перь, ни за что не хотела оставить его одного. Боже! Какой жалкой она себя чувствовала. Чувство это, казалось, поднимало ее над землей, так быстро она бежала к пруду, схватившись руками за голову. Она бежала прямо на Петрусю и так толкнула ее всем своим телом, как раз тогда, когда та стояла, нагнувшись над водой, что Петруся зашаталась и не упала только потому, что схватилась руками за ветвь вербы..
Обезумевшая от ревности и горя, Розалька стала осыпать грубыми ругательствами ту, которую она считала своей соперницей. Чаще всего повторяла она слово "ведьма". Кузнечиха в первое мгновенье сделала такое движение, как будто хотела броситься на задевшую ее женщину и отомстить за ругательства, которыми та ее осыпала. Однако видно было, что ей очень скоро стало стыдно при мысли о драке, а гнев ее сменился печалью и страхом, под влиянием которых с ее щек сбежал румянец. Она снова нагнулась над водой и силилась стуком валька заглушить крики Розальки, которая, кружась около нее, грозила ей кулаками и осыпала ее градом проклятий и ругательств.
Некоторые из женщин, мывших белье, смеялись и громко шутили как над нападавшей, так и над обиженной; другие пожимали плечами, отплевывались и, указывая на Розальку, называли ее сумасшедшей, гадиной, бабой-ягой. Были такие, которые вступились за Петрусю. Молодая Лабудова стала кричать Розальке, что она без всякого повода привязалась к кузнечихе, которая даже и смотреть на ее мужа не хочет! Одна из Будраковых, невестка старосты, стала дергать взбешенную женщину за рубаху и серьезно укоряла ее за злость и сумасбродство. Все это не помогало до тех пор, пока Розалька не увидала своего мужа, бежавшего к ней с тем самым кнутом в руках, которым он погонял лошадей. Тогда она, крича и размахивая руками, как раненая птица крыльями, пустилась бегом в деревню так, будто летела на крыльях. Долго еще слышались ее пискливые и растерянные крики, ругательства и угрозы по адресу Петруси.
Что делалось потом около пруда, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала ни головы, ни глаз, потому что под взглядами людей ей становилось стыдно и страшно. Она предпочитала не глядеть на женщин, которые, подивившись и поболтав еще, собирали свое белье и уходили в деревню кучками и поодиночке. Скоро она угадала по тишине, воцарившейся над прудом, что все ушли. Тогда она выпрямилась и, подняв глаза, увидала Степана, который, сидя в нескольких шагах от нее на пне срубленного дерева, оперся локтями о колени, а подбородком о ладонь и пристально смотрел на нее. Кузнечиха отвернулась от него и молча принялась складывать в челнок белье.
- Давно уже не видал я тебя, Петруся, - заговорил он, - и не разговаривал с тобой. Вот уж год будет, как ты вытолкала меня из своей избы и заперла за мной двери. С этого времени я уже не приходил к вам и не заговаривал с тобой...
- И не надо! - гневно проворчала женщина, нагнувшись над челноком.
Он продолжал:
- Надо или не надо, а так уж должно быть... Ты мне сделала так, что где ты, там мои желания и все мои мысли... Если ты не хотела, чтобы так было, то зачем же делала... Или сделала это на вечное мое несчастье?
На этот раз она повернула к нему свое лицо с испуганными и вместе с тем рассерженными глазами.
- Если бы я знала какое-нибудь средство, то сделала бы так, чтобы никогда тебя, Степан, не видеть... никогда... до конца моей жизни. Вот что я сделала бы, если бы знала, как сделать... Но хотя вы все называете меня ведьмой, - я не знаю, что делать на мое вечное горе, не знаю!
Она снова стала складывать в челнок белье; ее алые губы надулись, как у рассерженного ребенка, и глаза наполнились слезами.
Степан сел поудобнее на своем твердом сиденье и продолжал, не спуская с нее глаз:
- Ведьма ты или не ведьма, но такой приветливой и работящей, как ты, нет во всей деревне... где уж там! - во всей округе, а может, и на всем свете нет! Может быть, ты и дала мне когда-нибудь напиться того зелья, которого по твоей вине напился от Франки Клементий, а может, и не давала... разве я знаю? Может быть, это зелье, что вошло в меня, и есть эта твоя приветливость и веселость. Когда ты была еще девушкой, я от всего этого становился другим, вот таким же ласковым, тихим и веселым, как и ты, чуть бывало посмотрю на тебя, услышу твое пение, смех...
Он с минуту помолчал, а потом продолжал:
- Я очень люблю тихих и веселых людей... Вот с Петром и Агатой я живу хорошо, потому что у них всегда святая тишина и хорошее обращение... И Клементия люблю за то, что он слушается старших и сам веселый. Сам я злой, это правда, и неспокойный, как ветер, и хмурый, как небо перед дождем... Такой уж я, видно, уродился, с такой болезнью в душе; не вылечила меня от нее мать, - такая ведьма, что за ее руганью и побоями я не помню своего детства; не вылечил брат, что со мной таскался по судам... за моим куском земли; не вылечила женка, гадина... не вылечила водка, которую я лью себе в горло... никто не вылечил и ничто не вылечило.
