Главная » Книги

Майков Аполлон Николаевич - Пикник во Флоренции, Страница 2

Майков Аполлон Николаевич - Пикник во Флоренции


1 2 3

а, Лоренцина, увлекшись своим родным танцем, схватила адвоката, и он стал работать глазами, плечами и ногами, как юноша. За ними, в каком-то безумном увлечении, последовали все другие; даже Горунин не мог отделаться от донны Клары. Не плясали только аббат, Синичкин и Андрей Иванович: аббат - потому что он аббат; Синичкина не могли уговорить потому, что явление Тарнеева произвело на него неприятное впечатление. Тарнеев - говорил он с искренним сожалением - кончит тем, что превратит истинно боккаччиевское общество в безобразную оргию Лукреции Борджиа; даже дамы понизились очень в его мнении, потому что смеялись остротам Тарнеева; особенно бесил своими восклицаниями, по его мнению, глупыми и неуместными, добрый адвокат, который говорил о Тарнееве, что у него голова гениальная, что сам он, Signor Gianni, несколько лет не может объяснить своих искренних чувств к Марии Грации, а он объяснился почти в любви со всеми. К довершению окончательной победы над адвокатом, Тарнеев показал ему фокус - разом завязать из платка узел в две петли, чего тот никак не мог понять. Андрей Иванович, разумеется, не танцевал... Он спокойно и в приятном расположении духа подошел к краю террасы и, любуясь видами, воображал о том, какой эффект произведет его анекдот о мужике, который он намерен был рассказать, улучив минуту, и о том, что сегодня в первый раз в Италии удалось ему хорошо пообедать, потому что в отелях подают ужасную дрянь, "А за то,- продолжал он, потирая руки,- теперь и отдохнуть бы не мешало". В таком самом счастливом расположении духа он оглянулся назад и стал рассматривать дам. Взгляд его остановился на Марии Грации, которая, ощипывая листки розы, занялась с Тарнеевым решением какого-то вопроса, вероятно о любви.
   "Добро, добро, ври пока! - подумал Андрей Иванович, глядя на Тарнеева.- Не тем, брат, им понравишься... Чай, тут-то свищи!"
   Благочинный поднес руку, не знаю, к сердцу ли или к боковому карману, в котором лежал туго набитый бумажник.
   - Любите... всем сердцем... всей душой.., так... немного... нисколько...- говорила Мария Грациа,- видите, цветок говорит правду.
   - Может быть, он еще не успел узнать правды, потому что... вот видите, я не знаю, отчего это все, что случается в моей жизни, не похоже одно на другое, не похоже на то, что случается с другими... Встреча с вами, вчера я вас не знал; завтра, может быть, забуду, но сегодня я всего каких-нибудь три часа с вами и, клянусь, люблю вас со всем жаром первой любви.
   - Будто бы и первой любви?!.
   - По крайней мере для вас я готов на всевозможные подвиги, на всякие глупости.
   - А вы так прямо и называете глупостями подвиги во имя любви?
   - Так обыкновенно называют их, особенно говоря о первой любви. Возьмите-ка юношу, который в первый раз любит, и рассмотрите, что он чувствует, как он чувствует: вы найдете, что он никогда, может быть, не будет так благороден, так велик, как тогда... Конечно, когда мы становимся старше, нам смешно видеть первую любовь в других, но оттого она и смешна, и глупа нам кажется, что сами мы чувствовали то же и знаем, что все, что кажется влюбленным вечностью, пройдет и ничего не выйдет из планов, на которые потрачено много благородства и сердца... Но я не знаю, отчего я никогда не стыжусь своих прошедших чувств и своей первой любви, когда мне было всего шестнадцать лет.
   - Да, первая любовь! Первая любовь! От нее много зависит в жизни! - повторила Мария Грациа, как бы припоминая свою первую любовь.- А можете ли вы рассказать вашу первую любовь?
   - Тут нечего рассказывать; тут фактов нет - одно чувство; с этим чувством я могу только сравнивать то чувство, которое бывает после, например теперь.
   - Однако ж, какой вид, какой характер был этой первой любви?.. Я думаю, в вашей первой любви было много поэзии...
   - Отчего это?
   - Так я думаю.
   - Напротив, голая проза. Я, пожалуй, вам расскажу, хоть тут нет ничего занимательного. Это было еще в деревне. Отец мой не выезжал из своего поместья, и до шестнадцати лет я жил при нем. В это время я умел только читать, и то учил приходский дьячок. Но это меня и не занимало, потому что у меня на уме было только, как бы уйти в лес ловить птиц или за грибами; зимой - как бы на лыжах по сугробам уйти расставлять капканы для лисиц и зайцев, а летом - как бы урваться на реку, ловить рыбу... У нас реки удивительные, а наше именье чрезвычайно живописно: оно стоит на обрывистом берегу, а с другой стороны мелководье; весной на полверсты зальет поля и целые деревни... вот раздолье! У отца моего был дворовый человек, а у него дочь, годами двумя меня моложе. Она хоть и была как все крестьянские девочки, но отличалась от них тем, что была немного избалована у нас в доме и уж выросла в некоторой роскоши. Мы с ней часто играли, ходили за грибами; я ей делал игрушки, мы говорили по целым вечерам... Но что странно, в лесу или когда мы были в комнатах одни, я никогда не смел ее поцеловать...
