и, a потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают и Любин отец, и её мать.
Что страшно интересно, это вставать утром рано: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, остальные еще все решительно спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки; по дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку - словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют, - весело!
Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то... Володя болен... Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, a ему может быть, очень, очень плохо... И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну, и я конечно.
Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, a по коридору в это время проходила наша лилипутка - "Шарлотка", и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла, хлоп! Закрыла ее на замок, a ключ в карман, и пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, - ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих и отчитали на совесть, - того и гляди одиннадцать за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.
Когда мы с Любой возвращались из гимназии и подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опят точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?
Пришли домой; тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.
Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, a мы с Любой, примостившись вдвоем в моей кровати, все еще болтали, пока наконец не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в её собственную постель и не потушила лампы.
Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего и смеху сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно... За мной не присылают, значит Володя не поправился, значит ему хуже... Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или y собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?... Кажется только от заразы... Значит дифтерит... Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверно иногда поправляются, если не очень сильно... И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. A бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: "Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь y него никого кроме вас нет". Действительно, - сберегла, обласкала - болваном да дураком обозвав. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения y него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..
И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, a высморкаться не во что... Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем, совсем одна... Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, a то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать...
Утром y меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, a я пишу эти строчки. От наших никаких известий, значит зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то... Ах да, madame Снежиной ведь дома нет... Нет, не она... Что это? Голос знакомый.., Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..
Но Володя не был здоров... Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь - y Володи воспаление легких; это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.
Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки; лампы почти нигде не были зажжены.
Первого я встретила папочку; он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда. Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели; на одной из них лежал Володя, a на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова y него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.
Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу и я в туже секунду очутилась в её объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! - три, почти целых три длинных, длинных дня!
"Мамочка, я хочу посмотреть на Володю", сказала я потом.
- Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он кажется спит, и потом y него очень сильно болит голова и всякий малейший шум причиняет ему страдание.
Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, a на салфетке большой пузырь со льдом. Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, a щеки верно были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он кажется спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что y меня опять что-то больно-больно защемило в сердце. Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.
"Нельзя, Володя, нельзя раскрываться", - сказала она.
На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.
"Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом y него с головы не упал, a я сию минуту возвращусь", - сказала мамуся. "Стань вот здесь, или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его".
Мамочка вышла и мы остались вдвоем. Смотрела я и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть y меня начинало...
Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы y него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется... Разбудить разве?.. Нет, верно ему это вредно будет...
"Володя..." - все-таки шепотом начинаю я... "Володя..."
Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые...
"Володечка... Милый... Прости... Не сердись... Что ругалась, и за каток... Дорогой, золотой, прости... Не сердишься?.. Скажи... Любишь... Любишь еще Мурку?.."
Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит...
"Володя... Ну, прости... Не сердись..."
Опять молчит, отворачивается; сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.
"Уберите прочь... Камни..." - бормочет он.
"Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся, и лед нельзя вон, это совсем не камни - лед",
Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.
"Убрать... Камни... Убрать... Нарочно... Опять мучить... Острые... Больно..." - шепчет он, отмахиваясь от меня.
"Никакие это не камни, и нужно - слышишь ли? - нужно, чтоб лежало, мамочка велела, ты не снимай", - говорю я и силой кладу ему пузырь на голову. Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, a другой хвать за мешок, да и на пол.
- "Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, a ты драться, толкаться!" - восклицаю я со злостью.
"Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает, не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно как быть такой безрассудной горячкой!"
Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки... Хороша действительно, пришла мириться, прощения просить, и раскричалась на него, бедненького, больного.
Опять мне так больно-больно...
A мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.
"Пить... Хочу пить..." бормочет он,
Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.
"Там шпильки... полно... колет... Верзилин.. Муся... набросали...
мПей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, - уговаривает мамуся.
"Нет... шпильки... много... пальцем мешали... больно..." Он закрывает глаза и молчит.
Мамочка прикладывает ему руку ко лбу,
"Боже, какой жар, немудрено, что бредит; когда же, когда же наконец температура спадет!"
Меня отправляют спать...
Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят y Володиной постели, Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью и моей злостью, моим бессердечием, я вижу это по её глазам. Она мне ничего не говорит, но мне... Холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею...
Я ложусь... Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко...
Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудную молитву: Господи и Владыка живота моего... A слезы так и катятся...
"Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей..." - шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.
Долго, долго проплакала я и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.
Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают, хоть и тихо, не слышно, что говорят; по коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. Что за чудо? Думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг я быстро вскакиваю и сразу все, все припоминаю. Володя... Умер?... Неужели умер?
Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы, накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.
"Мамочка - что?.. Что случилось?.. Умер? Да?... Скажи же, скажи!
- Тише, тише, Муся, Господь с тобой, что ты!
- Нет, Володя жив, Бог даст будет жить, мы выходим его, все, все сделаем, a только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас придти.
Оказывается, y Володи все время было сорок и две десятых, a сегодня ночью стало вдруг сорок один.
Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:
"Печку... уберите же печку!.. идет красная... зубы-то, зубы какие!.. скалит... вон горбушек сколько... a скальпа нет... содрали... кожаный чулок..." - и опять стих, тихо-тихо лежит.
"Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов", - уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.
"Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей".
Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.
Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил, - не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что, если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.
Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!
- Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.
"Ты думаешь? A не лучше для неё..."
Но я и договорить не дала.
"Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать".
Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза... Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит, и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.
"Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять... Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала...", - но мамочка мне и договорить не дала.
"Верю, деточка, верю; вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст..." - y неё что-то как будто оборвалось в горле.
И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его даже раза два, подавала лекарства. Володя лежал то так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть, пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.
"Уберите... уберите эти рожи!.. зачем гвозди,.. в голову... и снегом засыпают... холодно... сколько снегу... сыплют... меня санями" - вдруг закричал он и, еще одна минута, - он выскочил бы с постели.
- Наташа, не лучше ли Мусю увести, начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:
"Оставь, пусть побудет, Бог знает, что завтра случится, верно последний день"...
Значит правда, Володя умирает. Умирает, Володя? Володька, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!
"Владимир", - раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки; "посмотри, поди сюда", - позвала она папу.
Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.
"Что милый, что бедный мой?", - склонилась над ним мамочка.
Он вдруг охватил её шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.
"Больно, больно как!"
- В головке больно, милый? - спросила мамочка.
Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.
Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.
Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.
- По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.
Папа остался при Володе, a мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.
"Бог даст, Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? - пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись".
Я стала торопиться, было уже поздно и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в великом посту.
Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудно в нашей церкви: полусвет, лампадки и поют такие хорошие-хорошие молитвы.
"Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, y нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!"
И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.
Дома было все так же тихо. Володя лежал, не двигаясь и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться... Я заснула.
Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.
"Ну, Муся", - говорит мамочка, и голос y неё совсем другой, чем вчера: сегодня Володе, слава Богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет".
Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!
Володя здоров. - Новые шалости.
Слава Богу, в доме y нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, a то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал! Когда я его увидела первый раз одетым к стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, a внутри будто совсем ничего нет, пусто да и только, так все не нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень много, длинный-предлинный сделался, A аппетитец!...Я еще подобного не видывала: помаете как y хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, наверстывает потерянное время, десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит; одна беда, впрок ему что-то не идет; ест-ест, a все худой, как щепка. И капризничал же, как махонький. Раз - он еще в постели лежал, - был y нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал: "Хочу гуся!" и это мужчина, воин, как он себя величает; a сделай это я, три года бы проходу не давал.
Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, a то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы, и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал. Ужасно он хороший, такой преданный, честный; хоть мордашка его черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка.
Одно, что y нас по счастью еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого y Володи голова не заболела - еще бы, сохрани Бог! - ну, a посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна. Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что y меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы "Заткни уши и беги вон". Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава Богу, поправился.
Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии - наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но по-моему теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.
В классе y нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем небывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, a я и вовсе не беспокоюсь.
Вдруг Сахарова мне шепчет:
"Муся, ленту из косы потеряешь",
Я быстро так - цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, a кончики ляп! Меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали, пока я смирно сидела, та-то чернил вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно "кверху" росла со мной такой каверзы не приключилось бы, а то она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.
Но вчера y нас штука вышла на географии - всем штукам штука,
Наступает уже конец четвертой четверти, y всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим Пыльнева, та, что на Законе Божьем "Эй, вы, голубчики" покрикивала. День себе идет, как идет. Последний урок география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать; вдруг слышу толос Пыльневой:
"Карта-то к чему?"
- Как к чему? Говорят ей: потому география.
"Какая там география - рисование."
- Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок география.
- Боже мой! Ведь правда пятница, a я думала четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, y меня же нет балла, a я не учила".
Чуть не плачет, да и понятно, какие тут шутки, - "Терракотке" как хлеба с маслом съесть пятерку, a то и единицу поставить.
"Слушайте, господа, если меня вызовут, ради Бога, скажите, что меня нет".
- Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая что ли, что тебя не увидит?
"Да ведь я далеко, на самой последней скамейке".
Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела. "Евгении Васильевны не будет на уроке?" Кто говорит "да", кто "нет".
"Если уйдет, - все благополучно, только ради самого Бога скажите, что меня нет; a меня и правда не будет".
- Что ж ты сквозь землю провалишься, или шапку-невидимку наденешь?
"Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет".
- Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, - вылезает Танька.
Ах ты гадость! Смеет разговаривать! Но в эту минуту входит "Терракотка"; громко браниться нельзя, a потому я нагибаюсь через проход и говорю;
"Не смеешь, не смеешь сплетничать".
- Хочу и буду!
"Будешь? Ну? Ладно, так, ей же Богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала".
- Не смеешь.
"Смеешь, вот тебе крест, скажу!" - и я широко крещусь.
- Старобельская, во-первых, прекратите ваши разговоры, a во вторых, чего это вы вдруг закрестились? - не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.
Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу я ее, подлизу этакую, так подкачу...
"Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой - что за чудо? - и её нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда шапку невидимку надела.
Армяшка вызывает Андронову, Мартынову... Пыльневой все нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит: "Сидите, пожалуйста, смирно".
A сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.
Отпустила наконец душу Мартыновой на покаяние.
"Пыльнева".
Молчание.
"Пыльнева", опять говорит она. Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:
"Её нет".
- Что? Не пришла?
"Не пришла!" - как сговорившись рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в туже минуту я поворачиваю глаза на Таньку: "Только смей!" - шепчу я. Но она молчит. В классе опять фыркают.
"Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске".
Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.
"Где? Где?" - одними губами спрашиваю я.
"Кумушка" показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.
Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.
Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться; вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, a рука её машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид y неё такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. "Терракотка" уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит... Евгения Bacильевна...
Мы умираем, a Пыльнева верно давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью с места "Женюрочки" нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.
"Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. A шкаф почему открыт?" - говорит она, встает и - о ужас! - собирается идти закрывать его. Но Шурка наша молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:
"Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою".
Щелк!- Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?
Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что черев пять минут урок кончился. Пока "Женюрочка" с армяшкой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за "глупый вечный смех" и за шум в классе.
У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает; но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет мукснуть, я про немецкий перевод скажу.
Испугалась - будет молчать; в кои веки раз, списавши, надеется хорошую отметку от m-lle Linde получить, и вдруг ее на чистую воду выведут!
Теперь вы понимаете, что в классе y нас не скучно, и что я не так себе, зря, люблю нашу гимназию. Правда ведь - теплая компания?
Нет, это положительно невозможно, какими нас солеными завтраками в гимназии кормят! Прямо-таки пить устаешь. В последний день перед роспуском на праздники расщедрились, дали по чашке ухи и по куску пирога к ней. Ну, уж и уха, доложу вам! Какая-то горько-соленая, точно вода морская; но воде простительно быть такой, потому в ней селедки водятся, a в ухе нашей кроме каких-то лилипутских рыбинок, - не знаю уж как они там называются, - ничего решительно не водилось. Спасибо мамуся меня теперь питьем снабжает; сперва думала чай давать, но холодный не вкусно, молоко с иным блюдом не особенно-то мирится, вот и выклянчила я себе клюквенного квасу, это и очень-очень вкусно, и жажду утоляет. Всякий день дают мне по такой небольшой бутылке.
Последний раз за уроком рисования Юлия Григорьевна по обыкновению обходит ряды, рисунки поправляет; подсела ко мне, a y меня лист большой нарисован, то есть на том картоне, с которого я срисовываю лист, - a y меня вышло что-то вроде кривого треугольника. Стала она поправлять. Я это только так говорю "поправлять", на самом деле она по очереди каждую линию стирала и делала новую. Я, чтобы дать ей место, немного отодвинулась и облокотилась на свою открытую сумку; сижу и смотрю. Вдруг - пуф! - выстрел, потом бж-ж... мокро! Это квас-то мой разгулялся. Веревочку, которая пробку держит, я перерезала, чтобы на большой перемене долго не возиться, - я постоянно так делаю - и ничего, всегда благополучно стоит, a здесь, как я рукой да боком прилегла на нее, да пригрела, квас-то и забеспокоился.
Мой дивный рисунок весь красный - покраснел, бедненький, от стыда за меня, вероятно, - с физиономии моей течет, с Любиной тоже, её тетрадь также оросило, на полу лужа, на учительском столе и журнале красные кляксы - скандал! Слава Богу, Юлия Григорьевна цела и невредима, И ведь надо же, чтоб это именно на её уроке случилось! Отчего не на арифметике? "Краснокожке" пользительно было бы душ принять. Это уж называется не везет. Сколько смеху было, - и не передать, просто за бока держались. Люба немножко сокрушалась, что ей так тетрадь разукрасило, но потом успокоилась - все равно ведь уже конец сезона.
Но как квас стреляет, подумайте только: где я , а куда пробку отбросило - к Сахаровой, впрочем вы незнаете, где она сидит, - на противоположном конце класса - и прямо это ей по носу ударило; ну, думаю, шишку набило; нет, ничего! А y неё, y бедной и так уже украшение - лоб зашитый. Не знаю отчего, т очень меня это интересовало, но неловко же так прямо спросить: - отчего, мол, тебе лоб зашивали? Ну, я обиняками разными рассказываю ей, как сама часто хлопаюсь, и то там, то там что-нибудь да расквашу.
"А ты?" - спрашиваю.
- Нет, я, говорит, падала много раз, но шибко никогда не разбивалась.
Значит, так верно и родилась с зашитым лбом.
Прихожу домой; y нас доктор, Володю осматривает. Сказал, что теперь все хорошо и ему можно со следующего же дня начать гулять. Я прохожу, a Володька шепчет:
"Новость, Мурка, рада будешь, то есть как никогда".
- A что?
"Потом, когда доктор уйдет".
Опять жди! Хочу пройти, a тут мамуся меня остановила.
"Будьте так любезны, доктор, пропишите что-нибудь моей девице, a то она побледнела y меня за последнее время, да и голова с утра иногда болит".
Это правда, y меня с чего-то голова разбаливаться стала.
Взял он меня руками за голову и ну тянуть за нижние веки, a потом зачем-то зубы смотреть стал.
"Маленькое малокровие, и нервна девица немножко. Поскорей весной на воздух и овес давайте ей пить".
Ишь чего надумался, - овес пить! Еще сеном кормить начнет.
Володька, как услышал, обрадовался, дразнится теперь:
"Смотри, Мурка, еще ржать начнешь. Да тетя не ошиблась ли только, не позвала ли по ошибке ветеринара, что-то y него приемы больно странные: первым делом в зубы смотреть, потом овса засыпать велел".
- Ну, ладно, поехал. Скажи лучше новость.
"А новость важнецкая, - наследник родился".
- A мне что? - был один, теперь два будет.
"Да ты думаешь, y кого?"
- Да понятно не y тебя, a y государя.
"А вот и нет!"
- Ну, так y кого? "У тети Лидуши".
- Ну-у?.. Врешь!.. "Ел боб, не вру".
- Когда? Да нет, врешь! - Мамочка, правда, он говорит, y тети Лидуши сын? - лечу я к мамусе.
- Правда, Мусинька, вчера вечером родился. А как его зовут?"
- Да пока никак, ведь его еще не крестили, но назовут, вероятно, Сережей; тетя очень любит это имя.
Наконец-то! Давно пора было! Но как я рада. Это ужасно-ужасно хорошо! Вот весело теперь будет! A все-таки жаль, что он мне племянником не может прийтись. Так бы хотелось, такой милый, круглый, весь в локонах, бегает за мной: "Тетя! Тетя!"
Понятно, я стала сейчас же упрашивать мамочку повести меня к тете Лидуше, но она ни за что не соглашалась, говорит, что мальчуган еще слишком маленький, надо обождать несколько дней, теперь его беспокоить нельзя. A мне так хотелось, так хотелось, ведь я никогда в жизни не видела совсем-совсем маленького ребенка, видела только, как на улицах розовые и голубые мамки их в таких длинных платьях и капорах носят; да ведь это издали, и чужие.
Он верно милюсенький должен быть, особенно, если на тетю Лидушу похож, ведь она такая хорошенькая. Да, но только тогда y него светлых локонов не будет, ведь тетя почти такая же черненькая, как мамочка. Но уж розовый, белый, наверно будет, и глаза большие-большие. Интересно, как его тетя одела, мальчиком или девочкой? Потому что иногда ведь маленьких мальчиков и в платьицах водят. Нет, пусть оденет его в матросский костюм, это страшно мило должно быть, такой малюсенький мужчина.
Надо ему для первого знакомства что-нибудь подарить. Что? Куклу не дашь, ведь мальчик... Отлично! У меня махонький белый барашек есть, его и отнесу. Только бы скорей повели меня туда, так хочется посмотреть!
Светлый Праздник. - Будущий Сережа. - Я персона.
Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными, но кроме как в церкви с ними не виделись, - время ли по гостям ходить?
Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками, все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.
Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено... то есть.... я хотела сказать, свой овес. Ну, и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:
"Ah, bonjour!" (Ах, добрый день! (фр.))
- Bonjour, chИrie! (Добрый день, дорогая (фр.)!)
" Estce que vous gavez?" (Вы "гове"?(фр.)!)
- Oui, je gave. (Да, я "гове")(фр.)!)
"Et qu'estce que vous mangez?" (И что же вы едите? (фр.)!))
- Des pirogues avec des gribИa.(Пирожки с "грибе".(фр.)!))
(Володя опять шутит и вставляет во фразу русские слова)
Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.
Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки, и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!
В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!
К заутрени нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться, Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!
"Христос Воскресе! Муся" - говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить "Воинстину Воскресе"! A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!
На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца, a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.
Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? - держи в руках да смотри.
Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.
"Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? A он славный будет мальчуган. Вы как раз во время пришли, он теперь не спит - гуляет. Пойдем".
Входим. Смотрю направо, налево, - никто не гуляет, стоит только нагнувшись над кроватью широкая голубая спина, a посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, a между все голубое что-то просвечивает.
"Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера", - говорит тетя.
Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно иметь такого сына!
Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать: он ни брюнет, ни блондин, потому что волос y него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит; глаз ни больших, ни маленьких, ни, серых, ни черных, a только две узеньких полоски и там что-то синевато-мутное просвечивает; бровей и ресниц и в заводе нет, зато рот!... от уха до уха и внутри ничего - пусто! А уши торчат, как ручки y котелка. Ноги и руки - все кверху, a пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется, a красный он!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры. И потом, я думаю, что он больной, не переломана ли y него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она кажется довольна... Нет, верно так только притворяется, нельзя же всякому сказать: "Какая я несчастная, что y меня такой уродец родился". Коли Бог послал, ничего не поделаешь, - люби.
Хотела я его на руки взят, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, - какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает; кисель-киселем!
"Ну, довольно ему "гулять", еще простудится, вот уже икать начинает", говорит тетя Лидуша.
Это "гулять" называется: дрыгать руками и ногами сразу - ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, - неужели можно дотянуть? Непременно попробую.
Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают: "А что, видела, какой славненький?" Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать?
"А знаешь, Муся, что мы порешили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?"
Неужели?!..
"Тетя Лидуша... неужели?.."
- Ужели! Крестная мама будет наша Муся, a крестный отец твой любимец, Петр Ильич.
Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того... Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может он такой потому, что еще не крещеный, Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? - ведь это ужасно неприятно, вдруг сын - язычник.