Он говорил медленно, грустно, устремив глаза в землю. Немного спустя он поднял взор на Петрусю:
- Ты могла вылечить меня от этой болезни, но не хотела!- прибавил он.
Женщина, успокоенная его ласковым голосом, а может быть, тронутая его грустью, спокойно ответила, не прерывая своей работы:
- Видно, не судьба!.. Но какое у тебя несчастье? Напрасно ты жалуешься и гневишь господа бога! Чего тебе нехватает? Изба и хозяйство у тебя порядочное... жена и дитя. есть... Вот благодарил бы бога и был бы доволен... если бы только хотел...
- Это правда! - возразил Степан, - такая хорошая жена и такой здоровый, сильный сын! Будет он когда-нибудь работником в помощь мне! Эх!
В его голосе звучала грубая, но мучительная ирония; он засмеялся и выругался, но потихоньку, чтобы не испугать женщину, которая в первый раз за долгое время захотела с ним говорить.
- Правду тебе сказать, Петруся, - мне уж и хозяйство надоело. Для кого стараться и работать? Разве у меня полна хата детей? Одно только дитя, да и то такое, что только и прислушивайся: дышит оно еще или нет. И больше уж не будет. Жена мне не жена, - я на нее смотреть не хочу. Приду домой с поля, да и лягу, как собака, никому слова не сказавши. Хорошо еще, если та молчит, а то как прицепится со своей злостью или любовью, то сейчас и завоем оба, как два волка, когда их вместе запрут. Вот какое мое счастье... Люди смеются надо мной, как будто я уж какой-нибудь последний; а хозяйство мое скоро пойдет прахом... потому что ни к чему нет охоты, только бы свет проклинал!
- Стыдно, - вскричала Петруся, - стыдно тебе, Степан, так делать и так говорить! Смотрел бы за хозяйством, а с женой жил бы так, как велел господь бог, - согласно, спокойно... Вот как я с моим живу; у нас никогда еще не было ни одной минутки ни гнева, ни ненависти...
- Только ты не вспоминай мне о своем!.. - с вспыхнувшими глазами сказал Степан. Она не глядела на него и не заметила, что в нем поднимается целая буря страсти...
- Если бы ты для своей жены был таким, какой мой для меня, то и жена твоя была бы лучше! - заметила она.
- Чтоб они утопились оба! Чтоб у них глаза скорей закрылись, - угрюмо проворчал Степан.
- Фу, какой злой и скверный человек... желает людям смерти! - Она, нахмурив лоб, сердито сверкнула глазами, отплюнулась, а затем прибавила, поднимая с земли последнюю связку белья и бросая ее в челнок:
- Умная я была, когда не хотела за тебя выйти: хороший бы у меня был муж!
Видя, что она хочет войти в челнок и отплыть, он поднялся с места и стал около нее.
- Подожди, Петруся, подожди немножко! - шептал он, - еще минутку поговорим... что тебе мешает? Еще одну минутку! Я бы для тебя был не такой, как для той... я был бы с тобой ласковый и тихий, как собака, которая узнала своего хозяина. Ты бы у меня в доме смеялась и пела, как коноплянка в гнезде... а я бы тебе целовал всю жизнь руки и ноги, работая на тебя, я искровянил бы себе руки от труда... ой, Петруся ты моя, миленькая ты моя... не убегай хоть теперь от меня... дай хоть минутку полюбоваться тобой...
С пылающими глазами и выражением страсти на лице он наступал на нее, тянул ее под раскидистые ветви ивы, обдавал пылающим дыханием ее шею и плечи и, как железной рукой, обнимал ее стан.
Она вскрикнула от испуга и гнева, одним прыжком вскочила в челнок и, схвативши весло, мигом оттолкнулась от берега. Прошло не более минуты, а челнок уже находился на порядочном расстоянии от Степана. Он плыл по гладкой голубой поверхности быстро, ровно, почти не колеблясь и уносил к противоположному берегу высокую стройную женщину, которая равномерно нагибалась над веслом, волновавшим воду. Падавшие из-под красного платка волосы скрывали огненный румянец ее лица, а заходящее солнце обливало розовым светом и золотило ее голые почти до колен ноги и управлявшие веслом руки.
Глаза мужчины, который стоял под ивой и смотрел на Петрусю, горели ярким пламенем. Страстная, любовная улыбка сменилась на его лице морщинами печали и гнева; что-то ужасное и злобное мелькнуло в выражении его губ.
- Если так, - крикнул он уплывающей женщине, - то ты в самом деле ведьма! Нечистая сила, тянешь к себе людей, а после отдаешь их на вечную погибель. Подожди ты! Будет тебе! Я уж найду, чем отплатить за свою обиду, ведьма ты! .. Проклятая твоя душа!
Она была на таком расстоянии, что не могла не слышать его криков. Однако она ничего не ответила, только челнок заколыхался под ней, будто дрогнули на мгновение ее ноги. Затем она опять поплыла ровно и быстро, а на бронзовом лице стоявшего под ивой мужчины появилась полная ненависти улыбка. Из тени, в которой он стоял, женщина, озаренная солнечным светом и плывшая по голубой поверхности пруда, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем сияющим и заманчивым видением.