   - Вот это-то вы теперь и называете глупостью первой любви?
   - Конечно, и в этом отношении действительно первая любовь глупа... Так давно уж продолжалась эта любовь, как раз в темном коридоре я ее встретил одну... Уж не помню, как это случилось, я ее обнял, как будто впился в нее поцелуем. Меня била лихорадка. Я ничего не мог говорить. Вдруг идет отец. Мы стояли, как окаменелые, она заплакала. Мой отец строго смотрел, чтоб я не баловался с девчонками... Я объявил, что я хочу жениться на этой девушке. Это была моя первая выходка; отца я ужасно боялся. Он взбесился. Сейчас позвал старика-служителя и отослал его в дальний наш лесной бор лесничим. Вот тут-то, собственно говоря, и началась любовь. Я еще, бывало, до света уйду из дома в этот бор, верст за десять от усадьбы, иногда пешком, иногда верхом, в дождь, в грязь, спешу на условное место, чтобы к обеду домой вернуться. Я как теперь помню это место, при самой опушке соснового бора. Ах, синьора, вы себе представить не можете, что такое наши леса, и именно сосновый бор! Въедешь в него как в особое царство; темно, и шумит бор далеко, далеко; если нет и ветру, все равно: в нем как будто какая-то музыка... Стоишь по целым часам и слушаешь... и вдруг как будто страшно станет, какой-то ужас найдет, и побежишь без оглядки, без памяти, пока не выбьешься из сил и не остановишься: сердце бьется, точно убежал от опасности... и только как опомнишься, станет смешно и легко, и опять вернешься... удивительные леса! Ничего подобного нет в мире!..
   - Как вы живо чувствуете! Как вы любите природу! - сказала Мария Грациа, смотря с возрастающим вниманием на Тарнеева.- И то сказать, что мы, итальянцы, только себе приписываем возможность поэтического чувства!
   - Да,- отвечал Тарнеев в раздумье,- этих лесов никогда не забуду!
   - Что же любовь ваша?
   - Любовь?.. Да что же? Больше ничего. У нас были свидания в этом лесу. Я носил ей гостинцев; она собирала мне землянику... Мы ходили, ходили, сидели, говорили... были и поцелуи... но только поцелуи... Она была девочка миниатюрная, немножко бледная брюнеточка, с черными глазами... Как уж я стал часто отлучаться из дому, отец вспомнил, что пора меня учить, и отправил в Петербург... Тем любовь наша и кончилась.
   - А долго ли вы ее потом помнили?
   - Нет, скоро позабыл; а потом уж никогда и не вспоминал.
   - К сожалению, не все любви кончаются так...- отвечала со вздохом Мария Грациа.- Другие любви, то есть не первая любовь, часто переходят в ненависть. Я бы вам рассказала один случай, который, знаю, окончился ненавистью, и пожалуй обоюдной. Мне даже хочется это рассказать... Я даже не могу об этом не говорить, потому что это меня давит, мучит... Редко те, которые любили друг друга, расходятся друзьями, а это бы должно быть так... Вот видите, это одно из лиц, которые здесь...
   - И кого вы любили?
   - Да.
   - Кого же это?
   - Так, один человек... впрочем, отчего же и не сказать... вот смотрите - тот, который так следит за мной, который бесится от ревности, что я говорю с вами.
   Тарнеев обвел глазами все общество.
   - Неужели Благочинный? - спросил он, видя Андрея Ивановича, который в послеобеденном расположении духа не мог оторваться от созерцания красот Марии Грации.
   - Нет!.. Другой... смотрите сюда... он сидит подле вашего товарища, Горунина, и не слушает, что тот говорит ему...
   - Аббат!!..
   - Да, дайте мне руку, сойдемте в сад; я расскажу вам один эпизод из его жизни... и моей...
   Они хотели было сойти с лестницы на нижнюю террасу, как вдруг раздался громкий, веселый хохот донны Клары, которая звала к себе Марию Грацию, Тарнеева и всех.
   - Ай, ай! - кричала она.- Мертвецы, мертвецы! Привидение! Сюда, сюда! Аббат!
   С появлением Тарнеева аббат как-то потерял свою прежнюю веселость: он сел в отдалении на дерновую скамью и следил с негодованием, как Мария Грациа оказывает столько внимания этому чужестранцу. Горунин, симпатизируя задумчивости аббата, приблизился к нему, завел свой любимый разговор и пустился в анализ душевных ощущений.
