Главная » Книги

Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Парижский эрос, Страница 3

Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Парижский эрос


1 2 3 4 5 6 7 8 9

е, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь..."
   Он даже избегает слишком напряженно думать о том, что послужило первоначальным поводом, первой и самой обильной пищей для его страданий в то время. Религиозному кризису он решается теперь смотреть прямо в лицо. Но на последний кризис он только искоса поглядывает. Устраивает так, чтобы можно было определить его значение, его кривую, его природу, рассуждать о нем, не рискуя оживить его в памяти непосредственно и ярко. Ему удается размышлять о вещи, не называя ее себе самому. Последняя предосторожность. Последняя слабость.
   "В общем, я начинаю ориентироваться, расставлять вехи. Религиозный кризис с 11 до 13 лет, не меньше. История Элен Сижо - 14, 15 лет. Спустя год после исчезновения Элен разражается второй кризис. Очень внезапно. На этот раз не религия меня терзает, а нравственность. Да. Еще один эпизод, выходящий из рамок моей личности. Общий удел распятого человечества. Люди назвали бы это болезнью совести. Разумеется, это болезненно. Но это не индивидуальная болезнь. Это болезнь рода. Вот что трагично: наиболее высокие произведения человечества - по его оценке - как бы случайно оказываются ядами для лучших его представителей. Они безвредны только для вертопрахов и скотов. Чего я только не выстрадал и на этот раз! Теперь, когда я об этом размышляю, ничего не понять. В чем я упрекал себя? В желании или, вернее, в предположительном преступном желании, так как в действительности я не больше виновен был в этом желании, чем когда-то - в грехе против Духа. Но как бы то ни было, отчего я так от этого страдал? Какой ужас грозил мне в худшем случае? Я уже не мог бояться неминуемых вечных мук, ни даже какой-либо кары со стороны вне меня находящейся силы, потому что в действительности я верить перестал. Следовательно, душу мою просто пожирал рак, угнездившийся в моем нравственном сознании. Таково мое суждение теперь. В ту пору передо мною была возможность этого желания; и мой ужас перед нею. Головокружение - это ужас перед возможностью. С головокружением бороться нельзя; или чем больше с ним борешься, тем вернее тебя увлекают его спирали. И все же мне следовало сказать себе: "Ты еще не то пережил четыре года тому назад". Мне следовало сравнить. Простое сближение, кажется мне, прокололо бы нарыв моего нового отчаяния. А между тем я и не думал о сравнении. Например, когда страдание довело меня до того, что я стал серьезно подумывать о смерти, как о спасении, я упускал из виду, что четырьмя годами раньше для меня была бы сладостным утешением мысль о возможности найти спасение в смерти. Впредь надо мне считаться с этим. Прежде всего - с ценностью сравнений. И далее с тем, что сравнение само собою не напрашивается... Приобретенный иммунитет... Ну, следовательно, надо думать, что в области психики приобретенный иммунитет автоматически не действует. Вакцина идей где-то хранится. Но разум должен разбить пузырек и впрыснуть вакцину.
   Словом, приобретенный иммунитет меня не уберег. Мне пришлось бороться так, словно бесконечное отчаянье душило меня в первый раз. И я боролся снова с помощью общих средств, пригодных для всего человечества. С помощью организованного восстания разума против нравственности, против совести. И совсем не для того, как представляют себе многие пошляки, - чтобы затем считать себя вправе делать что угодно; чтобы "распоясаться", от этого я был далек, - а чтобы исцелить душу от рака; возвратить ей не радость даже, а дыхание, скорбный покой... Как согласовать, однако, этот общий метод с чертами исключительности, аномалии, которые я ощущал в своих мучениях? Если бы товарищи мне сказали: "И я через это прошел, приятель", - мне стало бы легче. Я знал, что они через это не прошли. Что казалось мне аномальным в моем состоянии? Его интенсивность. Та серьезность, с какою я снова относился к вещам, имеющим, правда, смысл только при совершенно серьезном отношении к ним, но не стесняющим большинство людей, потому что оно ухитряется к ним относиться легко. Аномалию я чувствовал в своей верности духовным обязательствам, которые человечество подписало за всех людей, хотя они ложатся своей тяжестью только на некоторых; в своей способности страдать, в своей уязвимости. Да, я чувствовал себя страшно уязвимой точкой той психической пленки, которой окружена наша планета.
   Так подошел я к эпохе записной книжки. Значит, я не был исцелен? Нет. Я был освобожден от Нравственности. Но у меня осталась пустота. Отвращение. Безмерная усталость от человеческой жизни. Слишком я насмотрелся на нее. Ужас я чувствовал уже не перед такой-то мыслью, не перед таким-то определенным страданием, а перед своей природой, постоянно способной на такие мысли и страдания. Не перед такой-то внутренней бездной, а перед своим внутренним миром. Мне ужасно было сознавать себя кем-то. Если бы я теперь не боялся быть несправедливым, как бы стараясь установить степени в предельном страдании, я сказал бы, что это беспричинное, бессодержательное отчаяние было чуть ли не более отчаянным, чем прежнее. Оно не давало оснований рассчитывать на исчезновение причины. Впрочем, я плохо восстанавливаю это в памяти. Перед мною встает период записной книжки; ярко, но не в подробностях. Затем - встреча с Жюльетой. Элен после первого кризиса. Жюльета после второго. Не надо придавать значение такой симметрии. Когда я познакомился с Жюльетой, мне уже было лучше. Освобождение, подъем начались. Я распрощался с пучиной, с ее испарениями и вредоносностью. Следовательно, не надо приписывать любви спасительную роль, которой она не играла... И все же... Любовь Элен меня уберегла от многого. Было бы мелочно этого не признать. Недавно я говорил Жерфаньону, что вблизи Элен я отделался от навязчивого ощущения своей личности; а также от более специфических, более едких навязчивых идей, предполагаемых этим ощущением. Отделался только на время. Это уже было спасительной ролью. Отчего я признаю это охотнее в отношении Элен? Видит бог, не потому, что не любил Жюльеты. Обаяние первой любви? Далью созданная иллюзия? Не думаю. С Жюльетой я сам порвал, по мотивам более или менее ясным и от меня исходившим, от моего сокровенного "я". А Элен была у меня похищена как бы незримой силой, как бы самой смертью. Это довод. Но главное, моя любовь к Элен подарила мне без усилия, без притворства с ее стороны и с моей этот экстаз чистоты, в котором я нуждался. Если даже, как я однажды заявил Жерфаньону, свободная от всякого вожделения любовь - иллюзия, то в этом случае иллюзия была полной. Я бы даже не слишком колебался сказать, что в этом случае совершилось чудо.