- Ведьма! Ей-богу, ведьма! - шептал он. А когда она пристала к белевшему вдалеке противоположному песчаному берегу и поспешно пошла к дому, он прибавил со сжатыми кулаками, возвращаясь к своему плугу: - Она не должна ходить по божьему свету... не должна!
Петруся не застала дома мужа. Стасюк, который выбежал ей навстречу на самый берег пруда, рассказал ей по дороге, увязая в белом песке и цепляясь за ее одежду, что отец пошел в корчму, чтобы поговорить с кабатчиком. Она знала, что тот предлагает ее мужу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, и поэтому не удивлялась и не беспокоилась, что Михаил не вернулся в обычную пору домой. Дело было важное, и много о чем нужно было поговорить с евреем. Приготовляя ужин, она рассказала бабушке обо всем, что произошло у ней с Агатой и у пруда, а дети в это время забавлялись в одном из углов комнаты деревянной удочкой и грызли семечки.
Во время ее рассказа Аксинья пряла все быстрей и быстрей, но скоро нитки кудели начали рваться, и веретено выскользнуло у нее из пальцев. Так она осталась сидеть неподвижно, выпрямившись, как струна, сложивши руки на коленях. Петруся давно уже перестала говорить, а бабка все еще не промолвила ни слова: только ее желтые челюсти двигались быстрее чем когда-либо, будто пережевывая неприятное известие, а белые глаза, казалось, с необыкновенным напряжением всматривались во внутренность хаты, освещенной колебавшимся светом пламени. Ужин был уже готов, но женщины ожидали хозяина дома, который вот-вот должен был притти. Огонь в печи угасал, дети утихли и дремали под стоявшими у стены стопами льна. Издали виднелось несколько пар босых ножонок и маленькие румяные лица.
Петруся внесла со двора в сени трепало, с минуту еще суетилась в избе и наконец, громко вздохнув, тоже уселась на земле, опершись плечами о лен и задумчиво глядя вперед. Среди тишины, воцарившейся в избе, вдруг послышался голос слепой бабки, хриплый и сегодня отчего-то сильно дрожащий:
- Петруся! - окликнула она.
- А что, бабушка?
- Сожги травы - те, что в этом году ты поприносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, и все травы, что хранятся у нас в избе!..
- Зачем, бабушка?
- Сожги! - почти закричала старуха и тише, но гневно проворчала: - Глупая! Еще спрашивает: зачем?
Петруся поднялась с земли, подумала немного и, задумчиво покачав головой, пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она сносила множество сухих и крошившихся, а не то еще только увядавших и еще пахучих полевых цветов и трав; все это она ссыпала на землю возле большой печи, а затем, раздув огонь, стала горстями бросать травы в пламя; она делала это молча, с разгоревшимися глазами и слегка сжатыми губами. По ее лицу видно было, что она испытывала боль и тревогу. Эти растения и цветы, запах которых она любила с детства, этот лиловый чебрец, желтый царский скипетр, гирлянды цеплявшихся одна за другую трав и стеблей были теперь охвачены огненными языками пламени и окутаны синими клубами дыма, который, столбом поднимаясь в трубу, наполнял избу одуряющим запахом. Когда несколько охапок сухих трав уже горели в огне, она подняла голову и снова спросила:
- Зачем это, бабушка?
Старуха не отвечала. Она так погрузилась в свои думы, что, может быть, даже и не слыхала вопроса внучки. Наконец минуту спустя с печи послышался ее хриплый и немного дрожащий голос.
- Много я видела и слышала на этом свете удивительных вещей и знаю, что из чего может выйти... Старая Прокопиха стоит у меня теперь перед слепыми глазами, как живая, и слезы, что текли по ее старенькому лицу... так текли...
Чем дальше говорила слепая старуха, тем монотоннее звучал ее голос и все более походил на певучий, жалобный речитатив.
- Жила-была в одном людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, убогая работница, не имевшая ни родных, ни своей хаты. Мужа ее убили далеко, на большой войне, и остался у нее только один бедняжечка сынок, которого звали Прокопием. Бедненький был этот Прокоп, всеми позабытый, кроме родной матери. Не было у него ни отца, ни братьев, ни хатки своей, ни поля. Пришел он на свет голый, как Адам, а как вырос, нанялся работать к чужим людям. Работал он у чужих людей в презрении и большой нужде, косо смотрел на чужое добро и сделался угрюмым, как осенняя ночь. Хотя бы все не знаю как веселились, он все один: бывало, как волк, ходит и в землю смотрит, будто собирается могилу себе копать, и все о чем-то думает и думает... Люди не любили его за угрюмость и неприветливость и не уважали, как это обыкновенно бывает с одиноким сиротой, за которого некому вступиться. Вот один год начал кто-то воровать у хозяев лошадей. У одного хозяина конь пропал, у другого, у третьего... По всему селу начался крик и плач, потому что люди там были небогатые и очень горевали об этих лошадях, без них трудно обходиться в хозяйстве. Искали они вора, расспрашивали, сторожили - нет. Нет и нет, хоть земля расступись! А лошади как пропадали, так и пропадают!