   - В наш век,- говорил он,- анализ довел нас до совершенного уничтожения возможности жить и наслаждаться: он в нас убил плоть, то есть живость чувства, которую не мог убить синтез. В самом деле, я следил за своим веком! Я могу назвать себя сыном века... но что я такое? Скелет! Я хорошо понимаю, что я отжил, не живши; развитие ума опередило развитие чувства; я мертвец перед юношей, полным жизни; я мертвец перед стариком, который видит за собой пройденную жизнь... Я мертвец в отношении ко всему, что чувствует, наслаждается...
   Донна Клара беспрестанно подбегала то к аббату, то к Горунину, вызывая их на разные затеи; наконец, видя безуспешность своих усилий, она остановилась сзади их скамьи и слушала их разговор. Из него она поняла только то, что Горунин называл себя мертвецом; это ей показалось ужасно смешно, и она подняла страшную тревогу.
   Все окружили ее и Горунина с аббатом.
   - Представьте себе,- говорила Клара,- представьте себе, он говорит, что он уже когда-то жил, что он мертвец, что он... из гроба вышел... что в двенадцать часов, как пропоют петухи, из земли подымется пламя и серный дым, и он рассыплется, как песок! Каков? Да это просто ужас!
   Горунин хотел было протестовать, что он не совсем так говорил, но женщины осадили его со всех сторон.
   - Я в этом не сомневалась,- говорила одна.
   - Я тоже,- говорила другая,- но я не думала, чтобы мертвецы были такие страшные!
   - Вы из ада или из чистилища? Что там делают наши знакомые?..
   - Что мой муж?
   - Что мой дядя, который завещал мне только фиговое дерево?
   - Мой Дженнаро?
   - А мой лорд Гамберстон? Ха! ха! ха!..
   - Да поворачивайся, рассказывай, житель мрака! Или хочешь вина? О, мы расшевелим и покойных!..
   - Они становятся настоящими менадами,- заметил Синичкин,- пожалуй, растерзают Горунина, как Орфея...
   - Э, синьор,- отвечал адвокат, махнув рукой,- уж женщины у нас такие: либо спят, как сурки, либо развозятся, как черти!
   Перуцци, видя, что Горунин оглушен и озадачен, предложил тост в честь крылатого божка, но его не слушали.
   Тарнеев не мог снести серьезной мины Горунина и кричал ему с сердцем:
   - Да ты шути, смейся!
   - Нет, Тарнеев,-- отвечал Горунин, тронутый его участием,- я не могу расходиться!
   - Ну, напугай их, по крайней мере, как мертвец!
   Горунин собирался завопить гробовым голосом, подражая мертвецам, которых видал в операх, но у одной из женщин, Каролины, мелькнула новая идея.
   - Знаете ли что,- воскликнула она,- в старину, говорят, мертвецов убирали цветами и ставили за стол, когда хотели веселиться... Клара! Дай сюда гирлянды!.. Перуцци, ты антикварий: как это делается?
   - Дайте мне, я увенчаю нашего задумчивого жителя могил,- перебила Клара, которой стало жаль смущенного Горунина.- Зачем вы так скучны,- говорила она, венчая его гирляндами,- постойте же, я возьмусь за вас! Смейтесь же, будьте умный мертвец...
   - Как вы добры,- произнес тронутый Горунин.
   - То-то же! Слушайтесь меня, я вас развеселю, тень холодная! Расшевелю вас, милый прах! Уберу как живого! Вы будете самая живая смерть!..
   Горунин улыбался и чувствовал даже некоторое удовольствие, когда резвая Клара поставила его на колени и своими беломраморными руками убирала его голову и касалась его лба; и слышал он ее горячее дыхание, и прикасался ее платья, даже слышал биение ее сердца: так близко от его уха был корсет прекрасной Клары, обрисовывавший роскошный стан и тепло воздымающуюся грудь. Он признался сам себе, что был действительно глуп с своей меланхолией, что не умел разом сообразить своего положения, между тем как в этом-то уменье и состоит уменье жить. "Надо наслаждаться активно,- говорил он,- а не пассивно!" - Но и это пассивное наслаждение жизнью было для него уже много: он как будто ожил, точно выходя из обморока и усыпления, под прикосновением белых рук, слыша трепет сердца и чувствуя на лице своем горячее дыхание красавицы. Подавленный этим впечатлением, он действительно походил на скелет древних эпикурейцев, неподвижный посреди кружка неистово и бешено пляшущих вакханок: Каролина, Лоренцина увлекли и других дам, и Перуцци, и даже Андрея Ивановича, и при звуках музыки, с громкими восклицаниями, вся эта толпа кружилась около бледного Горунина, не понимающего, что с ним делается, но повторяющего про себя:
   - Вот это жизнь!..
   Мария Грациа и Тарнеев смотрели на эту сцену. Тарнееву показалось, что Горунин глубоко страдает. Мария Грациа тоже смотрела на него не без участия.
   - Кажется, ваш приятель совсем не расположен к этой шутке,- сказала она,- освободите его: он, право, жалок.
   Тарнеев бросился к толпе.
   - Нет, господа! - воскликнул он.- Нет, наша смерть нехороша! Дай мне гирлянды, Горунин: я буду смертью!
   И он снял гирлянды с Горунина и накрылся скатертью как саваном. Горунин еще так сильно находился под обаянием своей раздраженной чувственности, что уступил цветы Тарнееву почти с сожалением, думая про себя:
   "Вот, только что было пошло дело на лад... он все испортил".
   - Я ваша смерть,- произнес Тарнеев глухим голосом,- и вы все в моей власти!.. Если кто хочет от меня избавиться, тот да поцелует мои холодные уста!
   И он пошел целовать женщин, которые ему говорили, что он "сладкая смерть", другие, что он "гадкая смерть".
   Видя, что "неумолимая" смерть приближается и к Марии Грации, аббат вскочил с своего места, как бы ожидая громового удара. Глаза его сверкали, губы дрожали.
   - Аббат хочет импровизировать! - провозгласил адвокат, страстно любивший поэзию.- По его глазам, по его вздымающимся ноздрям, как у Аполлона Бельведерского,- я предчувствую, что на него находит вдохновение...
   Это было сигналом нового удовольствия: женщины бросились на новую жертву. Они окружили аббата, требуя импровизации; все предлагали свои темы; отказаться было невозможно; несмотря на все усилия избавиться от импровизации, аббат должен был взять гитару. Адвокат спрятал свой платок, из которого силился завязать узел, показанный ему Тарнеевым, и усаживал всех, говоря шепотом:
   - Слушайте, слушайте... это просто сын Аполлонов,
   Аббат сделал прелюдию и начал:
  
   Изидин жрец в Египте жил,
   Святым в народе он прослыл.
   За то, что грешную природу
   Он умертвил в себе как мог,
   Питался желудьми, пил воду
   И весь как мумия иссох.
   "Учитесь,- он вещал народу,-
   Я жил средь вас; я посещал
   Вертепы роскоши порочной,
   И яств, и питий искушал
   Себя я запахом нарочно.
   Смотрел на пляски наших дев,
   Коварный слушал их напев,
   С мешком, набитым туго златом,
   Ходил по рынкам я богатым,-
   Но нет, ни крови, ни глазам
   Души своей в соблазн я не дал:
   И жен, и вин тщету я ведал
   И злато бросил нищим псам.
   И, чист как дух, иду я ныне,
   Чтоб с богом говорить в пустыне".
   И он пошел; и позабыл
   Весь град отшельника святого;
   В пустыне он два года жил
   И не видал лица живого.
  
   На третий год раз вспомнил он,
   Какие зрел он вина, брашны,
   Как был однажды приведен
   К сатрапу он на искус страшный:
   Жгли фимиам; чертог сиял;
   Сатрап в подушках возлежал;
   Пред ним лезбиянка плясала,
   Кидая в воздух покрывало,
   К сатрапу бросилась потом
   И кубок поднесла с вином;
   Ее обняв, отпив из кубка,
   Ее поил он и в уста
   Ее лобзал, и как голубка
   К нему ласкалась красота...
   Смутился жрец, удвоил бденье
   И изнурительность поста.
   Но что ж? В его воображенье
   Как будто выжжен ясный лик,-
   Везде гречанка молодая...
   И кость в нем сохнет, изнывая,
   Глаза в крови, горит язык,
   Косматый, рыщет он в пустыне
   Как чумный зверь, вопит, ревет,
   В песке катаясь, мир клянет
   И в ярости грозит богине...
  
   Раз у ручья он между скал
   В росистый вечер восседал.
   Синела степь... из степи синей
   Как будто музыка неслась,
   И с тихой свежестью пустыни
   Отрада в грудь его лилась.
   В сем дальнем гуле, уж два года,
   Доселе слышал он слова
   И видел образ божества.
   "Богиня жизни, мать-природа! -
   Теперь он стонет... - Пощади!
   За то, что я софизма силой
   С тобой связующие жилы
   Хотел порвать в своей груди,-
   Пылает мозг во мне, кичливый
   Своею логикою лживой...
   Ужель нет легче казни мне,
   Чем таять в медленном огне,
   Блестящим призраком пленяться,
   В нем видеть чудо красоты,
   Желаньем пламенным терзаться,
   Смотреть на милые черты
   И изучать их совершенство,
   Знать, где и что мое блаженство,-
   И только думать про себя:
   "Нет, нет, оно не для тебя!"
  
   Последние стихи сильно потрясли импровизатора; он бросил гитару и быстрыми, неровными шагами отошел к террасе: там, облокотив голову на обе руки, он пробыл несколько минут почти в бесчувствии. Его болезненный вид удержал аплодисменты, которыми все готовы были его осыпать... Только Горунин подошел к нему и молча, с большим чувством пожал ему руку.
   - Я вас понимаю,- сказал он,- в вашей импровизации я умел различить ваши собственные стоны.
   - Как он скоро кончил,- сказала Клара.- Что же потом было с этим жрецом?..
   - Это я вам скажу,- отвечал Тарнеев,- жрец возвратился в город... нет, позвольте, попробую стихами...
  
   Прошли года. В Изидин храм
   Текли, как прежде, богомольцы
   Внимать оракула словам
   И покупать запястья, кольцы,
   Заклятья против злых бесов.
   Мудрейшим слыл между жрецов
   Там жрец один: носились слухи,
   Что мертв лежал он на земли,
   И замертво перенесли
   Его во град благие духи,
   Там ожил он и славен стал.
   Никто порок не поражал
   С отвагой столь необычайной,-
   Никто за трапезою тайной
   Так сочных яств не пожирал.
   Никто средь града векового
   Не знал, как он, во тьме ночной
   Пути к еврейке чернобровой
   Иль к баядерке молодой.
   И так, смеяся над сатрапом,
   Он жил, тучнел, спал звонким храпом
   И поравнялся пред концом
   Дородством с жертвенным тельцом.
  
   - Браво! Браво Тарнееву! Он победил соперника! - провозгласили гости.
   - Очень хорошо,- сказал ему Андрей Иванович, когда Синичкин перевел ему смысл импровизации.- И даже это иначе не могло быть в языческом мире,- заметил он весьма основательно,- потому что язычество - само по себе величайший разврат... Я читал много об этом... и эту историю я точно читал у одного древнего писателя, не помню только - у которого.
   - У Гуго Гроциуса, может быть? - спросил Тарнеев, единственно потому назвав это имя, что сейчас же прочел его под бюстом Гуго, который между прочими стоял на террасе.
   - Может быть,- отвечал серьезно Благочинный.
   Вечерний воздух, казалось, успокоил несколько аббата; он возвратился к кружку собеседников совсем другим человеком; лицо, горевшее дивным огнем за минуту, осунулось; но безразличное выражение, которое он сохранял в продолжение целого дня и которое уступило только перед вспышкой вдохновенья, не могло возвратиться: всякий мог бы прочесть в этом лице глубокое, давно подавляемое страдание. Слабость, нервическая женственность его организации не давали ему достаточно силы притворства; он, казалось, постарел пятью годами. Его беспокойство странно действовало на Марию Грацию. По мере того как он хмурился, ее веселость увеличивалась, подобно тому как, когда на синем южном небе из-за гор выплывает бурая громоносная туча и тенью своею покрывает половину долины, кажется, ярче освещается солнцем другая половина ее, зеленые кусты золотятся, красные руины по холмам кажутся облитыми киноварью, а белые ограды и белые домики городка, стоящего на горе, походят на клочья снегу, озаренные полуднем. Видя, как аббат выходит из себя, Мария Грациа чувствовала особенное расположение шутить, смеяться и быть любезною с Тарнеевым, и они говорили все, что придет на ум, говорили ужаснейшие глупости, но эти глупости не променяли бы ни он, ни она на лучшую речь в парламенте...
   Улучив минуту, аббат подал руку Марии Грации и предложил сойти в сад. Мария нехотя пошла за ним.
   - Послушайте,- сказал он,- я все вижу.
   Она молчала.
   - Я все вижу,- повторил аббат.
   - Поздно же...- прошептала она, но как будто не аббату, потому что на него не глядела, а миртовым листьям и сучьям, которые она, увлекаемая аббатом, срывала и трогала на ходу, чтоб занять ими свое внимание. И если б эти листья, растертые в ее руке, могли истолковывать по прикосновению к ним человека, какие чувства его наполняют, они бы прочли в Марии Грации два различные чувства - и стыд, и желание признаться в чем-то, чтобы разом освободить и себя от муки притворства и от некоторых нравственных обязанностей в отношении к аббату и его вывести из неприятной неизвестности.
   - Так все кончено? - спросил аббат, сжимая руку Марии.
   - Вы мне ломаете руку, аббат.
   - Отвечайте мне,- воскликнул он, останавливаясь,- между нами все кончено?
   Она молчала.
   - Презреннейшая из женщин!-торжественно произнес аббат, отталкивая от себя ее руку.
   - Не оскорбляйте меня, аббат,- воскликнула Мария с негодованием,- между нами давно все кончено, как вы говорите. Но,- продолжала она спокойнее,- я не хочу расставаться врагом с людьми, которых когда-то любила. А потому послушайте, что я хочу сказать вам,- не оправдание, не урок, а так, дружеское повторение всего того, что я говорила вам и прежде. Помните ли, я не затруднялась сказать вам, что я вас люблю, в тот вечер, когда вы импровизировали, когда я вас видела почти в первый раз, потому что прежде я вас не замечала. Ваша импровизация меня сильно тронула. Я угадала сразу, что есть великого в вашей натуре, и полюбила это прекрасное. Я хочу и теперь быть так же чистосердечна с вами и точно так же признаться вам, что первая страсть во мне прошла. Вы умны, аббат, вы понимаете, что во сто раз легче девушке, которая в первый раз любит, сказать "люблю", чем сказать "не люблю" людям такого возраста, как мы с вами... В начале любви моей я в вас любила - как бывает всегда - новость; но эта новость скоро прошла. Вы не можете не повторяться, аббат. Поняв вас один раз, я уже могла предсказать всякое ваше движение, всякое ваше слово... Но в вашей поэтической натуре - не сердитесь, аббат,- нет ничего, что бы составляло загадку, заставляло бы ожидать проявления новой и новой силы... Кроме этих минут вдохновения, вы такой же обыкновенный человек, как все мы смертные... Вы велики, как поэт, и тогда, когда вы поэт; но как человек - вы дитя, вы женщина... Я тоже женщина, Лоренцо, и могу покориться только мужеству... Вы поймите себя... в вашей организации заключается тайна, почему вы не можете навсегда привязать к себе женщину...
   - Благодарю за урок, синьора.
   - Прошу вас, Лоренцо, не смотрите так на мои слова; и если вы точно имеете ко мне дружбу, как уверяли не раз, то из дружбы теперь поймите мое положение...
   - О, понимаю, понимаю!.. Когда мы уже становимся преступны, даже в своих глазах, мы отыщем доводы, чтобы оправдать себя, и, разумеется, вину свалим на других... Я вас не удерживаю, идите своей дорогой, куда она вас поведет. Но вы ошибаетесь, сударыня, если вы видели во мне до сих пор ребенка, как вы говорите; так знайте, что любовь моя к вам делала меня ребенком. Когда вы сегодня явились, я сделался весел, как младенец; вы опять истерзали меня, и я выстрадал все муки ада. Но я говорю вам, вы ошиблись. Я докажу вам, что я муж. Если я умел любить вас, если я мечтал о том, чтобы озолотить вам жизнь, я сумею ее отравить. Вам будет страшно мое имя. Вы будете несчастны - в себе, во всех, кого будете любить, в ваших детях, в ваших любовниках. Со сцены вы будете видеть меня; я отравлю ваш успех. Я не скажу вам более ни слова... но...
   - Я вам говорила, аббат, что вы очаровательны, когда импровизируете...
   - Нет, синьора, я не импровизирую теперь, а предсказываю.
   - Если не импровизируете, то вы ужасно похожи на ребенка, который хочет казаться большим.
   У аббата губы побелели от ярости. Увидя в конце аллеи Благочинного, он направил шаги свои к нему навстречу.
   - Я должен передать вам мою даму,- сказал он,- потому что мои обязанности призывают меня в город.
   Он посадил Марию Грацию на ступеньки темной беседки, из мрака которой выглядывал, обставленный цветами, мраморный сатир, поймавший нимфу; аббат поклонился и исчез; Мария была взволнована. Сила негодования, которая ее поддерживала в присутствии аббата, казалось, ее оставила, глаза налились слезами... но Благочинный не замечал ее смущения.
   - Видно, прелестная Мария,- говорил он,- аббат боится... гуляя с вами... я понимаю его...- Андрей Иванович пожирал глазами прелести "соблазнительной сирены".- Послушайте, Мария Грациа,- продолжал он, вдруг оставив этот тон любезника и садясь подле нее с видом человека, говорящего дело,- и любя вас, должен вас предупредить... Вы, может быть, думаете, что эти господа, молодежь-то эта, какие-нибудь путешествующие лорды и богачи... Я знаю их - это все голь. Я вам говорю как женщине рассудительной... Если б человек с весом, с состоянием поверг бы перед вами... все свое состояние, свое сердце, конечно, только такая, можно сказать, победа может польстить вам, и это уж не то... что какой-нибудь мальчишка...
   - Виновата, я не вслушалась,- отвечала Мария, которая едва могла опомниться от сцены с аббатом.
   - Плутовка! - произнес с нежностью Благочинный, истолковывая молчание красавицы в свою пользу.- Еще притворяется, что не понимает...
   - Вы, кажется, не очень веселитесь,- сказал Перуцци Горунину, который задумчиво сидел на балюстраде террасы и смотрел по сторонам.
   - Напрасно вы так думаете,- отвечал тот.- Я только не шумлю, когда мне весело.
   Сумерки, или уже ночь, давно наступили. Около ворот виллы собралось множество народу на звуки музыки. Тарнеев велел отворить ворота, впустить зрителей в сад и открыть сельский бал. Терраса осветилась разноцветными фонарями; начались танцы. Сельские девушки, в своих коротеньких юбочках, с цветами на голове, выплясывали грациозные па своими маленькими ножками, красиво обутыми в синие высокие шерстяные чулки и красные башмаки. Старики, оставя приличную своим летам важность, которую римляне называли этрусскою неповоротливостью, тоже пустились в пляс наравне с юношами или сидели около маленьких столиков, попивали вино и курили из глиняных трубочек. Тарнеев - или был утомлен своими шалостями в продолжении целого дня, или пришло ему на ум какое дело - уже не принимал такого деятельного участия в бале. Он сделался молчалив и удалялся от шуму; то вдруг кидался опять в толпу с криком и гиканьем, то кружил свеженькую поселянку и, пользуясь быстротою танца, срывал с уст ее поцелуй, то танцевал с городскими дамами, импровизируя себе новый костюм, новые роли: то соррентинского рыбака, то французского маркиза, то передразнивая кого-нибудь из присутствовавших. Но после такой проделки опять скрывался. Горунин, напротив того, развеселился и, ангажируя дам, говорил с увлечением: "Надобно же жить!" Синичкин один негодовал, что впустили народ, сидел на террасе и согласился только провальсировать с синьорой Каролиной. Он поддернул перчатки, с эффектом вышел на площадку и махнул белым платком музыкантам, чтоб они прекратили тарантеллу и заиграли Aurora Walzer. Зато Перуцци и адвокат не отставали от общего движения, особенно адвокат, который, однако, отдыхая между танцами, все возвращался к таинственному узлу и говорил, что "в сущности он его запамятовал... in sostanza dunque... lo perdei..."
   Горунин, в порыве необычной веселости, не раз отыскивал Тарнеева, стыдил его, что он не веселится. Но Тарнеев оставался безответен на его воззвания. Он был рад, что находился подле Марии Грации, казался погруженным в непривычную думу, и прежняя легкая болтовня не шла ему более на ум. Он видел, как Мария Грациа сошла с террасы с аббатом, как возвратилась одна и казалась встревоженною. Руководимый несколькими намеками Марии Грации, он не сомневался, что аббат виною того, что она расстроена. Он составлял себе идею этого человека, и в этом портрете участвовали, чего он не замечал, и ненависть, и ревность. Ему становилось тяжело, душно.
   Но Мария Грациа иначе поняла его задумчивость - иначе потому, что сама думала о Тариееве и старалась, против воли, изучить этого человека, который ей казался нов и занимателен.
   - Неужели вам не надоело беситься? - спросила она, когда Тарнеев, увлеченный резвой Кларой в вихрь вальса, возвратился опять к Марии Грации.
   - Если б вы знали, как мне все надоело,- отвечал он.- Я не понимаю, что со мной делается... отчего на меня напала такая тоска...
   Он взял руку Марии, поцеловал ее с глубоким чувством и склонил на нее свою голову. Грудь его тяжело дышала, сердце горячо билось.
   - Что с вами? - тихо спросила она.
   - Ничего!.. Но, ради бога, говорите мне, говорите!..
   - Скажите,- продолжала, глядя на него с нежностию, Мария Грациа,- вы ничем особенно не занимаетесь? Вы не художник?
   Тарнеев посмотрел на нее с изумлением.
   - Нет, не художник,- отвечал он.
   - И не музыкант?
   - Не музыкант, не художник, не ученый, ничего! Совершенно ничего! Хоть я немного и рисую, и пишу, играю... танцую, дурачусь...
   - Отчего же вы не художник? Вот это странно!
   - Отчего? Этого я и сам не понимаю... или, должно быть, я не рожден художником...
   - Нет, стало быть, в детстве в вас не развивали эстетического чувства... стало быть, вы не выросли под влиянием изящных искусств, не слушали хорошей музыки, не посещали галерей живописи и скульптуры... не слыхали споров об искусстве, эстетический восторг других не сообщался вам и не пробуждал в вас восторга... Иначе вы были бы художником...
   Тарнеев слушал Марию Грацию с возрастающим удивлением. В первый раз он слышал о себе такое суждение и принимал эти слова, как слова пифии, которые открывали для него совершенно новый мир, давали новое значение ему самому в собственных его глазах. Никогда никакая другая женщина не пробуждала в нем такого светлого взгляда на будущее, на его деятельность; все другие женщины, которых он любил, заключали его деятельность, его мысль в тесную сферу, в которой они вращались сами и вырвавшись из которой он чувствовал себя легче и свободнее. Теперь не то: горизонт его расширился. Он как будто яснее начинал видеть вокруг себя; мысль его как будто бы прежде бродила около предметов, теперь стала останавливаться на них и открывать в них новые стороны и виды, которых он прежде не подозревал. Он приходил в состояние, которое называется у художников вдохновением, когда все впечатления проясняются, усиливаются, и их смело и в подробностях окидываешь взором, и хочется изобразить их и дать им материальную форму. Тарнеев сознал в себе присутствие великой силы, и было в нем странное стремление проявить эту силу. Прошедшая жизнь его вся представилась ему в ином свете: ему казалось, что эта-то сила и бросала его в разные крайности, подвигала на разные глупости, выражалась в безобразных фактах. Он смотрел на Марию Грацию, на античное спокойствие черт ее классически правильного лица, чувствовал это благодушие, сиявшее в ее взорах, и ему казалось, что она только одна и может сказать ему, как направить эту силу и что такое эта сила, эта странная жажда необыкновенного, это беспокойство, которое кидало его в жизни из стороны в сторону.
   - Да,- говорил он,- может быть, я и художник... может быть, вы и не ошиблись... завтра же заведу краски и пойду в ученики к какому-нибудь хорошему мастеру.
   - И вы мне напишете ваши дикие леса... и свидания первой любви.
   - О, Мария Грациа! Что вы за необыкновенная женщина!
   И Тарнеев был в восторге, чувствовал себя совершенно иным; ласковая речь Марии, ее дружеское участие совершенно изгладили в нем и образ аббата, и те движения ревности и негодования, которые омрачили было его ясный, беззаботный взгляд на мир и вещи. Он высоко ценил внимание женщины, которая так возвысила его нравственное чувство, которая указала новое поприще деятельной силе его духа, которая заставила его возродиться к совершенно новой жизни... Надолго ли? И не ошибалась ли она? Этих вопросов ему и в голову не приходило. Перед ним воздвигались как бы в тумане великие образы греческого искусства, великие лики Микель-Анджело, Рафаэля, Веронеза, Рубенса, и этот туман манил его, освещаясь все более и более лучами восходяшего дня, по мере того как он его разглядывал; ему хотелось совсем его рассеять, и он жаждал скорее призвать науку на помощь его непосредственному чувству, которое указывало на прекрасное, но ожидало приговора разума и опыта. Самая природа как будто иначе стала говорить с ним, как будто все, что его окружало в этой природе, стремилось сказать ему свою тайну, тайну красоты своих линий, разнообразия и гармонии красок и тонов, тайну жизни, которая одушевляла бесчувственный мир. Он увидел живую картину с одной стороны - темный палаццо, на котором мерцание огней освещало розетки, кариатиды и аканфные листья капителей; перед ним мелькающие группы, то освещенные огнем, то как темные силуэты на ярком фоне... Он задумался над другой картиной, где был темный сад с его фонтанами, которых вечный шум, настроенный на одну густую басовую ноту, как-то особенно был торжественен, возвышаясь в интервалы, когда переставала музыка; там долина, синие горы и в небе - ночь, которой тень казалась чем-то материальным, как будто она двигалась в воздухе и шла таинственным полчищем и занимала постепенно места на земле и на небе, и на земле, и на небе зажигала сторожевые огни.
   Бал кончился, когда уже было далеко за полночь. Толпы стали давно редеть. Благочинный и Синичкин давно уехали. Адвокат Gianni накинул бурнус на Марию Грацию, укутал ее шалью, которую захватил без ее ведома, по своей предупредительности, и на прощанье попросил Тарнеева в сотый раз показать ему завязку таинственного узла.
   Мария Грациа дружески пожала руку Тарнееву и звала его к себе, приказав адвокату дать ему ее адрес.
   - А вы, caro diavoletto {дорогой чертенок (ит.).}, меня совсем бросили,- говорила ему Клара, которой веселость развилась в полном блеске, потому что между поселянами, бывшими на бале, замешались кой-какие странствующие немецкие пейзажисты, которые заставили забыть недостаток кавалеров на пикнике.- Постойте, я вас еще завоюю у Марии Грации; я еще вас найду, я отыщу вас, я с вами буду жестока, неумолима...
   Сад опустел; остались только Тарнеев, Горунин да Перуцци, который наблюдал за слугами, убиравшими в саду приборы, стаканы и пустые фиаски и перетаскивавшими на место стулья, столы, ковры и скамейки.
   - Ну, Тарнеев,- сказал Горунин,- вот сегодня мы славно повеселились... Отчего ты пропал под конец вечера; так это странно, что ты прежде всех опешился.
   - Устал, целый день бесился.
   - Да кончим уж и ночь хорошенько... Мне ужасно весело! Это так редко бывает... выпьем еще бутылочку... а потом поедем.
   - Пожалуй... только мне бы уж хотелось скорее домой. Я устал...
   - Не то, Тарнеев, ты не устал...
   - Я думаю, можно устать, кто столько бесился.
   - Нет, ты не устал... а сказать ли, что в тебе... я знаю... Новая любовь.
   - А вот и не угадал. У меня особенная идея. Я хочу заняться живописью, и серьезно заняться.
   - Ты... хочешь быть художником?
   - А отчего же нет?
   - Ничего, учись, учись, это хорошо. Займись живописью.
   В словах Горунина были недоверчивость и ирония, которые сердили Тарнеева.
   Перуцци вполне симпатизировал предложению Горунина, достал вина, сделался очень любезен, рассказал множество легоньких историй города Флоренции. Они выехали домой, когда солнце уже сияло на горизонте.
   Последняя попойка не произвела никакого действия на Тарнеева. Горунин повеселел, сделался сообщительнее. Перуцци, как сел в коляску, так и заснул.
   - Как славно, Тарнеев,- тихо и с расстановкой говорил Горунин,- как славно мы провели день... Вот это жизнь... Как ты

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 401 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа