синеющая вдали Волга. Красота природы имела на нее сильное влияние, и потому она не чувствовала ни малейшей привязанности к месту своего рождения - к плоскому и болотистому селу Брюхатову, где ничего не было перед глазами, кроме изб, вросших в землю, да куч сгнившей соломы среди необозримой глади.
Григорий Алексеич, также любивший природу, часто сопутствовал Наташе в ее прогулках.
Агафья Васильевна отправилась восвояси не совсем в приятном расположении духа. Выехав за околицу села Сергиевского, она завела с своею Любашею весьма горячий разговор, который был заключен следующею энергическою речью:
- Я, сударыня, знать ничего не хочу... Что, ты думаешь, что женихи вот так сами, без всякой приманки, и побегут к тебе? как же, дожидайся. Ты никого не умеешь заинтересовать собой, никого... это правда, что за мной в твои лета мужчины стадами бегали, ну да это потому, что я умела привлечь их к себе! Впрочем, уж как ты там хочешь, а нынешний год должна будешь сыскать себе жениха. Я тебе не позволю век в девках сидеть и торчать перед моими глазами... Вон посмотри на Наташу, - это, правда, что уж в ней никакого пути нет и гадкая нравственность, - да зато, матушка, глазками да ласками возьмет свое и, к стыду моему, прежде тебя выйдет замуж. Видела ли ты, что к ней и Сергей Александрыч и Григорий Алексеич так и льнут, а ты между тем, как дура, все время сидела оплеванная...
Агафья Васильевна говорила вздор. Наташа никогда не употребляла никаких стараний привлекать к себе и вовсе не умела ласкаться и делать глазки. С Сергеем Александрычем обращалась она как с родным - свободно и просто. Не любить братца ей казалось невозможным, потому что с самой колыбели ежедневно все толковали ей о родственной любви, и она, совсем еще не зная Сергея Александрыча, поставляла уже себе за долг любить его. А присутствие нового, незнакомого ей лица производило на нее сначала даже тяжелое впечатление. С Григорьем Алексеичем первые дни обращалась она совершенно как степная, деревенская барышня: едва отвечала на его вопросы, и то не глядя ему в лицо.
Но робость, которую она ощущала в присутствии Григорья Алексеича, была побеждена в ней скоро его тихим, льющимся в душу голосом, его мягким, кротким и задумчивым выражением лица. В звуках его голоса слышалось Наташе, так по крайней мере думала она, что-то родное, что-то давно знакомое. Его взгляд пробуждал в ней любопытство и участие к нему. "Он, верно, испытал много несчастий, - думала она, - он, верно, много страдал!" Наташа сравнивала его с братцем, и Григорий Алексеич еще более выигрывал в глазах ее от этого сравнения. Она начинала чувствовать к нему несравненно большую симпатию, чем к Сергею Александрычу, и сама не понимала, как это случилось. Ей даже приходила в голову мысль, что, если б Григорий Алексеич был ее братцем?
Сергей Александрыч смущал Наташу своим слишком смелым взглядом и постоянно насмешливым выражением, а барышни, особенно деревенские, очень боятся насмешек. Сергей Александрыч никогда и ни о чем не говорил с ней серьезно, это оскорбляло ее самолюбие; он часто как-то странно посматривал на нее и пожимал ей руку скаким-то особенным выражением. Это пожиманье руки всегда производило неприятное впечатление на Наташу и заставляло ее краснеть. Наташа никак не подозревала, что она сама подала невольный повод братцу к этим странным пожатиям и взглядам. Дело в том, что Сергей Александрыч был вообще не слишком высокого мнения о женской добродетели и имел слабость (может быть, очень простительную) думать, что никакая женщина не в состоянии устоять против него. Эта мысль сильно укоренилась в нем - и он был даже искренно убежден в том, что и лоретка, с которою он жил в Париже, чувствовала привязанность собственно к нему, а не к его деньгам. Совершенно случайная встреча с Наташею в коридоре и вопросы ее о браслете в первый день приезда его к тетушке, истолкованные им не совсем по-родственному, подали ему повод слегка приволакиваться за нею, впрочем, вероятно, без цели, а так, для развлечения...
Любовь, которая начинала пробуждаться в Наташе к Григорью Алексе