Однажды кто-то заметил, что Прокопий иногда исчезает из села. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и целая неделя, а его нет в селе: где-то гуляет. Видели его в лесу, разговаривающим с евреями, видели его в местечке, где он пьянствовал в корчме и покупал лента какой-то девке; а неизвестно, откуда он брал деньги. Тогда уже всем пришло в голову, что он-то и ворует лошадей. Потащили его в суд. В суде слушали-слушали и сказали, чтобы Прокопий возвращался домой, потому, говорят, неизвестно, он ли это воровал лошадей; доказательства, говорят, нет; дайте, говорят, лучшие доказательства против него... Прокопий вернулся в село, а лошади как пропадали, так и пропадают. Тогда уже люди стали больно сердиться за свое добро. Притаились раз в лесу, когда Прокопий вез своему хозяину воз дров, поймали его, да и начали бить его кольями...
- О господи! - раздался в избе крик Петруси, которая стояла перед печью с полным трав фартуком и, спустив одну руку на сухие растения, широко раскрыла глаза и тряслась всем телом.
- Кольями! - еще раз произнесла она и, немного опомнившись, опять начала бросать в огонь травы. Пламя вспыхнуло сильней, изба наполнилась ароматным дымом, а голос старухи повторил с печи:
- Кольями... кольями поломали ему ребра, руки, ноги, лицо залили кровью и бросили мертвого на широком поле, на пустом поле, белому снегу на подстилку, черным воронам и галкам на съедение...
В избе воцарилась минутная тишина, после чего слепая бабка окончила свой рассказ:
- А солдатка Прокопиха сошла с ума от горя по своем бедняжке сыночке. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и все рассказывает и рассказывает о своем Прокопии, а по ее сморщенному, старенькому лицу слезы текут и текут, точно горох сыплется... Была и я там, слышала ее рассказы, смотрела на ее слезы, и теперь все это, как живое, встало перед моими слепыми глазами...
Когда умолк хриплый, клокочущий и вместе с тем певучий голос старухи, Петруся тихонько проговорила:
- Бабуля!
- А что?
- Этот Прокопии в самом деле воровал лошадей?
Старуха задумчиво ответила:
- Может быть, крал, а может, и не крал. Это неизвестно. Доказательства не было... но у людей было подозрение и страшный гнев...
- Страшный! - как эхо повторила женщина, стоявшая перед огнем, и быстро-быстро начала бросать в пламя остаток сухих трав.
Немного спустя старуха заговорила опять:
- Петруся!
- А что, бабушка?
- Чтобы ты с этого времени не смела больше давать советы...
- Не буду... - ответила молодая женщина.
- Никому... помни! Хотя бы там не знаю как тебя просили. Слышишь?
- Не забуду, бабушка....
- Будь такой тихонькой, как рыбка на дне, чтобы люди забыли о тебе.
- Хорошо, бабушка...
Двери отворились, и вошел кузнец. Взглянув на него, Петруся сейчас же закричала:
- Ой, боже ж мой! Что с тобой случилось, Михайло?
Действительно, с ним, должно быть, случилось что-то очень скверное. Лицо у него было рассерженное, один глаз вспух, а на щеках и на лбу было несколько синяков. Он снял шапку со всклокоченной головы и, бросив ее на стол, сердито прогнал от себя детей, которые проснулись и подбежали к нему. После этого он сел на скамейку и, повернувшись к жене, заговорил слегка охрипшим голосом:
- Случилось со мной то, чего еще никогда в жизни со мной не было. Был я солдатом и шесть лет таскался по свету, а никогда ни с кем не дрался; здесь живу и хозяйничаю семь лет, и люди уважали меня всегда, потому что я сам себя уважал. А вот сегодня подрался с мужиками перед корчмой. По твоей вине, Петруся, это со мной случилось. Фу, стыд... горе... да и только!
Он плюнул и, отвернув от жены лицо, закрыл ладонью припухший глаз. Она молчала и, стоя перед огнем, смотрела на него широко раскрытыми глазами, опустив руки. Немного помолчав, он начал опять:
- Я разговаривал с шинкарем о деле... Вдруг слышу мужики перед корчмой говорят о тебе, что ты виновна в болезни Клементин Дзюрдзи, Семен Дзюрдзя кричал это; Яков Шишка, этот известный вор; и Степан подошел потом и говорил то же самое; и бабы, что возвращались с картофельных полей, остановились и тоже, как вороны, каркать начали: и такая она, и сякая, у коров молоко отняла, а теперь отравила Клементин. Слушал я, слушал... наконец не выдержал: вылетел из корчмы и начал с ними ссориться из-за тебя. Слово за слово, дошло до драки. Я бил, меня били... Эх! Стыдно! Работаешь, как батрак, ведешь себя хорошо, людей и самого себя уважаешь, вдруг, неизвестно откуда, свалится на тебя позор... Что это? Приятно слышать, как жену называют ведьмой и чортовой любовницей, а потом носить на лице следы кулаков пьяниц и воров! Ой, боже ж мой, боже! За что мне такой позор и горе!
Сквозь его жалобы и стыд прорывалась обида на жену. Она все время молчала, испугавшись до того, что у нее дрожали руки, когда она вытягивала из печи горшок с едой. Не поднимая глаз, она зажгла лампу и поставила на стол ужин. Когда она, как всегда, подавала мужу хлеб и нож, он, закрыв ладонью опухший глаз, другим внимательно посмотрел на нее.