   Между Жюльетой и мной любовь держалась на уровне номинальной, приблизительной чистоты, потому что я дал себе слово на этом уровне поддерживать ее; потому что после того, как я решил не жениться на Жюльете, вообще не жениться, откровенно, ей, впрочем, об этом сказав, для меня взять эту девушку значило бы злоупотребить ее доверием. Рыцарское чувство. Поклон в сторону той самой нравственности, которую я только что низверг. Прирожденное отвращение ко всему, что отдает корыстной ложью. Уважение к каждой жизни, каждой судьбе. Более того, верность дисциплине, которой я себя за несколько месяцев до того подчинил и которой был обязан своим медленным подъемом. Но какие непрерывные усилия воли! Сколько горечи таилось в слабости иных минут! И затем, наше положение ни к чему не приводило ни меня, ни ее. Мы были, увы, в том возрасте, когда любовь должна к чему-нибудь привести. Не было у нас уже ни бескорыстия подростков, ни того ощущения вечности, которое нам, Элен и мне, сопутствовал по стольким улицам и предохранял нас чудесным образом от будущности. (Вот в чем одно из моих основных стремлений, цель моих исканий: находить моменты жизни, в которые бы утрачивалось всякое сознание течения времени.) И эта безмятежность, исходившая от Элен, эта грация, это забытье. Если я в конце концов покинул Жюльету, то случилось это потому, что у меня истощилось мужество. Я негодовал на нее за бесконечные победы, которые она вынуждала меня одерживать над телесным соблазном, каким она являлась для меня. И с другой стороны, негодовал на себя за то, что ставил ее в положение, нелепое для человека. Мне всегда был противен прозелитизм. Молодой человек не должен заставлять девушку, созданную как все девушки, усваивать по непонятным ей причинам дисциплину, исключительность которой, близость к аскетизму, он сам сознает. А в ту пору я был во власти растущей экзальтации. Начинал постигать таинственные радости. Ни за что в жизни не отказался бы я от этой странно идущей в гору дороги, по которой поднимался. Теперь мне вдруг ясно становится, каким бы идиотским показалось все мое тогдашнее поведение человеку со стороны; любому человеку. Это была единственная линия поведения, которой не могла бы одобрить ни одна решительно категория людей. Товарищ сказал бы мне: "Надо было с нею спать, а насытившись, бросить ее". Буржуа сказал бы: "Вы должны были, конечно, пощадить эту девушку. Но если целью вашей не был брак по любви, то я ничего не понимаю". Буржуазная женщина: "О боже, флирт без последствий не лишен очарования. Нельзя ведь жениться на всех, с кем флиртуешь. Но тогда нельзя увлекать девушку так далеко. Вы обнаружили отвратительную жестокость".
   Жестокость... Конечно. Я не способен дать никаких объяснений этим людям. Совершенно отказаться от любви? Своевременно заметить, что я вовлекаюсь в невозможное положение; что я не вправе вовлекать в него за собой бедное и юное человеческое создание?.. Что потом с нею сталось? Я этого не хотел знать. Я сделал все, чтобы этого не знать. Да, я должен был предчувствовать, что любовь женщины непримирима с моим новым душевным расположением. Но я думал, что она с ним примирима. Или же потребность в любви, самая простая, самая человеческая, побуждала меня думать так, облачалась в идеальные соображения, чтобы внушать мне такую мысль. Это еще и тем объясняется, что весь мой прежний любовный опыт сводился к роману с Элен. Если я даже не думал больше о нем, у меня сохранялось впечатление о любви, слившейся с видом, с шумом улиц, сотканной из встреч в толпе, прихотливых прогулок, случайностей: любви очень подвижной, омываемой воздухом, очень дружной с миром; любви раздробленной и забывчивой, не столько связывающей, сколько разрешающей; не целеустремленной, а мечтательной. Да. Именно в этом одна из причин моего разрыва с Жюльетой. С ней я слишком ясно понял, что любовь ревнива, исключительна, уединительна. Я говорил об этом Жерфаньону в день нашей первой прогулки. Я понял, что любовь требует выбора между нею и миром, а также и то, что, мешая мне отдаться всему, она меня возвращает самому себе, ужасному сознанию своей самости. Вот в чем глубочайшая причина: мне казалось, что любовь прямо противоречит тому душевному расположению, к какому я пришел с тех пор, как закончился период записной книжки, и которому был обязан безмятежностью, разрядом, забвением страданий, порою даже подъемом, восторгом, своего рода благодатью, божественной милостью; минутами, когда кажется, будто тебя обдает дуновение, все тебе раскрывающее, со всем примиряющее или, во всяком случае, с незримой сущностью. Словом, то дуновение, в котором религия отказала мне".
