ая любовь у него наверное есть. Нет, я противен себе самому. Я - презренный провинциал".
Едва лишь Оноре произнес последнюю фразу, Жерфаньон проворно спустился между скамьями к двери, пробежал по коридору, по двору, через ворота, словно пробиваясь сквозь полные опасных испарений места и стремясь на свежий воздух.
Во всех лавках зажжены огни. Фонари вдоль улицы загораются один за другим, на подъеме бульвара - попарно. Жерфаньон не знает, в какую сторону его влечет. Но знает, что он не в училище возвращается.
Он бросается в толпу с увлечением, точно хочет сразу же ощутить ее контакт, ухватиться за приключения, которые она в себе катит. Он в том настроении, среднем между гневом и бодрым пылом, которое делает все проблематичным, удивляется всему, требует от всего обоснованности и правомерности; забывает то, что как будто известно; ни с чем не примиряется. Такое настроение, овладевая народом, совершает революции.
Он говорит себе, что здесь много женщин. Говорит это себе свежо и сильно; и ему не смешна банальность этого наблюдения. Много женщин, и среди них много молодых. Зрелость других не мешает им быть соблазнительными. Соблазн не тот, но все-таки соблазн. Глаза, груди, бедра. Чудесное колебание крупов. Иногда тяжелая качка; медленное круговое движение; мысль о наслаждении, вызванном тяжестью, зарыванием, раздавленностью. Иногда двойное качание маятника; более живой и лукавый ритм более нежной плоти. Обещание предприимчивого, изобретательного наслаждения, которое доводит нервы, не давая им ослабеть, до яркого пламени, сжигающего их.
Каждый миг проходит женщина, которую, пожалуй, было бы хорошо покинуть уже через час, но взять которую было бы упоительно.
Такое множество женщин только в зоне тротуара, освещаемой окнами одного магазина. И весь бульвар струится такою же толпой. Затем мосты; пути в центр. Еще больше народу и женщин; и в более ярком освещении они еще лучше видны. Даже на улочке отдаленного квартала: какая-нибудь одна женщина, быть может, стучит каблуками по пустынному асфальту, и к ней было бы легко подойти.
Хотя от свежести этого зимнего вечера у них должны зябнуть ноги, молодые женщины сидят на террасах кафе. В киоске, освещенном керосиновой лампой, цветочница, которой нет еще тридцати. Сквозь двери обувного магазина видны стройные молодые продавщицы в черных передниках.
Все эти женщины свободно ходят взад и вперед, садятся, встают, проходят мимо тебя. Их не запирают. Не сажают на цепь. Многие из них даже гуляют без провожатых. Они останавливаются перед витринами, когда им вздумается; идут дальше. Никто их не сторожит. Никто тебе не запрещает к ним приближаться.
Ни одна из этих женщин не принадлежит ему. Ни одна из всех женщин этого огромного города. Вплоть до фортификаций. Вплоть до отдаленнейших пригородов. Ни одна не принадлежала ему хотя бы один час.
Он бродит, как пришедший издалека чернорабочий, который ни корки хлеба не заработал с той минуты, как находится в Париже, и с дрожащими губами, сжав кулаки, прикидывает, какими запасами провизии переполнен город. В конце концов над голодом одерживает верх негодование или ярость.
Каждая из этих женщин - чья-то, находится в чьем-то владении. Какой-то мужчина имеет право целовать ее повсюду, обнимать, прижимаясь грудью к груди, скользить рукою за блузу, расстегивать пуговицы, крючки, развязывать ленты. В самом деле, нет ни одной среди них еще свободной, еще ожидающей. Это было бы слишком прекрасно. Париж не может дать женщине "ждать". Очевидно, что все они уже разобраны; что взяты были "сразу"; что, когда ни приди, опоздаешь всегда. Невероятно, чтобы хоть одной не представилось случая, оттого что случай непрерывно бомбардирует их, как смерч. Если оставалась еще невзятой одна красивая женщина в Париже, то это было вчера. Всегда - вчера. Ужасный край, где все срывается прежде, чем успело созреть, где, по самому определению, каждое место "уже занято".
Чтобы иметь одну из этих женщин, надо ее отнять. Но тот, кому она принадлежит, красивее тебя, привлекательнее с какой-нибудь стороны, богаче. Или же он умеет грозить. Женщина боится его. Или же на нее зарятся многие другие, между которыми был бы для нее свободен выбор, пожелай она переменить мужчину. Почему бы ты понадобился ей. Если чудесным образом еще есть в этой толпе одна свободная и ожидающая, и никому не давшая слова, никем не преследуемая и тем не менее соблазнительная женщина, то как это узнать?
Жерфаньон думает о жалком жребии животных. О мнимом изобилии природы. О хищнике, три дня блуждающем в лесу и не находящем ничего. Добычи всегда мало, потому что и другие хищники голодны. Любовь еще подчинена закону леса. Париж для молодого человека, нуждающегося в любви, - это лес. Добыча как будто несметна и ясно различима. Но это уже захваченная, уже съеденная добыча.
Так не будем же больше думать о ней. Силы воли у нас достаточно. Можно укротить мужское влечение. Сколько есть на улице интересных вещей! У мужчин, идущих навстречу, много других забот, кроме любви. Да и не все женщины думают о ней. Как хорош зеленовато-черный цвет неба! Какой очаровательный свет таится за этой шторой в красную полосу!
Но зачем женщины красятся? Если они думают о своей домашней работе или о мелких житейских неприятностях, о мирных заботах, то зачем скользят по тебе этими опасными, блестящими взглядами, на которые инстинкт опрометчиво наталкивается, как на плавучие мины! Сложенные вечерние газеты лежат столбиками на столике киоска. Но вокруг висят на веревочках иллюстрированные журналы. Повсюду полуголые женщины; идеально округлые груди выставили свои алые соски; тонкие ноги в черных чулках образуют аллею к незримому полу. Весь киоск - словно часовенка, посвященная блуду.
Забор строительной конторы метро. Над ним упираются в зеленовато-черный мрак железные силуэты. Мрачный, упрямый труд человека, традиция землекопов и строительных рабочих. Крупный, беспокойный зверь, все время переделывающий свое логово. Но нельзя же нарочно сделать так, чтобы не видеть афиш. Еще одна голая женщина. Под предлогом прославления какого-то коньяка опять извивы, пылание розовой плоти. Снова легкая драпировка, обнажающая грудь с соском, ласкающая зад и сливающаяся с тенями на животе, словно ее назначение - направлять манию прохожего. Мерзкий город! Оставаться чистым легко, пожалуй, в деревне. Любовь растений не видна. Не так уж много животных спаривается у тебя на глазах. И там соблазнительных женщин так мало. Широкие, спокойные мысли опираются на горный горизонт, на линию лугов и полей. Милые мои мысли! Насколько вы больше гармонируете со счастьем. Насколько умеете лучше утешать человека. С вами не чувствуешь ни этого гложущего голода, ни этой, несколько сатанинской, тревоги. Волнистость позлащенной земли. Овраг между еловыми лесами тянется вверх до хаоса камней. Думаешь только о всей жизни, медленной и просветленной, как звуки органа. Вожделение не страдает лихорадкой. Когда оно в тебе зарождается, то похоже на туман над лугами; вскоре мировой ветер уносит его, оно становится неузнаваемым и только прибавляет еще один аромат к благоуханию земли.
По счастью, есть эта река, это отражение огней в воде, это спокойствие черной воды; эти памятники во мгле. Ах, тем лучше, что они во мгле. Снова были бы видны по всем углам, на решетках, в нишах лицемерно задрапированные красавицы. Здесь люди помешаны на женщинах. Сад, по которому проходишь, - это облава голых женщин. Люди эти боятся, как бы ты на миг не забыл о грудях и ягодицах, о дурманящем обаянии красиво изогнутой плоти; им приятно обожествлять эти округлости, они наделяют ими белых мраморных богинь, вознесенных над тобою, блистающих солнцем и небом. Даже ставя памятник министру, они делают ему подножие из голых женщин; и, как виноградарь на гроздьях, он пляшет в своем сюртуке на корзине ягодиц и полносочных грудей, на урожае бронзовых телес.
Опять их кафе. Опять их женщины. Эти две - в кисейных шемизетках. В своего рода сетках для поцелуев. Им не холодно, когда надо показать тело. За этой кисеей как волшебно соблазнительна кожа! Какое наваждение исходит от первой тени между грудями. Нелепо! Гнусно! Унизительно! Вынуждать тебя думать только об этом. Их музыка! Как скрипач склонился щекой на скрипку! Точно у него кружится голова. Как нагибается, сгорбив спину, пианист, и выпрямляется, и покачивается. Их музыка! Точно длинные ремешки тебя задевают, ласкают, хлещут, чтобы не дать желанию уснуть в твоих чреслах, если бы ты случайно отвел в сторону глаза, если бы ты все-таки стал думать о чем-нибудь другом. А в случае строптивости твоих чресел готовы действовать коварная томность, пошлая меланхолия мелодий.
Так пусть же они нам дадут своих женщин! Пусть разрешат указать в толпе на ту, кого ты хочешь; подойти к ней; взять ее за руку, увести. Пусть будут оправданы эти румяна, эта выставка тел. Не околевать женам от возбуждения.
Молодой самец думает о вступлении войск в завоеванный город. Изнасилование не санкционировано в приказе. Но начальство закрывает глаза на него. Он думает о народах, нравы которых допускали оргию, о приапических таинствах, о сатурналиях, о шабаше в средневековые ночи.
Севастопольский бульвар, улица Сен-Дени, короткие переулки между ними. Простоволосые женщины; высокие прически, затянутые талии, вздувающиеся юбки. На других - шляпы, вуали, иногда и зимнее пальто. Вот что тебе предлагают. Ну да, конечно. На что же ты жалуешься? Не все они безобразны. Ты ищешь добычи? Выбирай любую.
На бульваре темно со стороны неба, светло местами со стороны земли. Только местами. Прохожий плывет от одного островка света к другому. В зонах мрака медленно шевелятся проститутки. Только приближаясь немного, только замедляя шаги, ты уже притягиваешь их к себе. Так это происходило бы, если бы проводить магнитом над аквариумом с металлическими рыбами.
В переулках открываются двери полутемных лавчонок, откуда доносится запах выжатых овощей, перебродивших фруктов. Из других, что подальше, тянет запахом мяса, крови, жира, требухи. Понемногу отовсюду пованивает отбросами, сметьем, тлеющей дерюгой, плесенью в закоулках, тонкими слоями никогда не высыхающей, липнущей к полу студенистой грязи. Из глубины квартала широко несутся ароматы рынка: корзин, ящиков из-под сыра, гнилой капусты, мясных лавок в подвалах, рыбьих внутренностей на свалке.
Проститутки, смотря на Жерфаньона, зовут его движением губ. Он думает об их гниющей плоти. Ему кажется, будто они входят в состав этого сложного запаха, живут в нем, усиливают его. Он чувствует, как этот запах тянется за ними следом, до меблированных комнат, куда они ведут своих клиентов. Он уже обоняет ведро, тазик, серое вафельное полотенце, дырявое, с ржавыми пятнами. Он думает о застарелых болезнях, не унявшемся гноетечении, дремлющей заразе. И уже теряет уверенность в том, что этого достаточно для внушения ему гадливости.
Он выслушивает их приглашения; почти останавливается. Они ориентируются в его сторону, как головастики. Любовницы мусорщиков и золотарей предлагают тебе забаву на четверть часа. Будет ли когда-нибудь жажда у тебя настолько сильна, что ты зажмуришь глаза и запустишь зубы в эти подгнившие плоды?
Да, в сущности, у тебя есть вот это. Вот эти уличные фонтаны. Эта любовь, которую стоя пьешь из облупленной кружки. Не притворяйся слишком привередливым. Проходи без зубоскальства. Тем, кто зовет тебя, отвечай вежливо: "Не сегодня".
Не потому, что твое желание может стать еще острее. Но твое отвращение может ослабеть. Ты, может быть, привыкнешь к этим наглым взглядам, научишься сговариваться о цене, так чтобы желание не слышало торга. Дойдешь, пожалуй, до того, что будешь себе представлять за этим лифом грудь мраморной богини.
Больше не пахнет ничем. Остались ли позади гнилые испарения? Притупилось ли обоняние? Видны спокойные улочки, укромные, немного извилистые. Фонари, эмблемы гостиниц горят на узких, старинных фасадах. По дороге к сутолоке центра вдруг эта чаша, этот своего рода кустарник, тихий и богатый дичью, мимо которого ты прошел бы рассеянно в другой день. Но в этот вечер тебя туда ведет и направляет инстинкт. Как подвешенный на железной перекладине красный фонарь сигнализирует ремонт путей, все огни в этих переулках словно говорят: "Здесь кто-то предается любви". Все безмолвие улицы кажется безмолвием слишком сосредоточенных ласк. Если даже иногда раздается шум экипажа, то как будто для того лишь, чтобы заглушить какой-нибудь крик. Но знает ли крики продажная любовь?
- Добрый вечер, молодой человек. Вы гуляете?
Глаза улыбчивы. Голос нежен. Лицо в сумраке почти красиво. Лицо продажной женщины, почти подобное лицу желанной. Любовь за деньги, распустившаяся почти такою же улыбкой, как приносимая в дар.
Жерфаньон прислушивается к себе. Не столько к тому, что складывается в нем как решение, сколько к внутреннему звучанию решения, к знаку, которым оно отметит его участь.
Временно утолить желание. Только так, чтобы потом иметь терпение. Не слишком думать о способах. Ты, может быть, заморишь червячка. Вот когда тебя перестанет мучить этот одуряющий приступ голода, тогда-то ты и сможешь найти женщину, женщину по себе. Да, но признать себя побежденным! Можно успокоить похоть. Но через час ты будешь снова человеком, которому ни одна женщина не принадлежит; ни одна в этом огромном городе, вплоть до фортификаций, до отдаленнейших пригородов. И впервые ты будешь сознавать, что ты сдался. Ты сдашься.
Женщина идет подле него мелкими шажками, бросает ему ласковые фразы, обращается к нему то на вы, то на ты. Она не очень молода. Немного полна. Имеет вид снисходительный и покровительственный. У нее вид хорошенькой, еще свежей мамаши, которая знает детские пороки, детские мучения и сочувствует им, и втайне их облегчает.
Жерфаньон отвечает малодушным тоном:
- Не сегодня.
Она не обижается, но настаивает, приветливо улыбаясь:
- Отчего не сегодня? В другой раз мы, может быть, не встретимся. Вы мне нравитесь, право. Если у вас денег мало, то вы мне дайте сколько хотите. Только подарочек. Мне не хочется отпускать такого красавчика, как ты.
- Нет, в другой раз. Я еще приду сюда. Я вас наверное узнаю. Буду вас искать на всех этих улицах. Даю вам слово.
Она делает грустное лицо. Опускает голову, слегка съежившись, как разочарованная женщина, близкая к слезам. Протягивает ему губы.
Он целует ее, несколько мгновений прижимает к себе, затем удаляется быстрыми шагами.
На небе нет уже никакого собственного освещения. Его красноватые тона исходят от земли.
Холодный, но не морозный воздух почти неподвижен. Он слегка увлажняет тротуары. Покрывает стекла первой завесой.
Тогда-то начинает плотская любовь сочиться мало-помалу из всей толщи Парижа, как лимфа, и медленно собираться. Откалываются пары от толпы, и никто на это не обращает внимания. Другие любовники сходятся по точно рассчитанному маршруту.
Выходит женщина из большого магазина, держа за бант двуцветной ленточки покупку; она послужит ей оправданием. Подзывает закрытый фиакр, едет в нем до какого-нибудь перекрестка, а оттуда следует в десяти шагах за знакомым силуэтом. Другая уходит от подруги, у которой должна была пить чай, и пожимает ей руку, заранее благодаря за благоприятные свидетельские показания в случае опасности. Третья входит в одни двери собора, выходит в противоположные, перекрестившись и преклонив колено перед главным алтарем, и по длинному темному тротуару добирается до укромной квартиры, где ее поджидает перед камином друг детства ее мужа. Белошвейка, посланная хозяйкой в отдаленный квартал, встречается в ресторане метро с плешивым господином, чьей любовницей она стала три недели тому назад. На площади Республики, в кафе Отеля Модерн, коммерсант из провинции заводит разговор с приличного вида кокоткой и думает, что у него есть в распоряжении добрый час времени, который бы с нею можно было провести в номерах по соседству, прежде чем засесть за корреспонденцию. На бульваре Гренель солдаты Военной школы входят в закрытый дом, где когда-то Кинэт проделал неудачный опыт. Содержательница дома свиданий просит изящного иностранца подождать в розовой гостиной светскую женщину и танцовщицу из "Олимпии", вызванных ею по телефону. А где-то в другом месте пьяный каменщик грозит девке, плохо ему отвечающей, задушить ее на скомканной постели.
Жерфаньон прошелся по бульварам, свернул на улицу Тебу. Дойдя до перекрестка, он колеблется между шоссе д'Антэн и бульваром Осман. Как решить, куда пойти? Он едва ли знает, чего ищет. Встречавшиеся ему проститутки становились постепенно все наряднее, их манеры - сдержанней. Некоторые из них обдают тебя взглядом, и этим ограничиваются. Иметь бы чуточку самомнения и уже можно было бы подумать, что любительница похождений, а не профессионалка заметила тебя в толпе. По отношению к другим, сидящим попарно на террасе кафе, подле жаровни, и чинно разговаривающим, как буржуазные дамы, нужны были бы, это чувствуется, церемонии. Пришлось бы извиниться за то, что передвигаешь стул, пожаловаться на угар от жаровни, заговорить о зиме, имеющей свою прелесть. Глаз Жерфаньона, еще не слишком опытный, порою даже затруднялся отличить продающуюся женщину от отдающейся. Он подумал, что такая неуверенность в отношении внешних признаков соответствует, пожалуй, чему-то более глубокому. Задался вопросом, так ли уж малочисленны и ярко выражены в этом городе категории любви, как он предполагал. И теперь опять на этом перекрестке, который, благодаря соседству больших магазинов, весь вибрирует женщинами, как окрестности пчельника влетающими, вылетающими, кружащимися пчелами, он поражен одновременно бесконечным их многообразием и своего рода семейным сходством. "Есть ли хотя бы одна среди них, отдающаяся совершенно даром? Хотя бы одна, только продающаяся и ничего не дарящая?"
Он решается пойти по бульвару. Движется сквозь рой женщин. На что он надеется? Теперь он даже избегает на них смотреть. Его бесит то, что он растратил столько взглядов, распаливших всего лишь его вожделение и поселивших в нем неуверенность. Хорошо еще, что он сорвал этот поцелуй во мгле. Нашлась одна женщина, что-то ему отдавшая, не все свое тело, но нечто от своей плоти; это не было актом любви, но было плотским сближением. "Пойди я с нею, она бы взяла мои деньги, конечно, но все-таки, кажется мне, отчасти бы ей представлялось, что она мне отдается. Немного предпочитала бы меня другому... Так ли? Не преувеличиваю ли я? Сам Жалэз согласился бы, что я не слишком много о себе воображаю?.. Разве другие женщины, не проститутки, не довольствуются таким легким предпочтением? Когда Жанна де Сен-Папуль будет выходить замуж и выберет из двух претендентов того, кто немного менее богат, оттого что он ей пришелся немного более по вкусу, то не будет ли ей представляться, что она идет на жертву ради любви? Не станут ли говорить ее родители, что она выказала романтическое бескорыстие?.. О, захоти я только... Я знаю способ... Вот проходит молоденькая конторщица. Мне достаточно узнать ее адрес и написать ей, что я люблю ее "с серьезными намерениями". Подпись: Жан Жерфаньон, студент Высшего Нормального училища. Да ведь если она упрется, ее ко мне мать приведет за руку, узнав от соседок, какое это знаменитое училище. Но она бы не упиралась. Она бы запрыгала от радости, прочитав, что такой важный молодой человек собирается на ней жениться; влюбилась бы заочно; и мне бы надо было уродом быть, право же большим уродом, чем я есть, чтобы через какие-нибудь две недели она не легла ко мне в постель. Да и писать не пришлось бы. Письмо - это для уточнения гипотезы. Достаточно было бы сказать, посулить, намекнуть. Есть даже такие, для которых отдаться было бы то же, что купить лотерейный билет. "У меня, пожалуй, только один шанс из десяти на этот брак. Но я рискую". Покупая часто билеты, они рассчитывают когда-нибудь выиграть. Это сохраняет характер торга, мены, коммерческой операции, то есть характер рассудочный, потому что в человеческих отношениях всякая чисто рассудочная мена есть по существу коммерческая операция. Но это-то мне и противно, с какой стороны ни посмотреть. Со стороны сердечной - и у меня есть сердце. И оно желает порыва, экстаза, забвения всех интересов. Что же до пола моего, до этого звереныша, такого драгоценного и злого, который кусается, грызет меня, тормошит, как ошалелый пес, то и он рассудочности не любит. Он мечтает о яростных соитиях, о пароксизме наслаждений, которых нет на рынке прежде всего потому, что им нет цены. Он ищет встречного желания или восторженного приема, относящегося к нему самому, к радости, которую он дарит, или, по крайней мере, к эманации моей личности... В замечательно выгодном положении находятся дураки, не думающие ни о чем. Или те легкомысленные, что притворяются, будто бы ни о чем не думают. Они соблазняют девчонок в меру своего умения, пуская все средства в ход. Ложь так ложь, если не годится правда. Тем хуже для дурочки, если она в глубине души верит, что я на ней когда-нибудь женюсь. Покамест я ею наслаждаюсь... Не так уж это глупо... Им даже удается обоим предаваться иллюзии разделенной страсти. Длится это столько времени, сколько это можно длить, и кончается как придется".
Несколько минут Жерфаньон купается с горькой усладой в этой ванне кристально ясного мышления. "Ясно мыслить и терзаться похотью, - думает он с сарказмом, - вот привилегия развитого человека".
Но чего хочет он, в сущности? Он очень затруднился бы на это ответить. Он хочет слишком многого; хочет всего. Легко твоему рассудку забавляться игрою ясного мышления, когда проголодавшийся и наивный малый, каким ты все-таки остаешься, продолжает желать всего. Он хочет прежде всего страстную, неутомимую, умелую любовницу, которая бы его насытила и даже больше, - изнурила, истощила, чтобы затем он мог, по крайней мере, несколько дней вкушать отдых от усталости и удовлетворение от возможности не думать о своем поле (или думать о нем, как о триумфаторе, а значит думать все время. То и другое трудно примирить, но противоречие его не останавливает, и поставить себе целью он готов ту или другую из этих радостей). Он хочет также нежную девушку, совсем нетронутую, которая не знала любви до него, только при его посредстве узнает ее и, наконец, соскальзывает в сладострастие с полузажмуренными глазами, даже не замечая, что она покинула край девичьих грез и сентиментальных восторгов. Он хочет восемнадцатилетнюю Элен Сижо, которая осталась такою же чистой, но женственность которой безотчетно для нее созрела и от одного поцелуя падает к нему в руки, как персик. И чтобы при этом душа у нее была беззаветная, думающая только об экстазе мгновения, не помешанная на вечных клятвах. А кроме того, не мешало бы ей быть образованным товарищем, способным среди объятий высказаться об искренности Жан Жака или плотности стихов Бодлера и пойти с ним в Лувр, чтобы проверить одухотворенность "Паломников в Эммаусе". (Там они могли бы встретить Жалэза и обсуждать втроем все эти вещи.) Только бы, конечно, ничего в ней не напоминало синего чулка, не отдавало лекциями Оноре; только бы ничего не привело Жерфаньона к браку интеллигентов. Он дорожит независимостью на неопределенный срок, потому что дорожит мечтой о величии. Его долг пред своей судьбою - оставаться свободным борцом, которому в утро борьбы ни с кем не надо прощаться. И хотел бы он также - кто же ему запретит? - женщину порочную, с богатым, как у статуи, телом, которую бы не отпугивали извращенные игры любви и с которой бы можно было иногда проверять бредовые грезы человечества. В промежутках совершенно забывались бы эти игры, как забывается какой-нибудь чудовищный сон. Он даже решился бы, и это свидетельствует о его покладистости, отведать некоторые из этих услад в публичных домах с блудницами античного стиля, для которых вознаграждение, когда они предаются своему искусству, играет не большую роль, чем для трагической актрисы или музыканта.
Внезапно - поднял ли он случайно глаза на окно, из которого свет сочился сквозь полуоткрытые ставни в переулке, куда он забрел? издалека ли к нему этот образ донесся? - он видит перед собою комнату. И все упрощается. Все движения мысли уступают место этому видению. И он страдает.
Это какая-то комната, сведенная к своим полуотвлеченным чертам. Печь; кровать; стул подле кровати; освещение без источника света. Двойные шторы опущены, и толстые их складки светятся глянцем неопределенной окраски - глянцем светлых и бархатистых материй. Посреди комнаты стоит женщина, уже полуголая; и вокруг нее суетится любовник. Он становится на колени; распускает тесемки; целует каждый появляющийся клочок нагого тела. Он дошел до того состояния, когда похоть, уверившись, наконец, в очень близком утолении, радостно поднимается до пароксизма.
Жерфаньон озирается беглым взглядом, словно какой-то примешавшийся к воздуху ток навеял на него это видение. В кварталах, где он бродит, есть в этот миг тысяча таких комнат с этими опущенными шторами и этими любовниками. Надо мириться с мыслью, что есть много тысяч таких комнат и что ни в одной из них тебя нет. Какой-то фосфор носится вокруг тебя в пространстве и делает его горьким и едким. А тот продолжает развязывать узлы и покрывать поцелуями грудь, плечи. Каждый твой шаг, каждый стук твоего сердца наталкивается на волну наслаждения. Ты должен говорить себе, что тот не унимается. С каждым твоим шагом совлекается немного больше ткани, раздается еще один поцелуй. Но ты отказываешься смотреть. Нет у тебя другого спасения, как вперить взгляд в этот красный свет вывески на зеленоватом срезе стены в конце улицы. Тебя, быть может, разбирает охота убить этого человека. Но тебе нельзя его ненавидеть. Нельзя тебе его осуждать. Ты видел, гуляя с товарищем, Южные госпитали. Восточный госпиталь, по ту сторону канала, в том квартале цвета серы. Хвала многим тысячам комнат, откуда исходит достаточно сладострастия для того, чтобы преградить дорогу шквалу этих стонов. А тот в каждое мгновение переходит к новой ласке, и в каждое мгновение развязывает ту же ленту, повторяет ту же ласку, потому что и сам повторяется много тысяч раз. Он воспроизводится в каждой комнате. В каждой из многих тысяч комнат набухает и зреет акт любви. Хвала человеческой плоти, вознаграждающей себя за гниение. К чему думать о гниении? На всем горизонте, видном отсюда, есть только живая, свежая, цветуще божественная плоть. Акт любви много тысяч раз приближается к своему расцвету. Но и в самом богатом саду не может быть двух одновременно распускающихся роз. Тот человек ни в одной другой комнате не развязывает той же ленты, не упивается той же лаской, не проходит через ту же стадию наслаждения. Если бы роз в саду было достаточно много, идущему по аллеям передавался бы трепет распускающейся розы каждую секунду. Хвала парижскому времени, которое отбивают не маятники часов, не пульсация приливов и отливов, не страшные судороги смерти, но расцвет многих тысяч комнат. Есть интервалы более длинные, выжидательные; внезапно ряд острых, друг на друга бегущих мгновений. Это не механическое, не славное время дремоты и часового маятника. Оно регистрируется обрывающимся дыханием и остриями кинжалов. Чужие спазмы тебя передергивают вдруг... Если это будет каждый день повторяться, остается только покончить с собою или сойти с ума.
ВЕЧЕР В СОЦИАЛЬНОМ КОНТРОЛЕ
Выйдя с Кинэтом из трамвайного вагона, Луи Эстрашар описал с ним прежде всего круг около большого блока домов. Заметив удивление на лице у переплетчика, когда они вернулись к тому же месту, откуда пошли, он сказал ему, добродушно смеясь:
- Это маленький фокус. В ваше время он не практиковался?
Кинэт чуть было не ответил "да". Но решил, что хитрее будет лесть:
- Нет, признаться. И нельзя отрицать, что он очень остроумен. И очень прост.
Эстрашар сиял. Пройдя дальше несколько сот шагов, он сказал шепотом:
- Вы видите там писуар? Войдите-ка в него. А я пойду дальше. Если за нами идет филер, вы это заметите, потому ли, что он за мной увяжется, или потому, что будет колебаться из-за вашей остановки. Чем-нибудь он выдаст себя.
- Вот этот прием я знаю, - сказал Кинэт.
- Отлично. Так идите же. Я буду ждать вас на ближайшем углу.
Когда они опять сошлись и переплетчик доложил, что ничего подозрительно не заметил, Эстрашар сказал ему, все еще вполголоса:
- Заметьте, я уверен, что сегодня вечером мы ничем не рискуем. Но это не так уж затруднительно. И эту привычку надо усвоить себе. Отчасти как на военной службе. Все фокусы со сменой караула, часовыми, паролями только потому действуют в момент опасности, что их привыкли практиковать в мирное время.
Он прибавил сентенциозно:
- У нас все соблюдается строго. В этом наша сила.
Не доходя до парка, он замедлил шаги, взял за руку Кинэта и сказал гораздо более серьезным тоном, чем то соответствовало словам:
- Войдем в эту лавочку, я куплю табаку.
- Не лучше ли мне остаться на улице, чтобы понаблюдать...
- Нет, напротив. Войдем.
Это был небольшой табачный магазин. Хозяин, лет сорока, приземистый, с живыми глазами, но вообще заурядной наружности, занят был с покупателем, продавал ему марки. Эстрашар, пропустив Кинэта вперед, кивнул хозяину и облокотился на прилавок с краю. Кинэт находился прямо против конторки и был хорошо освещен. Отрывая лист с марками по линии проколов, хозяин поглядывал на Кинэта поверх плеча покупателя.
- Вы не курите? - очень громко спросил Кинэта Эстрашар.
- Нет. Курил когда-то. Но бросил.
- И не пьете?
- Почти.
- Значит, в общем никаких пороков?
Кинэт улыбнулся с той крайней учтивостью, которая в известные моменты придавала ему такой симпатичный вид. Эстрашар между тем обменялся взглядом с хозяином.
Покупатель ушел. Эстрашар занял его место.
- Вам что позволите?
- Пачку серого.
Почти шепотом Эстрашар прибавил:
- И гербовую марку.
Хозяин взял с полки пачку табаку, искоса поглядел опять на Кинэта, затем открыл папку, где у него лежали гербовые марки. Но в то же время быстро схватился за перо, лежавшее в углу конторки, на желобке стеклянной чернильницы, и как будто что-то записал под прикрытием папки.
Когда он пододвинул пачку Эстрашару, под нею лежала марка. Эстрашар все это сунул в карман. Впрочем, Кинэт, смущенный, быть может, любопытством хозяина, в этот миг смотрел в другую сторону.
Они вышли. Пройдя шагов сто, Эстрашар после долгих колебаний спросил:
- Вы ничего не заметили?
- Я не понимаю вас.
- Мне следовало бы молчать об этом... Но я хочу вам доказать свое доверие. Вы только что подверглись экзамену.
- Где?.. В магазине? Но кто же меня экзаменовал?
- Что? Чистая работа? Разумеется, вы должны совершенно забыть то, что я вам говорю. Иначе мне не миновать отчаянной нахлобучки.
Кинэт решил, что осторожнее будет воздержаться от вопросов.
- Во всяком случае, это проделано было виртуозно, - сказал он.
Лоис Эстрашар любезно рассмеялся; затем порылся в кармане пиджака, как будто стараясь ухватить крупинку табаку.
- Вот ваш диплом.
Он показал марку, зажатую между двумя ногтями, опять засмеялся и осторожно спрятал ее уже не в пиджачный, а в жилетный карман. Прошептал:
- Хозяин, которого вы видели, - первоклассная сила. Он служил у них больше десяти лет. И как раз в политической полиции. Ему знакомы все лица... Откажи он вам в своей визе, вас бы не впустили даже с моей рекомендацией. Вас он, может быть, вспомнил как врага полиции. Во всяком случае, не как ее агента.
И он рассмеялся снова.
Переулочек вдоль вилл шел вправо, отделенный решетчатыми воротами от улицы Нансути.
Ворота были открыты. Когда они вошли в них, к ним приблизился человек, спросил Эстрашара:
- Все в порядке?
- Да, да.
Они дошли до поворота этого переулочка. Вокруг - полная тишина. Два фонарика еле освещали окрестности.
- Заметьте, - сказал Эстрашар переплетчику, - что сегодня собрание "открытое". Ничего особо конфиденциального вы не услышите. Но это будет все-таки интересно. Этот Михельс, по-видимому, первоклассная сила. (Он любил это выражение и связанное с ним представление.) Для начала вам повезло.
Эстрашар остановился перед калиткой, вделанной в садовую ограду, которая тянулась на повороте вправо. Калитка приоткрылась без звонка. Стоявший за нею человек поклонился Эстрашару, присмотрелся к Кинэту. Эстрашар достал из внутреннего кармана пиджака пригласительное письмо, а из жилетного --марку. Человек отстранил письмо, но марку рассмотрел внимательно в тусклом свете, струившемся с крыльца виллы.
- Хорошо, - сказал он.
И вернул Эстрашару марку, а тот наклеил ее на письмо.
До крыльца было только несколько шагов. Подстриженный кустарник окаймлял аллею.
В сенях с тремя вешалками, двумя дубовыми и одной бамбуковой, уже загруженными верхней одеждой, контролером был другой товарищ, молодой, бледный, бородатый. Эстрашар вручил ему письмо и пальцем показал сперва на марку, затем на Кинэта, который заметил на марке еще свежий росчерк и дату.
- Хорошо. Проходите.
Они поднялись во второй этаж по лестнице с высокими ступенями и толстыми деревянными перилами. Вилла была как будто довольно просторна и обставлена в скромно буржуазном духе, хотя кое-какие подробности носили художественный отпечаток. На площадке между этажами канапе, крытое дешевым зеленоватым ковриком, так что не видно было дерева, и два стула красного дерева в стиле Луи-Филиппа. На стенах несколько восточных шелковых украшений; гравюры Брангвина, Стенлена. Несколько карикатур, по-видимому, девяностых годов. Хорошая фотографическая репродукция одного из "Рабов" Микеланджело.
Наверху была своего рода студия, меблировку которой составляли диван и много разрозненных стульев, несколько книжных полок, два стола, большой и маленький, рояль в одном углу, а в противоположном - пространство, отгороженное сшитыми и висящими на прутьях восточными шалями. Три окна были занавешены плюшем гранатового цвета.
На стульях, расставленных как пришлось, сидело человек двадцать пять - тридцать, среди них пять или шесть женщин. Мужчина лет пятидесяти сидел за большим столом, отодвинутым в промежуток между роялем и отгороженным углом. На стоявшем перед окнами небольшом столе лежали бумаги, брошюры и книги, по-видимому, перенесенные с большого.
У председателя передняя часть черепа была совсем безволосая, а на висках - густые клочья черных, еле тронутых проседью волос, и свою длинную бороду того же цвета он не переставал разглаживать пальцами. Выражение глаз и манеры были у него очень спокойные. Два члена президиума или те, кому можно было приписать эту роль, сидели по обоим концам стола, один скрестив - руки, а другой - опершись на руку щекою.
Собрание состояло из людей всякого возраста. Большинству было от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Два или три старца, волосатые, бородатые, с посыпанными перхотью плечами.
Впрочем, бородатые лица и пышные шевелюры характеризовали добрую треть собрания. Много было также блуз, свободно повязанных галстуков, вздувающихся панталон. Некоторые - в бархатных костюмах. На женщинах - блузки ярких тонов, галстуки. Волосы у них были причесаны гладко, и узел их скрывался под беретом или шляпкой. Одна из женщин, еще молодая и миловидная, в первом ряду, одетая в бархатную блузку каштанового цвета, курила сигаретку.
Но другие, приблизительно половина присутствующих, ничем не отличались от заурядных уличных прохожих. Имели мирный вид служащих или опрятных рабочих.
Один из членов президиума уступил свое место Роберту Михельсу, которого председатель в немногих словах представил собранию.
Председатель говорил медленно, звучным голосом, глядя в пространство и ни на кого в частности. Иногда он скандировал части предложений и, держа в своих длинных пальцах разрезной нож, постукивал им по столу. Другая рука не переставала гладить бороду.
Он предупредил присутствующих, что товарищ Михельс не имел времени приготовить доклад и будет только отвечать на вопросы; общие прения можно будет, поэтому, начать почти непосредственно в связи с ответами, но соблюдая обычную дисциплину.
Для начала он сам спросил Михельса, очевидно, по предварительному с ним соглашению, как он смотрит на "революционную конъюнктуру" в Европе.
Михельс ответил, что, рассматривая положение "синтетически", можно было бы прийти к весьма неутешительным заключениям. Несмотря на опасения буржуазии, Европа еще далека от общей революционной конъюктуры, гораздо дальше, чем была, при ином строе идей, в 1848 году. Интернационал, расширяя свои позиции, с виду побеждая, утратил свою жизненную силу, а между тем конфисковал энергию пролетариата. Он проходит через сонную фазу академического марксизма.
Воспользовавшись этим, он подверг такой же критике, как у Сампэйра, парламентский социализм и, в частности, германскую социал-демократию, считая ее типической формой такого социализма. Но на этот раз он выражался без обиняков. Сразу же перешел к грубым насмешкам. Говорил так, словно аудиторию надо было не столько убедить в чем-нибудь, сколько укрепить в уже составившихся мнениях. На лицах он прочел одобрение, но понял по их выражению, что ломится в открытую дверь.
Скомкав это рассуждение, он заявил, что при анализе положения обнаруживаются более благоприятные симптомы. С похвалой отозвался о Франции и об Италии.
Заслугою французов является то, что они, во-первых, сформулировали истинное учение о революционном действии, а во-вторых, подготовили для него, посредством организации синдикатов, сильные средства. В Италии революционная мысль не так сильна и организация не так подвинута вперед; но там поддерживается живое понимание этого действия. Старинная итальянская virtu готова претворить в действительность молодую теорию насилия. Аудитория была, по-видимому, изумлена, услышав, что революционная конъюнктура во Франции хорошая. Пессимистическая оценка была бы ей более лестна. Имя Сореля было принято довольно холодно. При упоминании некоторых вождей синдикатов и Всеобщей конфедерации труда на лицах появились улыбки. Этот иностранец глядел на вещи издали и предавался иллюзиям.
Михельс почувствовал эту реакцию слушателей и упрекнул себя в том, что не предвидел ее. С похвалой говорить перед людьми об их соотечественниках - задача весьма щекотливая. Очень редко попадаешь в цель.
Он обратился к итальянцам, итальянской virtu и динамическому индивидуализму, который только один способен вырвать идею революции из демократической трясины. Ему возразили ссылкой на некоторые заявления, которые сделал на этом же месте Уго Тоньети за несколько недель до него. Тоньети был весьма нелестного мнения об итальянских революционерах. Среди них одни казались ему политиками-профессионалами, готовящимися к выгодным компромиссам и заранее согласными принять без риска наследство буржуазных партий, если бы оно им было предложено; другие - простыми крикунами, морочащими своими кривляньем рабочий класс, а в душе дрожащими перед полицией и готовыми к ее услугам. Есть только несколько исключений: Серрати, Велла, Пиньони, Муссолини, - да и они, к несчастью, в большинстве своем находятся в изгнании, так что не имеют связи со своей армией.
Михельс ответил, что сам Тоньети, искренне им уважаемый, служит доказательством того, что в Италии есть революционеры, достойные этого имени; что изгнание или отдаленность - он знает это по опыту - обрывает не все связи и что, наконец, в "социологии революции" вес имеют именно исключительные личности. Революцию совершит меньшинство, в некоторых странах даже ничтожное, но "чрезвычайно энергичное" меньшинство. А ценность такого меньшинства, опять-таки, равна ценности его вдохновителей и вождей.
В этом именно состоит одно из вредных влияний, чтобы не сказать - одно из главных преступлений демократического социализма. Он уничтожил, выхолостил идею партии, идею вождя. Образовалась привычка думать, будто большая партия - это большое число членских взносов. Словно речь идет о каком-то обществе взаимопомощи. И привычка считать революционной организацией простую организацию избирателей.
...Не очень-то внушающую страх капиталистическому государству. И оно, конечно, право. Оно знает, что его собственная организация всегда будет сильнее и что за нею всегда останется последнее слово. Ибо она имеет еще больше членов, еще более совершенна и - верх иронии! - гораздо более энергична. Например, в Германии, один только полк из числа тех, на которые было бы возложено восстановление порядка, обладает большей э_н_е_р_г_и_е_й, чем вся социал-демократия.
Надо возвратить понятию партии его выразительность. Партия - это отряд. Это сплоченная группа, которую крепко держит в руках небольшое число главарей. В их руках, если это настоящие вожди, немногочисленная партия может совершить революцию, поразив государство в его жизненных центрах. Но совершенно очевидно, что для этого необходимы два условия: момент должен быть выбран с безукоризненной точностью и приказы должны исполняться с самой суровой энергией. А это предполагает абсолютную власть вождя. Нужно быть очень наивным, чтобы полагать, что революцию можно произвести демократическими средствами и с руководителями, которые ничем не руководят, а всего лишь возглавляют большинство на съездах и срывают аплодисменты в качестве ораторов.
Михельс все время говорил: вождь, главарь-руководитель, переводя одно и то же слово "Fuhrer", возникавшее в его сознании.
Его слушали с неослабевавшим интересом; но различные места его доклада встречали весьма неодинаковое одобрение.
Когда он остановился на понятии партии и группы, один из длиннобородых старцев спросил его, не очень ли близка эта его концепция к понятию "группы" у анархистов. Он охотно это подтвердил. В глубине души он не совсем был в этом уверен. Но политическим понятиям свойственно эволюционировать. И когда требуется убедить людей, то вполне допустимо предоставить им думать, что уже раньше они держались того же мнения. Главная задача - утвердить в их голове новую идею, пусть бы даже она сохраняла облик идеи, которой пришла на смену.
Но если идея группы прошла без труда и некоторые недоразумения послужили ей даже