- Петруся! - сказал он. - Что ты сделала людям, что они на тебя напали, как вороны на падаль?...
Она слегка пожала плечами.
- Разве я знаю? - шепнула она.
- Ведь не может же быть без причины? - спросил он еще раз.
Женщина, которую расспрашивали таким образом, погрузилась в глубокую задумчивость.
- Разве я знаю? - повторила она.
Очевидно, она сама не могла понять загадки своей судьбы и не была уверена, что причина этого явления не кроется в ней самой. Несмотря на эту неуверенность, всякая другая рассыпалась бы в опровержениях, клятвах, оправдывая себя и обвиняя людей. Жили они между собой душа в душу, как два чистые, текущие рядом, ручья. А теперь она солгала бы, если бы сказала ему, что в чем-нибудь уверена, ведь внутри ее зарождался страх - не столько перед людьми, сколько перед чем-то неопределенным, таинственным, грозным.
- Разве я знаю? - повторила она и отвернулась от мужа.
На лбу его образовались две глубокие складки. Он смотрел на нее и, как бы удивляясь чему-то или над чем-то грустно раздумывая, покачал раза два головой. Затем он подозвал к себе детей; к ней же ни разу больше не обращался и, ни разу в этот вечер не назвал ее кукушечкой. Недовольный и молчаливый, он лег спать; мрак и тишина обняли избу; уж около полуночи среди тишины послышался звук человеческих шагов и кто-то вскарабкался на печь:
- Бабушка! Бабушка! Ты спишь?
На печи раздался шопот, в котором ясно слышался ужас:
- Не сплю, дитя, не сплю! Все о тебе думаю... - ответила Аксинья, к которой вместе со старостью пришли и бессонные ночи.
- Бабушка! - жалобно проговорил другой голос, - что-то меня сегодня ужасно душило... так душило, что я чуть-чуть не отдала богу душу...
- Что это? - удивилась старуха и немного спустя спросила:
- Может быть, ты в святое воскресенье делала что-нибудь, чего нельзя делать?
- Не делала, бабушка... ничего такого я в воскресенье не делала.
- Припомни только... может быть, делала! Потому что, если делала, значит к тебе приходило воскресенье и душило тебя за то, что ты его оскорбила... Такие вещи бывают на свете... я сама знала такого человека, что всегда все делал в воскресенье. Вот раз воскресенье пришло к нему, такое большое, как золотое солнце, легло на него и задавило... до смерти задавило. Припомни: не делала ли ты, упаси боже, чего-нибудь в воскресенье?
- Не делала, бабушка! .. Вот побожусь, что никогда не делала ничего в воскресенье.
- Ну так что же это душило тебя?
После этого вопроса воцарилось глубокое молчание. Но вот молодой и испуганный голос едва слышно прошептал в темноте: - Бабушка! Я слышала, что когда чорт пристанет к кому-нибудь, то тоже душит...
На печи внезапно что-то зашелестело: может быть, это слепая бабка выпрямилась на своем сеннике.
- Перекрестись, дитя, перекрестись святым крестом...
- Во имя отца, и сына, и духа святого. Аминь.
Помолчав, строгая Аксинья прошамкала еще:
- Горе это тяжелое душило тебя, Петруся ты моя, горе и печаль.
- Да, да! - утвердительно прошептал другой голос.
- Что-то Михаил был сегодня недоволен и сердит.
Зима пришла ранняя и суровая. В последние дни ноября мороз сковал землю, и снег осыпал ее белым пухом. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда по дороге в Сухую Долину, очевидно возвращаясь из ближайшего местечка, шли в деревню два мужика. Оба они были невысокого роста, но один был совсем низенький; в бараньих тулупах, шапках и скрипучих сапогах, они шли то медленно и слегка пошатываясь, то быстрым и размашистым шагом, очень громко разговаривая между собой и ожесточенно размахивая руками. Они были не вполне трезвы. Далеко разносились их грубые голоса, которым вторил громкий и неровный топот их шагов. Из слов их, ясно и звонко раздававшихся в тихом морозном воздухе, можно было угадать, что они возвращались из местечка, где оба были у мирового судьи.
- Мировой говорит, штраф за это заплатить... - говорил один.
Другой же, не слушая товарища, одновременно с ним тянул:
- Долг - святое дело, говорит, заплатить нужно.
- Деревья, говорит, рубил в панском лесу, срубил шесть штук, говорит, за каждую штуку заплатишь по рублю штрафу... - А если долгу не заплатишь, говорит, то опишут землю и продадут... - Не продадут! - говорю я, потому что еще не выкуплена, от правительства, значит, не выкуплена.
Теперь другой начал:
- А я в мировой съезд... пошел к Хацкелю и велел ему писать просьбу в мировой съезд... Пиши, говорю я ему, "гапеляцию", чтобы мне этого штрафу не платить...
А первый опять:
- Як старшине! .. А что из этого будет?.. Должен я шинкарю, и другим людям я должен, и теперь они подают на меня в суд. Суд приказывает заплатить, а земля не выкуплена, от правительства, значит, не выкуплена... и продать ее нельзя... Кабатчик нехристь, подлая его душа, сейчас же спрашивает: - А сколько дашь за то, что напишу? - Злотый1 дам, говорю я, пиши! - Он смотрит мне в глаза и смеется... - Рубль дашь? - говорит. - Не дам, говорю я, ей-богу не дам... тридцать копеек дам... А он: - Рубль дашь? .. - Я обещал, ей-богу, обещал рубль... Чтоб его черти!..
А тот, который заботился о своих просроченных долгах, ³рассказывал дальше, слегка покачиваясь:
- Узнал я у старшины, ой, узнал... чтоб его... Земли не опишу, говорит он, потому что нельзя, еще не выкуплена, а хозяйство опишу за долги, да и продам, с публичного торгу, значит, продам, в одних рубахах останетесь... зачем было долги делать?
Вдруг они оба остановились и начали смотреть друг другу в лицо.
- Яков! - сказал один.
- Семен! - ответил другой.
И оба одновременно отозвались:
- А?
- Если бы быть богатым!
- Да, да!
- То мы не сделали бы долгов!
- Да!
- Девять душ в избе...
- У меня тринадцать... да еще двое в люльках...
- Земля такая плохая, что хоть плачь...
- А амбар так уж совсем обвалился... я и думаю: откуда тут лесу взять... вот и поехал ночью в лес... Так что ж? Не для одного бог создал лес... для всех создал...
- Землю придется отдать еврею в аренду за долг... хоть тайком. А самому наняться в работники куда-нибудь...
- Ой, горькая настала доля для меня и для моих деток....
Оба провели по глазам рукавами кожухов и, громко вздохнув, пошли рядом дальше... Они находились в эту минуту недалеко от креста, возвышавшегося на перекрестке дороги. Против них блестели желтым светом два освещенные окна корчмы, дальше темнели стены риг и хлевов, а на некотором расстоянии от них, среди сухих скелетов деревьев, темнела на поле одинокая усадьба кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую и молчаливую кузницу, белую от снега соломенную крышу избы и два золотистых бледных отблеска горевшего в хате огня, пробивавшегося сквозь замерзшие окна.
Один из мужиков, проходивших под крестом, протянул руку по направлению к этой усадьбе.
- Семен! - сказал он.
- Ну?
- Вон там денег много!
- Где это?
- А у кузнечихи...
- Ага! - подтвердил Семен, - должно быть, богатые люди, живут по-пански...
- Отчего им не жить, если чорт помогает ведьме...
- Помогает или не помогает, а все-таки им хорошо, когда у них деньги есть... - заметил Семен, а после минутного размышления махнул рукой и заворчал: - Так что ж из этого? Пес лохматый, ему тепло; мужик богатый, ему хорошо... Кузнецу и его женке хорошо, а мне от этого не легче...
- Еще тяжелей смотреть на чужое добро, когда горько человеку на свете...
- Да!..
В это время Яков Шишка остановился, как вкопанный, и, вытянув руку по направлению к усадьбе кузнеца, тихим сдавленным голосом прошептал:
- Бачил? Семен, бачил?
Семен тоже остановился и раскрыл широко рот. Что же на них так сильно подействовало? Падающая звезда! Она как-бы сорвалась с темного свода и, прочертив в воздухе кривую линию, похожую на золотую змейку, исчезла над самой избой кузнеца. На фоне ясной ночи это была мгновенная, но яркая вспышка. Яков повторил вопрос:
- А что, бачил?
- Чаму не бачил? Бачил, - зашептал Семен, - мы о них говорили, и на их же избу упала звезда...
Яков тряхнул головой и громко расхохотался:
- Ой, дурень ты, дурень, - говорил он, - так ты думаешь, что это звезда упала? ..
- Ну да!
- А это вот чорт был, что нес через трубу ведьме деньги!
- Не может быть!? - воскликнул Семен и, подняв ко лбу руку, принялся креститься.
- А разве ты никогда не слышал этого?
- Слышать-то слышал, что так бывает на свете, но видеть не видел...
- Ну, так теперь увидел... Во имя отца, и сына, и духа святого...
- Аминь! - в один голос окончили оба, а Семен еще раз протяжно выразил свое удивление. После этого он пошел вперед более уверенным и ровным шагом, как будто туман от водки, которую он выпил в местечке, вылетел у него из головы. Он глубоко задумался над чем-то и затем проговорил:
- Яков!
- А?
- Знаешь ты что? Я уж не побрезговал бы и чортовыми деньгами, чтобы только выпутаться из беды... чтобы не описывали да не продавали хозяйства.
- Как ведаешь... как знаешь... - равнодушно ответил Яков.
- Может быть, кузнечиха и заняла бы... - продолжал опять неуверенным голосом Семен.
- Как ведаешь... как знаешь... но плохо будет...
- Отчего плохо?
- Вот так! Не годится продавать христианскую душу...
- И то правда...
- Ты не делай этого, - учил Яков, поднимая кверху палец, - не годится... Надо ксендзу рассказать на исповеди, что было у тебя такое искушение...
Семен опять задумался, но минуту спустя поднял голову с внезапной решимостью.
- А шел же ты в барский лес воровать дерево, когда тебе понадобилось амбар строить?
- Ой ты, дурень! - крикнул Яков, - как ты можешь равнять такие вещи? Лес божий и господь бог сотворил его для всех, а ведьмины деньги - чортовы, и она сама - враг бога и людей...
- Так что ж! - возразил со злостью Семен, - все-таки мировой велел тебе заплатить штраф, а ты меня не называй дурнем... слышишь? Не имеешь права! Сам дурень, а к тому же и вор!
Они начинали уже ссориться, но в это время на них упал свет из окон корчмы, мимо которой они проходили. Из кабака неслись гул разговоров и пиликанье скрипок. Оба они остановились, как вкопанные.
- Зайдем! - сказал Семен.
- Зайдем... - согласился Яков.
- На минутку.
- На минутку... погулять!
Довольно обширное помещение корчмы с глиняным полом и низким, черным от грязи потолком ярко освещено было лучинами, воткнутыми в щели печи. Печь эта была сверху донизу увешена сушившимся после стирки бельем шинкаря и его семьи. На длинном и узком столе горела сальная свечка, криво торчащая в выдолбленной брюкве, и стояло несколько оловянных чарок, из каких мужики обыкновенно пьют в корчмах водку. До этого из них пили вон те важные и степенные хозяева, которые теперь, сидя на скамейках по обеим сторонам стола, вели между собой шумный, но серьезный и солидный разговор. Их просторные тулупы с широкими воротниками из черных или серых смушек; тяжелые, но цельные и высокие до колен сапоги; выражение их лиц, спокойных или улыбающихся, - все ясно говорило о том, что это были зажиточные и самые степенные жители Сухой Долины. Они пришли сюда не для того, чтобы кутить! и не от безделья, а для того, чтобы, во-первых, немного повеселиться в компании в долгий зимний вечер, и еще затем, чтобы поговорить и посоветоваться о делах, касающихся всей деревни. Сперва они велели подать себе водки, пили ее из оловянных чарок, приветливо говоря соседям: "На здоровье! На счастье!" После этого они отодвинули чарки на середину стола и больше уже не трогали их. Выпили по "крючку" и довольно. Если бы это был какой-нибудь веселый случай: крестины, свадьба, завершение какого-нибудь торга или что-нибудь подобное, то они пили бы, вероятно, гораздо больше. Но без причины они не привыкли напиваться, уважая в себе достоинство зажиточных и честных хозяев и отцов семейства и бывших или нынешних должностных лиц волости.
В самом центре этого общества заседал Петр Дзюрдзя; около него, выдвинув далеко на стол локти, разлегся Максим Будрак, дальше сидели на скамейке Лабуда и его два взрослых сына, уже давно женатых, а в самом углу комнаты, куда менее всего проникал свет, сидел Степан. Он всегда любил общество самых солидных и добропорядочных жителей Сухой Долины, любил участвовать в общественных делах, играть влиятельную роль в деревне. Самолюбивый и смелый, он добивался почета и хотел чем-нибудь распоряжаться. Однако ему уже было под сорок, а он все еще не мог достигнуть этой желанной цели. Его угрюмость и запальчивость отталкивали от него людей и лишали его уважения. По той же причине он плохо жил с женой и у него не было многочисленного семейства. Правда, у него был один ребенок, но такой, что Степана можно было считать бездетным, а бездетность крестьянина доказывает, во-первых, "отсутствие божьего благословения", а затем грозит ему близким и неизбежным разорением.
Люди совершенно иначе смотрят на избу, в которой растут и вырастают сильные парни и работящие девки, нежели на такую, в которой двое одиноких людей, как пара угрюмых кротов, роют землю без радости в настоящем, без надежды на будущее. В такой избе не бывает ни крестин, ни свадеб, ни шумных игр мальчиков, ни звонкого девичьего пения, люди никогда не заходят в нее и никогда не садятся в ней за уставленные божьими дарами столы. А если еще в такой избе бывают постоянные ссоры между супругами, крики и побои, оскорбляющие господа, людям на соблазн и смех, тогда уже крестьянин, лишенный детей и надежд на будущее, обреченный на разорение хозяйства и людские насмешки, сидит хмурый и молчаливый в толпе веселящихся и беседующих между собой людей так, как сидит в темном углу Степан Дзюрдзя, чувствуя злость и обиду. Сегодня он уже несколько раз начинал рассуждать, но замечал, что никто не хочет его слушать.
А ведь здесь говорили о деле, которое он знал лучше, чем кто-либо другой, - о земле и лугах, на которые притязала вся деревня и относительно которых собирались возбудить иск против их теперешнего владельца. Дело должно было обойтись дорого; издержки раскладывались на всех жителей деревни сообразно участию каждого в иске; эту арифметическую работу Степан мог выполнить искуснее всех; впрочем, он и лучше других знал эту землю и луга, но соседи обходились без его помощи и советов, заглушали его слова, когда он силился перекричать других, и толкали его локтями, заставляя замолчать.
Молодой Лабуда, не желая начинать ссору, но боясь, что ее может вызвать злость Степана, отодвинулся от него; то же самое, сделал Антон Будрак, брат Максима, теперешний староста. Степан увидел, что остался один и что им пренебрегают. Тогда он потихоньку выругался, отодвинулся к самой стене, крикнул кабатчику, чтобы тот дал ему целую кварту водки, и молча пил ее, поблескивая, как волк, искрящимися в полумраке глазами.
В совершенно ином положении находился Петр Дзюрдзя. Он шесть лет занимал должность старосты, хорошо знал, кто чем владеет и кто в какой мере должен участвовать в общих расходах. Антон Будрак, который недавно был второй раз выбран старостой, советовался с ним о разных разностях; другие же, слушая их, утвердительно кивали головами.
Длинные волосы Петра светло-русыми седеющими прядями падали на черный барашковый воротник полушубка. Его бледное лицо оживилось от выпитой рюмки крепкого напитка и шумного разговора. Он говорил много и длинно, обстоятельно и протяжно, как лениво и тихо бегущий поток. Он припоминал, когда и как эти земли и луга отпали от Сухой Долины и что об этом рассказывали отцы и деды, обсуждал, какие выгоды принесло бы деревне их возвращение, и, высчитывая эти выгоды, даже вздыхал, - до того они казались ему заманчивыми. Однако, несмотря на это явное вожделение к земным делам, он не забывал и о небесных. По временам он поднимал вверх указательный палец и заканчивал свое рассуждение словами:
- Все это в воле божьей! ... Если господь бог захочет, то окажет нам эту милость, а если не захочет, то нет, и терпи, человек, потому что такова уж воля господня... В другой раз он говорил:
- Божью силу, як той казау, не пересилишь. Чортовскую силу святым крестом осилишь, а божью не пересилишь ничем... Как господь бог небесный захочет, так и будет.
Эти слова всегда вызывали вздохи слушателей; однако это не мешало им с живым и даже страстным интересом рассуждать о земельных делах. Петр тоже вздыхал, но его серые глаза блестели таким весельем, какое зажигалось в них очень редко. Они принимали такое радостное выражение всякий раз, когда он случайно или нарочно поглядывал в ту сторону корчмы, где забавлялась и веселилась молодежь.
Там было несколько взрослых парней и пять-шесть девушек, которые, окружив сидевшего в углу музыканта, требовали, чтобы он сыграл им. Под звуки его музыки они начинали танцы и по временам внезапно прерывали их для какой-нибудь проказы или поднимали беготню, от которой с пола столбом вставала пыль, и дым горящих лучин разлетался во все стороны.
Среди этого оживления слышались грубые мужские крики и женский писк, шумный смех, шутливые ссоры, топанье и бренчанье, визг скрипок. Белые рубахи и синие юбки девушек мелькали среди пыли и дыма, между серыми и голубыми одеждами мужчин. Клементий управлял громким и веселым хороводом этой небольшой, но отлично забавлявшейся молодежи.
Шесть недель тому назад он встал после тяжелой болезни, от которой уже не осталось и следа. За время своей болезни он не раз держал в руках зажженную свечу, пил без конца всякие травы, которые бабы приносили ему со всей деревни, отбыл предсмертную исповедь и потерял кружку крови, которую выпустил ему фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старое евангелие все это время лежало у него на подушке над самой головой, а отец заказал три обедни за его здоровье. Наконец он выздоровел, поднялся, и через две недели у него был такой вид, как будто с ним ничего не случилось. С этого времени Петр любил много и долго рассуждать о болезни и выздоровлении сына. Он рассказывал, что ее вызвала дьявольская сила, которую победила божья воля. Говоря о первой, он сжимал кулаки и с отвращением отплевывался, а в зрачках его мелькали гнев и ненависть. К другой силе он, очевидно, чувствовал горячую благодарность и уважение, потому что при упоминании о ней он склонял голову и почти бессознательно подымал глаза вверх. И теперь Клементин был первым в играх и проказах. Везде можно было видеть его в паре с красивой Настей Будраковой, дочерью Максима. Он то останавливался перед музыкантами и, требуя, чтобы они играли, обнимал ее за талию, собираясь танцовать, то, преследуя ее, с такой силой швырял на скамейку, что она кричала от боли и, притворяясь рассерженной, уходила в угол и становилась спиной к парню. Он подходил к ней, просил прощения, снова приглашал побегать и, корча смешные рожи, изображавшие плач, разражался на всю избу грубым хохотом...
Петр с удовольствием поглядывал через головы стоявших против него соседей на веселье сына, которое, очевидно, отвлекало его от разговора. Часто он раскрывал рот и смеялся тихим грудным смехом. Он любовался этой парой, Кле-ментием и Будраковой. Девушка должна была увеличить своим приданым богатство мужа, а кроме того, это было приветливое, работящее создание, она вела себя хорошо, и Агата очень любила ее; если Клементий женится на ней, то, не говоря уже обо всем остальном, согласие свекрови и невестки было обеспечено. У Петра давно складывалась в голове мысль об этом союзе, как вдруг открылось, что Клементий ухаживает за Франкой, этой коренастой, неприглядной, бедной внучкой одного из самых последних по положению жителей деревни и вдобавок вора. Как только Клементий встал после болезни, Петр спросил его:
- Был ли у тебя какой-нибудь умысел, когда ты задевал Франку, или ты делал это так себе?
Парень сильно застыдился и отвечал, отворачиваясь:
- Так себе!
- А жениться на ней не думаешь?
- Пусть чорт на ней женится, а не я! - мрачно ответил Клементий.
&nb