  

* * *

  
   Он окидывает взглядом свои соображения. "Если угодно, это верно. И это неверно. Как трудно прийти к какой бы то ни было верной мысли! Всего труднее даже не столько избегать лжи (в том, что я сказал себе, не было никакой лжи в собственном смысле слова), сколько принимать во внимание все обстоятельства. Когда я пытаюсь объяснить себе свой разрыв с Жюльетой, я забываю одну причину (и, быть может, ряд других). Причину довольно низменную и случайную. То обстоятельство, что я был солдатом; в гарнизоне, далеко от Парижа. Грубую власть разлуки. А также власть среды. Казарменное общество, сальные разговоры в роте, зверская тяга к самкам всех этих самцов грязнили мое представление о любви, примешивали к ней запах пота, овчины, экскрементов, нелепости. Разжигая во мне, быть может, мою собственную животность и внушая ей мысль, что я жертвую ею слишком легко, они в то же время обостряли мою потребность в чистоте, гордость сознания, что я представляю собой исключение, а также мою ироническую проницательность. Ты вскружил себе голову. Они правы. Вот что такое любовь. Если ты ее не хочешь, будь откровенен и отвергни ее. Не забавляйся маскарадом.
   Возможно, что полгода при галантном дворе, полгода изысканных бесед и сонетов a la Петрарка, полгода провансальской утонченности и сублимирования инстинктов подействовали бы иначе...
   ... Что с нею сталось?.. Нет, не в этом вопрос. Не будем думать об этом.
   Вопрос в том, возможна ли жизнь без любви, без плотской любви. Да, очевидно, возможна, если я веду ее. Но можно ли ее делить? Существуют, должно быть, целомудренные священники. Впрочем, не целомудрие само по себе интересует меня. Уже не оно. Одно время я соблюдал его, потому что меня ужасала моя юношеская чувственность. Я был, кроме того, уверен, что всякое наслаждение наносит ущерб уму; что половая деятельность умаляет мозговую. И я убежден, что временно, по крайней мере, поступал правильно. Что бы ни случилось, я сохраню память об этой победе, которую одерживал над собою, покуда хотел. Ощущение своей власти, автономности. Гордое сознание, что я не отдамся в общее рабство, покуда не захочу. К тому же, есть доказательство. Конец моего второго кризиса, начало моего "подъема" приблизительно совпадает с началом периода целомудрия. И уже период любви к Элен, самый счастливый, самый упоительный и восторженный во всем моем отрочестве, быть может, - во всей моей жизни, соответствовал полному господству чистоты". Чувственные образы начинают после этого бродить вокруг него и, прежде чем его осадить, ощупывают его, пытаются угадать, какой прием он им окажет.
   Он их не отталкивает. Дает им войти в мозг, устроиться, уточниться, вырасти; стать похотливыми. Пусть разум реагирует на них, как хочет. Тело тоже.
   Как пьянят, животворят его эти образы. Своего рода энтузиазм распространяется от них. Они заключают жизнь, в очень узкий горизонт, откуда исходят теплые веяния, отражения; такой узкий, такой богатый формами, что он становится горизонтом и границей мира для всех чувств; горизонтом осязания зрения. Тело, между тем, отвечает на них жарким напряжением, которое вскоре становится болезненным, как усилие оторваться от самого себя. Но эта боль ничуть не тягостна. Она будит мысль о том, какова была бы боль дерева, если бы внезапно наступившая весна заставила его погнать все свои соки в одну почку.
   "Почему это сегодня не тягостно? Потому, что я не противлюсь этому? Но и когда-то я этому не противился. Отдавался этому неистово, а печален был смертельно.
   Не тягостно это, быть может, потому теперь, что я этого уже не боюсь. Я знаю, что остаюсь над собой господином. Мне стоит только захотеть. Вот. Я об этом уже не думаю. Мое тело продолжает об этом думать, но оно успокоится. Тело - как дети, как животные. Оно подстерегает каждую слабость господина. И пользуется ею. Жаловаться ему хочется тогда лишь, когда оно знает, что ему позволят жаловаться... Странный вид у этого зоологического магазина. Птицы и зерна. Камень, о который они точат клювы. Лепешки, похожие на губку. Я когда-то пробовал их. Отвратительный вкус. Как дознались, что чижикам вто по вкусу? Именно это. На всех больших улицах в народных кварталах торгуют птицами. Как трогательно, что для людей, зарабатывающих пять франков в день, птицы - предмет первой необходимости. Товарищ птица. Как можно смеяться над этим? О, я дойду до того, что ни над кем не буду смеяться, за исключением фатов. Всякая нежность, всякая грусть задевают меня. Надо мне будет когда-нибудь сходить на собачье кладбище. Это, пожалуй, очень захватывающее зрелище. Не для фатов, конечно. На улице Амандье множество меблированных домов. Рабочие; незаконные семьи; комнаты для проституток. Эта молодая цветочница, бледная и красивая, наверное, еврейка. Рашель среди гвоздик и роз.
   В самый мрачный момент моего второго кризиса, когда меня особенно угнетала мысль о мнимом вожделении, я, помнится, подумал, что связь с женщиной, и даже чувственные излишества, разврат с женщиной исцелили бы меня. Это было возможно; было вероятно. Ценой каких жертв, с другой стороны? Вот чего нельзя предугадать. Я выбрал другой путь, более трудный. Об этом я не жалею. Не будем говорить о заслуге. Женщины не встретилось. Нет, встретилась: Жюльета. Кто на моем месте, особенно под напором этого угнетения, испытал бы такие колебания? Правда, исцеление уже началось. Навождение было преодолено. И даже беспричинное отчаяние, порожденное им.
   Нелепо то, что я девственник. Баррес где-то пишет, что мы вправе презирать только то, чем владеем. Слабость добродетельного священника, продолжающего блюсти целомудрие семинариста, - кстати, девственник ли этот аббат Мьонне, о котором мне рассказывал Жерфаньон? Интересно было бы это узнать, - словом, слабость такого священника в том, что он не может сказать: "Я отказался от ваших плотских наслаждений после того, как изведал их все". Мыслимо решение: взять один лишь раз самую красивую женщину, какую только можно найти: самую чувственную и самую угодливую. Сойтись с нею один только раз, со всеми утонченностями, какие рисовались в мечтах. А затем - пусть к нам больше с этим не пристают! Мы знаем, что это такое... Изумительно изящное решение для такого, как я, сладострастника и мистика, который не подчиняется серому нравственному императиву, строгости трезвенников, - мне противна строгость; от одного слова "долг" я леденею, - а ищет несколько более божественных способов существования, чем общепринятые.
   Это словно глыба, загородившая путь. Ее взрывают динамитом. И тогда открывается такая прекрасная дорога! А личные привязанности, сидящая в нас потребность иметь маленькую родину в большой, а также слышать голос, отчетливо нам отвечающий; потребность в "свидетеле" удовлетворялась бы дружбой, единственным чувством этого порядка, не принимающим нас перед лицом разума и не грозящим оторвать нас от мира. Жаль, что Жерфаньон в некоторых отношениях так далек от меня".
  

VIII

ПРОГУЛКА И ЗАБОТЫ ПЕСИКА МАКЭРА

  
   У Сен-Папулей в эту среду, в начале девятого часа вечера, Макэр, воспользовавшись движением, происходившим в конце небольшого коридора, выскользнул на черную лестницу и сбежал вниз.
   Перед швейцарской он чуть было не допустил промаха. Если бы он стал царапать дверь, швейцариха, открыв ее, угостила бы его куском сахара. Но он вовремя вспомнил, что когда в последний раз, несколькими днями раньше, пустил в ход этот прием и действительно получил кусок сахару, то швейцариха его после этого заставила вернуться наверх, потянув за ошейник не в меру сильно.
   Поэтому он пробежал мимо и уселся перед запертыми воротами. Между ними и землей была щель шириною с лапу. Нагнув немного голову, Макэр мог с удобством обонять запахи, доносившиеся к нему снаружи сквозь этот промежуток. К несчастью, его обдавал также ток воздуха, сырого и холодного в этот декабрьский вечер.
   Запахи несколько сбивали его с толку. Самым странным был тот, который источала земля. Макэру не удавалось забыть деревенскую почву и ее испарения. Они далеко не однородны в различных местах, а особенно в различные часы и дни, но в конце концов становятся настолько знакомыми, что ими не приходится интересоваться в текущей жизни. Можно, следовательно, сосредоточивать все внимание на более случайных запахах, вплетающихся в букет: на ароматах пищи и экскрементах зверей и зверьков, на следах крупных животных, а главное, на следах сук и на следах людей.
   Хотя от нижнего края ворот несло краской и собачьей мочей, Макэр без труда различал странные испарения тротуара. Они приводили на память некоторые камни разогретого солнцем пригорка, где ему доводилось гоняться за ящерицами. Но у тех камней аромат был гораздо проще.
   В некоторые моменты запах тротуара заглушался запахом обуви. Быстро приближался человек, и от ног его сильно ударяло в нос. Деревенские ноги часто шагают в деревянных башмаках, и тогда они пахнут человеческим потом, деревом, помятой травой и навозом. Даже обутые в кожу деревенские ноги нельзя смешать с городскими. Удивление Макэра имело источником особые качества идущей на тонкую обувь кожи и особые средства ее дубления, а также обилие и разнообразие лаков и мазей.
   Благодаря такой умственной работе ожидание не истомило его. Кто-то остановился перед воротами, позвонил. Калитка открылась. Задев ногу входящего, Макэр выскочил на улицу.
   Он не колеблясь повернул вправо. Цель представлялась ему живо. Чтобы найти дорогу, ему не надо было размышлять. Каждый кусок пути определялся сам собою после пройденного. Особые точки влекли за собою одна другую.
   Макэр трусил рысцой, шевеля хвостом, мордой уткнувшись в землю. Но им руководило не обонянье. Он деятельно пользовался зрением и уже приучился не смущаться чередованием странно искромсанного света и обманчивой тени, сквозь которые проходишь, следуя по городскому тротуару. Но обонянье получало удовольствие от встреч, забавлялось подробностями вещей, их неожиданностями; вызывало те неисчислимые мысли, которые поддерживают настроение путника и, не давая ему забыть свой путь, вносят в него остановки и занимательные извивы.
   На улице Варен он свернул вправо. Держался как можно ближе к домам; во-первых, потому, что в памяти у него всего лучше запечатлелась перспектива нижних частей стен и проверять ее можно было машинально, а во-вторых, потому, что стены с их впадинами и отверстиями, куда можно кинуться в случае опасности, производили на него впечатление всегда доступного бокового прибежища.
   Уголками глаз он видел очень высоко подвешенные во мраке огни фонарей. Когда один из них к нему приближался, он подбегал к нему и обнюхивал цоколь. Уже в первые дни своей парижской жизни он заметил, что на этих чугунных цоколях сохраняются очень многочисленные следы собачьей мочи. От них исходит своего рода непреодолимый призыв. Фонарные цоколи напоминают то, чем были бы для путника придорожные столбы, покрытые росчерками, фамильярными надписями, шутливыми поощрениями, приятными непристойностями, словно все они в совокупности обращаются к нему, утешают его в одиночестве, которое становится, благодаря этому, весьма относительным и временным. У каждого из фонарей Макэр оставлял две-три капли. Многочисленность их вынуждала его к строгой бережливости.
   Среди этих накладывавшихся друг на друга следов он, естественно, искал оставленных суками. Ему более или менее удавалось их различать и даже узнавать, что та или другая из сук проходит через любовный период. Но таким впечатлениям недоставало яркости. Они не овладевали психикой Макэра, не направляли его на какой-нибудь след. Это был неясный намек на любовь, а не обещание, не настойчивое приглашение. К тому же было, по-видимому, невозможно разыскать в столичном кишении эротически возбужденную суку. Любовь, уже и в деревне весьма затрудненная для собак, ощетинившаяся столькими препятствиями, становилась в Париже несбыточной мечтой. А Макэр был девственен. Половое влечение мучило его уже давно. Но два или три случая утолить его были перехвачены более взрослыми и сильными соперниками. Когда все псы в округе взволнованы, девятимесячный Макэр может ждать одних только неприятностей от своей кандидатуры. На какую же случайность пришлось бы ему рассчитывать, ожидая удачи в Париже?
   Делая свои зигзаги, Макэр избегал прохожих и экипажей. В деревне люди никогда не передвигаются в таком количестве, а когда случайно собираются в одном месте, например, на базаре, то почти не движутся или только шевелятся. Парижские же тротуары исполосованы быстрыми шагами. Ноги при сильном размахе всегда могут ударить. Относительно экипажей Макэр как будто понял, что края тротуаров не дают им покинуть мостовую и что, поэтому, держась поодаль от этих краев, можно не опасаться удара по голове лошадиным копытом или гибели под огромным колесом. Но он не был вполне спокоен на этот счет. И когда на не слишком большом расстоянии катился мимо фургон, влекомый теми крупными лошадьми, которые охотно ржут и гарцуют, Макэр, подбирая свой бок, старался прижаться к стене.
   А между тем, как раз лошади и повозки предохранили его от чувства совершенной потерянности в тот день, когда он решился на первую прогулку по Парижу. Несмотря на некоторые местные различия, он узнавал знакомые ему вещи. Замечая кучу помета среди мостовой, он вынужден был бороться с желанием подбежать и обнюхать ее. Даже издали шедший от нее запах навевал на него сельские воспоминания и мечты.
   Зато автомобили казались ему явными врагами. Не потому, что были ему незнакомы. У себя на родине он перевидал их много, мчавшихся с треском и вонью по дорогам или стоявших перед домами. Он их тщательно изучал, ни на миг не принимая их за живые существа. Человеку приятно думать, будто такая иллюзия, лестная для его творческой способности, обольщает животных, глядящих на его машины. Он забывает, что от живого существа исходит невоспроизводимый запах, больше того - эманация. Как бы автомобиль ни бежал, ни останавливался, как бы ни казалось, что он выбирает свой путь, избегает или ищет тебя, все-таки от него пахнет коптящей лампой, детским мячом, обувью, чем угодно, только не теплой плотью. И вдобавок нечто, не являющееся нюхом, служит тебе порукой, что он не принадлежит к роду живых. Поэтому Макэр без труда отнес автомобиль к предметам, окружающим человека, прибавляющимся к нему, составляющим его продолжение, хотя и способным становиться не менее страшными, чем одушевленные предметы, только в иной форме. Таковы стулья, хлысты, шкапы, тачки, плуги, молотилки.
   С улицы Варен он свернул на улицу дю Бак, которая была ему гораздо интересней. Там было много лавок, и двери их по большей части бывали открыты. Макэру можно было туда вбегать, делать несколько шагов, направляясь по следу, обнаруженному на тротуаре, и даже иной раз уронить две или три капли подле витрины, штуки материи или мешка с фасолью. Порой от запахов возникало представление о несметных запасах еды. Искушения были так разнообразны и сильны, что уничтожали друг друга или, вернее, порождали своего рода страх морального свойства. Не успел он вбежать в бакалейную лавку, как уже поспешил из нее выбежать и почувствовал себя спокойным только в двадцати шагах от нее: ему показалось, будто он попал в буфет с полками, загруженными провизией; предался дурману, который предшествует преступлению.
   Макэр, наконец, заметил место, куда направлялся. Он пошевелил хвостом, ускорил бег, перестал обращать внимание на все запахи. Наружная дверь была закрыта; но кто-то ее почти тотчас же открыл. Макэр проскользнул в нее, пробежал мимо стойки, не останавливаясь; мордой толкнул неплотно закрытую внутреннюю дверь. Там была довольно большая зала, и за столиками, окружавшими пустое пространство, сидело с десяток человеческих существ, среди них - две женщины. Не успел Макэр добежать до первого стола, как одна из женщин воскликнула торжествующим голосом:
   - Коке! Коке пришел!
   Макэр пошевелил хвостом. Он знал, что в этом обществе его звали Коке, и примирился с этим.
   При первых его визитах ему повторяли на разные голоса:
   - Как тебя зовут? Скажи, как тебя зовут?
   И женщины спрашивали мужчин:
   - Как его зовут?
   Может быть, ждали с той или другой стороны чуда: ответа. Макэр же чувствовал, что ему задают вопрос, но сперва не улавливал, какой именно.
   А вопрос повторялся:
   "Как тебя зовут?", "Как его зовут?" Он вспомнил, что и раньше слышал эти слова, от незнакомцев, от посетителей. И тогда кто-нибудь из домашних отвечал: "Макэр". Следовательно, была связь между этим вопросом и его кличкой.
   Затем женщины стали к нему примерять все собачьи клички, приходившие им на ум. Этот град вопросов: Коко, Азор, Бобби, Кики - немного ошеломлял его. Была ли это брань? Или ласкательные слова? Тон не соответствовал ни тому, ни другому. В конце концов он, если даже не понял, то догадался, о чем идет речь. Когда произнесено было "Медор", он взмахнул хвостом, но сразу же его остановил. При кличке же "Коке" он решил, что может помахать хвостом свободнее.
   - Это его кличка! Так и есть! Коке! Коке!
   Макэр уже заметил, что в Париже многие слова произносятся иначе, чем в Перигоре. "Коке" было, пожалуй, немного смешным способом произносить "Макэр". Поэтому он еще раз помахал хвостом. Всякое сомнение исчезло. Так была ему придана новая кличка в кафе.
   - Что же это значит. Коке? Ты нас совсем забыл? Вот уже три дня, не меньше, ты нас не навещал. Тебя заперла хозяйка? Ах ты мой, бедненький Коке! Она тебя, должно быть, чаще угощает метлой, чем сахаром.
   Ибо установилось мнение, что он принадлежит какой-нибудь привратнице по соседству. И Макэр, собака Сен-Папулей, посещал кафе под псевдонимом Коке, собаки из швейцарской. Это было, пожалуй, лучше.
   - Ты по-прежнему любишь сахар? Ну-ка, послужи. Ах, как он все-таки хорошо служит. Вы только поглядите на него! Какой акробат. Ах ты, душечка! Хотелось бы мне, однако, знать, как ты ухитряешься удирать от хозяйки. Но у него и вправду хитрая мордочка. Эти собаки очень умны. Скажи, как же ты это делаешь, моя прелесть? Может быть, когда почтальон приносит письма? Фью! И нет больше Коке! Но кому достается потом, по возвращении? Тому же Коке! Бедненькому Коке. Надо же угостить его кофейком и сахаром, чтобы он не остался в накладе. Ступай, скажи этому господину, чтобы он дал тебе вылакать чашку.
   Макэр угадывал только общий смысл этих речей, если не говорить об отдельных броских словах. Правда, в Перигоре он запомнил несколько ходких оборотов речи, но в облачении тамошних интонаций. Его внутренний словарь характеризовался южным акцентом. Те же слова были неузнаваемы в парижском произношении. Заметим, что в различных местностях фразы различным образом строятся, засоряются неодинаковыми междометиями, неодинаковыми словами на затычку, и что у крестьян не принято вести с собаками длинные разговоры или же повторять слова для большей ясности. Вот почему при равных умственных способностях словарь беднее у воспитанной в деревне собаки, чем у парижской. И первые дни Макэр страдал от этого недостатка. Но делал быстрые успехи.
   На этот раз он поживился пятью кусками сахару и получашкой кофе. Он любил сахар, которого лишен был у Сен-Папулей по распоряжению m-lle Бернардины, а черный кофе приводил его в чрезвычайно приятное, начальное состояние опьянения. Но еще больше сахара и кофе он любил прогулки, а также умеренный, регулярный авантюризм. Он не пустился бы наудачу бродить по бездонным кварталам, но комнатная жизнь, комфорт, которой он умел ценить, становилась для него, когда затягивалась, удушливо-однообразной. С другой стороны, он терпеть не мог прогулок на веревочке у слуги; а слишком явное ожидание, чтобы он "оправил свои нужды", окончательно выводило его из себя. Что ему было по душе, - так это свободная прогулка с приблизительно установленными маршрутами и целью, тем более, что цель была исполнена обаяния. Помимо удовольствий лакомки, Макэр получал удовольствие от пребывания в очень общительной среде, его особа имела вес. Он по природе был очень чувствителен к нежностям, ласкам, приветливым интонациям. Но главное, он был тщеславен. Не слишком отдавая себе отчет в своем искусстве служить, - потому что всего больше недостает животным способности критического сравнения, - он очень наслаждался знаками одобрения. У Сен-Папулей он видел их редко. Правда, он имел некоторый успех в людской, но мало им тщеславился, умея в слугах узнавать существ подчиненных. И если даже он не смешивал публику маленького кафе с блестящим обществом, которое он иногда видел бегло у своих хозяев, не будучи в него, к несчастью, допущен, то относил ее к весьма почетному рангу (потому, быть может, что эти люди только и делали, что в пышной обстановке пили, болтали, играли в карты, и что им повиновались слуги).
   Несмотря на все эти приятности, спустя несколько минут им овладело, как и всякий раз, беспокойство, и его начала с возрастающей силой преследовать идея дома. Никто еще не побил его серьезно у Сен-Папулей. Но перигорская муштровка снабдила его запасом нравственности на всю остальную жизнь.
   Впрочем, его не нужно было побить, чтобы наказать. Сердитые интонации очень его огорчали, особенно когда они исходили от его настоящих господ, а не от прислуги. Даже достаточно было перестать на него дружески глядеть, чтобы испортить ему вечер.
   Когда официант приоткрыл дверь, и в то же время публика в кафе заговорила громко и хором, Макэр, пробравшись под столами, незаметно ускользнул.
  

IX

НЕМЕЦКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР

  
   Сампэйр разослал обычным посетителям своих сред следующее извещение, с некоторыми вариантами:
   "Постарайтесь прийти завтра вечером. У меня будет Роберт Михельс, немецкий социалист, которого, быть может, вы знаете по имени. Он, впрочем, отлично знаком с французскими обстоятельствами и очень хорошо говорит по-французски. Думаю, что он будет вам интересен. А затем я не хотел бы, чтобы он оказался случайно в слишком маленьком обществе. Вот почему я позволил себе обратиться к вам с этим дружеским напоминанием".
   Все явились на этот зов, кроме г-жи Легравран; она была нездорова. Пришло даже двое друзей, бывавших реже: Лигвэн и Ротвейль. В отличие от остальных, они не были бывшими учениками Сампэйра. Лигвэн моложе его на несколько лет, был его товарищем по Нормальной школе в Отейле. А Ротвейль, человек лет пятидесяти, владелец магазина обуви на улице Дюнкерк, познакомился с Сампэйром в Союзе Просвещения.
   Все постарались прийти пораньше, чтобы дружеский прием иностранцу могло оказать уже многочисленное общество. Но пришедшие первыми, к большому своему изумлению, уже застали Сампэйра посреди комнаты с громко разговаривающим и сильно жестикулирующим рослым молодцом, в котором сразу же, по телосложению и типу, узнали немца даже те, кто имел о Германии самые смутные представления.
   Каждый раз, когда его знакомили с входящим, он порывисто вставал; и был так высок, что люди невольно посматривали на довольно низкий потолок, опасаясь, что он не рассчитан на людей такого роста.
   Роберт Михельс расшаркивался, низко кланялся мужчинам, очень низко - дамам, не переставая улыбаться и не раз шутливо перебивая Сампэйра, который его представлял гостям.
   Некоторая накрахмаленность у него смягчалась различными проявлениями живости; и ни голос его, ни выражение глаз не соответствовали сложившемуся у Матильды Казалис представлению о сухих социалистах-теоретиках северных стран.
   Очень белокурый, коротко остриженный, голубоглазый, он казался еще совсем молодым - гораздо более близким к тридцати, чем к сорока годам, и одет был с изяществом, имевшим в этой среде вид изысканности. Это, пожалуй, сделало бы его подозрительным, будь он французом. Во всяком случае, это стесняло бы присутствующих. Но он был иностранцем, как бы посланником тех, кто работал в его стране на пользу человечества. Со стороны посланника естественно было некоторое щегольство.
   Впрочем, темперамент Роберта Михельса, быстрота его реплик, совершенно южные жесты, которыми он их сопровождал, сами по себе могли бы устранить всякую принужденность в беседе.
   - Господин Михельс рассказывал мне про германские дела, - сказал Сампэйр, - очень интересные вещи.
   Михельс заметил, что относительно самой последней фазы германских дел есть люди, если даже не лучше его осведомленные, то могущие с большим весом о них говорить; что на родине он, правда, побывал недавно, но за последние годы много времени проводил во Франции, Швейцарии, Италии; что не переставая быть в курсе даже самых мелких событий в Германии и не теряя контакта со своими соотечественниками, он не уверен по временам, рассматривает ли вещи с той же точки зрения, как они, чувствует ли их, как они.
   Легравран сказал, что и вправду только долгим его пребыванием во Франции можно объяснить легкость, почти полное отсутствие акцента, словом - совершенство, с каким г-н Роберт Михельс изъясняется по-французски. Луиза Арджелати назвала двух своих итальянских друзей, рассказывавших ей про Михельса, с которым они познакомились, кажется, в Милане или в Риме. Он подтвердил, что знает их, что его люди очень ясного, очень живого ума, крайне ему симпатичные.
   - Господин Михельс очень забавно рассказывает про Вильгельма II. Кстати, как нужно произносить вашу фамилию?
   - О, как угодно. Да и в Германии, смотря по местности, ее произносят различно. Одни говорят Микельс, другие немного смягчают... хье... хьельс... Но это в нашем языке самая трудная для вас согласная. О, я ничего не имею против того, чтобы вы меня называли Мишельс, по-французски. Меня будут принимать за члена клана Луизы Мишель, а это очень лестно... - Он рассмеялся, а с ним и Сампэйр. Смех у обоих звучал совсем различным образом. - Что касается кайзера, то мое мнение о нем ничуть не оригинально. Да и в кругах несоциалистических на его счет ходит много анекдотов.
   - Мне кажется, вставил Лигвэн, - что со времени его последней выходки престиж его еще больше упал.
   - Да... о...
   - Чего только не пришлось ему выслушать. Помню выдержки из ваших больших газет в начале ноября месяца. Они крепко выражались. А этот митинг в Берлине, на котором один весьма известный оратор, уж не помню кто, говорил об императоре с неслыханной непринужденностью, которую затруднились бы у нас позволить себе по отношению к президенту республики, и объявил, что германский народ желает подлинного конституционного строя и мира с соседями.
   - Это был, вероятно, доктор Квидде. Вы его фамилии не запомнили?
   - Возможно... Я уже не говорю о речи Бюлова, сказавшего перед всем рейхстагом: "Его величество, несомненно, отдает себе отчет в необходимости воздерживаться впредь от заявлений, вредящих политике Германии и компрометирующих авторитет венценосца". Я цитирую почти текстуально. Это, знаете ли, марка! У нас после этого положение главы государства стало бы невозможным. Ему оставалось бы либо пойти на государственный переворот, либо упаковать свои чемоданы.
   - Вот видите. Кайзер не сделал ни того, ни другого. Остерегайтесь преувеличивать значение таких вещей. Уверяю вас, германская монархия еще очень крепка, гораздо крепче итальянской, или испанской, или русской. Не особу Вильгельма уважают, а строй. Вся Германия сложилась вокруг монархии.
   - Таков был и наш старый строй. Это не уберегло его от крушения.
   - Но очень задержало крушение.
   - Вы находите?
   - Конечно. Вы, видно, не принимаете в расчет Наполеона, реставрации, всех ваших монархий в минувшем веке. Ведь это и было для вашей старой монархии средством длить свое существование. Впрочем, нельзя сравнивать. Ваша старая монархия была по своему духу ближе к нашей современности, чем современная германская монархия.
   Сампэйр расхохотался. Сам он мало был склонен к парадоксам, - из сыновнего почтения перед истиной, а также по профессиональной привычке мыслить здраво, - но не прочь был слушать их. Легкий конфуз, который они вызывали в нем, изливался в хохоте у этого благожелательного человека.
   - Я совсем не шучу, - продолжал Михельс, тоже смеявшийся. - Ваша старая монархия давно покончила с феодалами. Она опиралась на буржуазию, которую вы называли третьим сословием, немного также на народ. Наша монархия опирается на феодализм, а он еще очень живуч, очень силен. Над нами господствует орда юнкеров. Это полуварвары, несколько более цивилизованные, чем в эпоху Тацитовой Германии, но недалеко ушедшие от рыцарей Тевтонского ордена. Если бы чудесным образом исчезла монархия, остался бы феодализм, осталась бы система. Повсюду на свете есть республиканцы: в Италии, в Испании, где даже король называет себя республиканцем, в Турции, в Китае. В Германии нет ни одного республиканца.
   - За исключением, конечно, социалистических кругов.
   - А вот послушайте. Я хорошо знаю вашего Виктора Гриффюэля, вождя синдикалистов. Оба мы - поклонники, ученики вашего Жоржа Сореля. В прошлом году я встретился с Гриффюэлем на Международной конференции профессиональных союзов. Он рассказывал, что годом раньше ездил в Берлин, чтобы предложить германским профессиональным союзам совместное выступление с французскими синдикалистами. Рассчитывал увидеть великих революционеров, вроде Пуже, Брутшу, товарищей по Всеобщей Конфедерации Труда. Отправляется он на какую-то рабочую выставку, и первая вещь, которую видит, - это великолепный венок с надписью золотыми буквами: "Es lebe der Kaiser" {Да здравствует император!}. Он спрашивает вождей германских профессиональных союзов: "Что означает эта надпись?" "Она означает", - переводят они, - да здравствует император". Не потеха ли? Много бы я заплатил, чтобы поглядеть в этот миг на лицо Виктора Гриффюэля. К концу его пребывания в Берлине они ведут его, чтобы развлечь, на большой банкет, тоже совершенно синдикалистский и революционный. Он спрашивает, в чью честь устраивается этот банкет. "Чтобы отпраздновать закончившееся сооружение одной церкви". Но это еще ничего. По окончании банкета все эти рабочие, в высшей степени революционные, встают и кричат: "Hoch fur den Kaiser!" {"Ура императору!" (Прим. перев.)}. На этот раз бедный Гриффюэль не попросил перевода.
   Сампэйр уже не смеялся. Он дергал себя за бороду. Все лица были серьезны, одни - с оттенком разочарования, другие - сомнения. Только Лолерку доставил как будто горькое удовольствие этот рассказ.
   - Не думаете ли вы, господин Михельс, - медленно сказал Дарну, - что это просто меры предосторожности по отношению к полиции? У нас, при деспотических порядках, "подозрительные" элементы тоже иногда прибегали к притворству.
   - Нет. Не думаю... Во всей Германии, без преувеличений, есть, быть может, пятнадцать или двадцать тысяч настоящих революционных синдикалистов.
   - Синдикалистов - может быть, потому что синдикализм даже у нас - доктрина новая, и потому что ваши соотечественники, по причинам, которые мне трудно угадать, в силу национального темперамента, что ли, или как раз в связи с развитием социализма, - мало интересуются чисто профессиональным движением. Зато ваша социал-демократическая партия очень велика, очень сильна...
   - Три с половиной миллиона избирателей.
   - Вы не находите, что это огромная цифра?
   - Цифра - да. Самая большая в Европе.
   - А организация?
   - Самая совершенная из существующих. Образец для всего мира.
   - Ну, так как же?
   Кланрикар заговорил, скорее озабоченно, чем робко:
   - Господин Михельс, есть один вопрос, очень всех нас волнующий здесь: война. Особенно после событий последних месяцев. Не хотите же вы все-таки сказать, что эти три с половиной миллиона организованных социалистов не сделали бы ничего или не могли бы ничего сделать, чтобы не дать разразиться войне?
   Михельс призадумался на мгновение. Затем встал, раздвинул руки. И этот гигант, чуть ли не упиравшийся в потолок белокурой головой, произнес:
   - Надо мне все-таки иметь смелость сказать вам это: нет, ничего бы не сделали.
   Ошеломленная тишина окружила его. Круг печальных зрачков, сперва вперившихся в него, а затем уставившихся в пространство. Он прислонился к низким книжным полкам, почти сел на них, и продолжал:
   - Я вообще не очень-то верю в способность социалистических партий всех стран что-либо сделать или чему-либо помешать.
   - Вот как! - заметил вполголоса Лолерк, поочередно глядя на Леграврана и Матильду Казалис.
   - Вот оно как!
   - Но я не этот вопрос рассматриваю. Мы говорим только о германской социал-демократии. Повторяю, что ее организация - сильнейшая в мире. Социал-демократические вожди, любуясь статистическими данными партии, списками членов, списками взносов, правильным ходом дел, порядком в отчетности, в печатании партийных газет, в переписке с другими секциями Интернационала, налаженностью и иерархией всех частей, - вожди эти думают: "Все в порядке". И все их стремление сводится к еще лучшей налаженности, еще лучшей иерархии.

Другие авторы
  • Сумароков Александр Петрович
  • Житков Борис Степанович
  • Тегнер Эсайас
  • Крашевский Иосиф Игнатий
  • Арнольд Эдвин
  • Ухтомский Эспер Эсперович
  • Гершензон Михаил Осипович
  • Ахшарумов Дмитрий Дмитриевич
  • Клейст Генрих Фон
  • Петров Дмитрий Константинович
  • Другие произведения
  • Блок Александр Александрович - Письмо о театре
  • Бражнев Е. - Стихотворения
  • Жихарев Степан Петрович - Октябрьская ночь, или барды
  • Страхов Николай Николаевич - Французская статья об Л. Н. Толстом
  • Малеин Александр Иустинович - Введение к книге "Рубрук Вильгельм, Карпини Иоанн Плано. История Монголов / Путешествие в восточные страны"
  • Куницын Александр Петрович - Рассмотрение книги "Опыт теории налогов", сочиненной Николаем Тургеневым
  • Иванов-Разумник Р. В. - Изысканный жираф
  • Илличевский Алексей Дамианович - Стихотворения
  • Веневитинов Дмитрий Владимирович - В. Осокин. Перстень Веневитинова
  • Хомяков Алексей Степанович - Хомяков А. С.: Биобиблиографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 420 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа