нные, у них это
ничего-с",
И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил
трубочку и сел против картины.
"Вы, - спрашивает, - "Эмиля" Руссо читали?"
"Не читал, а слышал: опыт какой-то делали - воспитать человека".
"Вот, вот, вот! - вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте".
"А что она мне сделает?"
"Да нехорошо, - говорит, - с ними возиться. Ведь ей делать нечего - вот
ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных
людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет.
Только жаль - собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы
одной перед другой похвастать: какая кого в свою веру поймала. Всякая дрянь
нынче их этою глупою потехою пользуется: "я, дескать, уверовал - дайте
поесть", а вы студент, - вам это стыдно".
Я говорю:
"Мне это все равно, - я религии не признаю; а если можете пять рублей
мне занять, так я поеду, потому что она мне сулила дать школу".
Он говорит:
"Нате вам пять рублей, а школы она вам не даст, а если даст, так вас
оттуда скоро выгонит".
А когда я хотел расспросить, отчего не даст? - Он вдруг закашлялся и
говорит:
"Ну вас совсем! Если вы такой бестолковый, - ступайте куда хотите: у
меня чахотка; а вы... ничего не понимаете".
Шерамур взял пять рублей и отправился к месту своего призвания, где его
осетили трагикомические случайности, которые имели на него роковое влияние и
довели его до эмиграции.
Во-первых, его не ждали и, как художник отгадал, - не желали видеть в
имении, куда он явился не то педагогом, не то Эмилем. Встречен он был сухо,
как человек никому не нужный; даже помещения ему не дали, и благодетельницы
своей графини он не видал. В этом, по его словам, был виноват тот же враг
студентов, буфетчик, способный за три целковых отравить кого угодно. Он сбил
Шерамура сначала в чулан при конторе, а потом в каморку при прачечной. У его
выломанного порога была ямина, а под окном зольная куча, на которую
выбрасывали из кухни всякую нечисть, и тут, как говорил Шерамур, постоянно
"ходили пешком три вороны и чьи-то птичьи кишки таскали". В самой же храмине
здесь была такая жара и духота, что Шерамур, к великому своему удивлению и
благополучию, - тяжко заболел: у него сделался карбункул, который он
называл: злой чирей. Ему не дали умереть и прислали к нему фельдшера -
молодого еврея, который здесь тоже был и врачом и религиозным Эмилем:
графиня его второй год воспитывала к христианству. Главный труд обращения
его уже был окончен, и по осени он назначался на короткое время на выставку
в религиозные салоны Петербурга, а оттуда к отсылке за границу для крещения
по наилучшему образцу какой-то из неизвестных сект. Еврей был такой же
горький человек, как Шерамур, - он был вырван из солдатчины благодаря тому,
что решился оказать склонность к христианству. Он уже второй год жил здесь
неизвестно по какому праву и, чувствуя свое рискованное положение, пел
стишки и читал "трактатцы", - но он был, разумеется, гораздо находчивее
Шерамура и сделал ему важную услугу - спас ему жизнь.
Шерамур лежал без всякого присмотра - его дверь часто некому было
затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер
нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине
и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это
был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом
разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не
понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал
выговор:
- Что вам такого, - говорит, - понимать, - спросит: "погиб?" -
говорите: "погиб", - а если "спасен", так "спасен".
- А что это значит? - добивался Шерамур.
- Ничего не значит, - один разговор, а за то вам будут хорошую пищу
присылать и мадеры, - а вы еще слабы. - Он взял оставленные трактаты,
посмотрел и говорит: - Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы
читали и пошли на спасенье.
Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам
буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла
новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не
утруждала; она спросила его только: "Видите, что вы погибли..." Он отвечал:
"Погиб". Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запо-
мнил только: "еще молим тебя, господи, и еще молим тебя". Она спросила:
имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: "Немножко
имею". Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его
стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом,
а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел
себя, как учил еврей: но все путал, говорил то "погиб", то имеет Христа.
Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, -
вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: "Ну, теперь скажите: "спасен". Шерамур так и
сделал. Он был "спасен", графиня утешалась; она приобрела Христу первого
нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с
верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он
уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать
вместо "куричьего супу" - "свинячьи котлеты" и вместо "кокайского вина" -
"подмадерный херес". Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да
англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней
клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его "Черномор" - что ему
и очень шло, графинины горничные сделали из этого "черномордый", - но и это
было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в "Шерамур". Однако,
впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии.
Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не
жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови.
- С губкою, - говорит, - все приходила и с теплой водичкой, - чирей
размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, - на затылке мне мочит, а
лицо мое себе в грудь прижмет - ужасно неприятно; она полная и как зажмет
лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно,
какая дура.
- Какие же вопросы, Шерамур?
- "Приятно ли?" - "Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать
трудно". Или: "Ти ни о чем не дюмаешь?" Говорю: "О чем мне думать?" - "А ти,
говорит, дюмай, ти дюмай!" После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать,
но это я сразу отбил - говорю: "Уж это, пожалуйста, не надо: у меня здесь не
болит",
- Да она, верно, в вас влюбилась?
- Ну вот еще! Просто дура.
- А чем же у вас с нею все кончилось?
- Еще что скажете!
- А что?
- Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и
сунулся в это божество - сейчас пошли отовсюду неприятности.
- Вы не умели петь или не умели преподавать?
- Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб
чаю дали.
- Вам не нравилось, как графиня говорит?
- Глупости.
- Однако хуже попов или лучше, толковее?
- У попов труднее.
- Чем?
- У них, как тот мужик говорил, "вумственнее" - они подите-ка какие
вопросы закатывают.
- Я, - говорю, - не знаю, о чем вы говорите.
- Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: "Ну, говорит, отвечай, что
хранилось в ковчеге завета!" Мальчик говорит: "расцветший жезл Аваронов,
чашка с манной кашей и скрыжи". - "А что на скрыжах?" - "Заповеди", - и все
отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: "А почему сие
важно в-пятых?" Мальчонке не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых.
Он говорит: "Детки! вот каков ваш наставник - сам не знает: почему сие важно
в-пятых?" Все и стали смеяться.
- Ученики ваши?
- Ребятишки отцам рассказали: "Учитель, мол, питерский, а не знает:
почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего". А отцы и рады:
"какой это, подхватили, учитель, это - дурак. Мы детей к нему не пустим, а к
графинюшке пустим: если покосец даст покосить - пусть тогда ребятки к ней
ходят, поют, ништо, худого нет". Я так и остался.
- Ни при чем?
- Да, так ходил, думал до осени, но тут... подвернулось...
- Новая история?
- Да, из-за пустого лакомства.
Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила
Шерамура? Почему сие было важно в-пятых?
Дело это содержалось в англичанке.
Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не
терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает
французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны -
их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус
мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве
случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя
фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не
препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и
католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих
отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит
в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое
исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было
несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже
нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него
презрительными глазами, какими глядела "мизантропка", опрокидывающая свою
ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой
вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура,
его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная
растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою,
производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он
представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы
изведать привязанность, - и это ничего, что он мал, но он крепок, как
молодой осленок, о котором в библии так хорошо рассказано, как упруги его
ноги и силен его хребет, - как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она
знала в этом толк. Притом он был franc novice {Добровольный послушник
(франц.).} - это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив
и совершенно не подозрителен.
И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка
не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела и без
призора за то, что не знал: "почему сие важно в-пятых?"
Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось
на основании какого-то текста, то графиня не находила этого нимало странным.
Напротив: это было именно как следует, - потому что _они_ не так как мы -
примемся да и бросим, а _они_ до конца держатся правила: fais ce que tu
dois. {Исполняй свой долг (франц.).}
И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура
по-французски, употребляла его для переписки "стишков" и "трактатцев" и
часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая ему
каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой
неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это
замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в молх сокращениях, оно
должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько
он сохранился в моей памяти.
- Она, - говорит Шерамур, - раз взяла меня за бороду, - и зубами
заскрипела. Я говорю: "Чего это вы?"
"Приходи ко мне в окно, когда все уснут".
Я говорю:
"Зачем?"
"Я, - говорит, - тебе сладости дам".
"Какой?"
Она говорит:
"Кис-ме-квик".
Я говорю:
"Это пряник?"
Она говорит:
"Увидишь".
Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
"Иди, - говорит, - за ширмы, чтобы тень не видали".
А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а
одна такая.
Она спрашивает:
"Чего хочешь: коньяк или шартрез?"
"Мне, - говорю, - все равно".
"Пей что больше любишь".
"Да мне все равно, - а вот зачем вы так разодеты?"
"А что такое?"
"То, - говорю, - что мне совестно - ведь вы не статуя, чтоб много
видно".
- А она, - вмешиваюсь, - как была разодета?
- Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых
пор, везде тело видно.
- Хорошее тело?
- Ну вот, я будто знаю? Мерзость... по всем местам везде духами
набрыськано и пудрой приляпано... как лишаи... "Зачем, говорю, так
набрыськались, что дышать неприятно?"
"Ты, - говорит, - глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого
набрыськаю", - и стала через рожок дуть.
Я говорю:
"Оставьте, а то уйду".
Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо
в лицо.
"Это, - говорю, - еще что за подлость!"
"Ничего, - говорит, - надо... личико чисто делать".
"А, - говорю, - если так, то прощайте!" - Выскочил из-за ширмы, а она
за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и
спрыгнул.
- Только всего и было с англичанкой?
- Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть
лазил.
- Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
- Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
- Ничего не понимаю: кто вас поймал?
- Буфетчик.
- Где?
- Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
- Ну-с!
- Начал кричать: "энгелиста поймал!" Ну тут, разумеется, люди в
контору... стали графу писать: "поймай нигилист".
- Как же вы себя держали?
- Никак не держал - сидел в конторе.
- Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
- Что говорить - от нигилиста какие оправдания.
- Ну, а далее?
- Убежал за границу.
- Из-за этого?
- Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты
в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто
я не признаю: "почему сие важно в-пятых?" Фельдшер это узнал и говорит мне:
что это такое - "почему сие важно в-пятых?"
Я говорю: "Не знаю".
"Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать".
Я и побежал.
Как он бежал? - Это тоже интересно.
- Пешком, - говорит, - до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли
стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу,
а он совсем умирает, - с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел
смеяться, но помянул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: "На
что?" А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
"Ступайте!"
С этим я ушел.
- Куда же?
- В Женевку.
- Там были рады вам?
- Ругать стали. Говорят: "У англичанки, верно, деньги были, - а вы -
этого не умели? Дурак вы".
- Неужто даже не приютили?
- Ничего не приючали: я им не годился, - говорят: "вы очень форменный,
- нам надо потаенные".
- Тогда вы сюда?
- Да: здесь вежливо.
Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я
чувствовал, что здесь - _период_; что здесь замысловатая история Шерамура
распадается, и можно отдохнуть.
Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала
какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и
коротко отвечал:
- Все же уйти - безопаснее.
Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а
кончил божеством. Пора было вернуться в Париж - дать Шерамуру жрать.
Если бы я не имел перед собой примера "старца Погодина", как он скорбел
и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился
сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже
положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я
вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда
подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне
казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так: он всегда ищет
работы, и что вы ему поручите, - он сделает. Не плут он уже ни в каком
случае, - он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно
цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки,
как только заметят, - обыкновенно "притюкивают" по головешке и выбросят, - и
это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он
в селе, его бы считали "ледащеньким", но приставили бы к соответственному
делу - стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не
был бы в тягость; но среди культурного общества - он никуда не годился.
Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много
дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит
ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться?
Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но
прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в
Париже.
С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как
нынче. _Никогда_ у него не было ни определенного жительства, ни постоянных
занятий. Он иногда что-то заработывал, нося что-то в таре, иногда катал
какие-то бревна. Что ему за это платили - не знаю, но знаю, что иметь
столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в
ночлежном доме, - это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев
у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал
ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи,
пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало
сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в
Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
- Я, - говорил он, - ловко спать могу,
То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил
sergent de ville {Полицейский (франц.).}.
- А если он вас заметит?
- Я на другую иду.
- Ведь и с другой сгонят?
- Не скоро, - с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту
сторону, откуда он идет.
Но теперь обращаемся к _случаю_.
Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею
знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и
которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как
знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных
псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею "пяти дворян". Мы
вместе перегорали в этих трепетаниях - потом разбились: она, тогда еще
молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в
Париж, а я - мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску
за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то
есть за какое-то _направление_.
С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось -
одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел
случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга
проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и
окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом
таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я
помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным
желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что
ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского
пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но
почему и как - я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики:
он сделался под старость "не интересен как тайный советник" и очень капризен
и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него
в одном женевском ресторане - где он при множестве туристов "вел
возмутительную сцену с горчичницей" за то, что ему подали не такую горчицу.
Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский
помещик. Все даже оборачивались... И это был тот, чьи остроумные клички и
прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это
невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца
и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла
его "салфеточным". Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич,
Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что
возвратилась и была в восторге по причине его "божественного лица".
- Кротость, ласковость и... какое обхождение, - говорила она, - всякому
он что-нибудь... Пусть его бранят, что он выдумал непогрешимость и зачатие,
но какое мне дело! Это все в догматах... Боже мой! кто тут что-нибудь
разберет, а не все ли равно, как кто верит. Но какая прелесть... В одном
представлении было много русских: один знакомый профессор с двумя женами, то
есть с законной и с романической, - и купец из Риги, раскольник, - лечиться
ездил с дочерью, девушкою... Всех приняли - только раскольнику велели фрак
надеть. Старик никогда фрака не надевал, но купил и во фраке пришел... И он
со всеми, со всеми умел заговорить - с нами по-французски, а раскольнику
через переводчика напомнил что-то такое, будто они государю говорили, что "в
его новизнах есть старизна", или "старина". Говорят - это действительно так
было. Раскольник даже зарыдал: "Батюшка, говорит, откуда износишь сие,
отколь тебе все ведоме?" - упал в ноги и вставать не хочет. "Старина,
старина", говорит... Мне это нравится: с одной стороны находчивость, с
другой простота... Здесь теперь в моде Берсье: он изменил католичеству,
сделался пастором и все против папы... Я и его не осуждаю - у него талант,
но он не прав, и я ему прямо говорю: вы не правы; папу надо видеть; надо на
него глядеть без предубеждения, потому что с предубеждением все может
показаться дурно, - а без предубеждения...
Но только что она это высказала, - на повороте аллеи как из земли
вылупился Шерамур - и какой, - в каком виде и убранстве! Шершавый,
всклоченный, тощий, весь в пыли, как выскочивший из-под грязной застрехи
кот, с желтым листом в своей нечесаной бороде и прорехами на блузе и на
обоих коленах.
При появлении его я просто вздрогнул, перервал оживленный рассказ моей
дамы и, пользуясь правами короткого знакомства, взял ее за руку и шепнул:
- А вот посмотрите-ка без предубеждения.
- На кого? Вот на этого монстра?
- Да; я после расскажу вам, какое под этим заглавием содержание.
Она прищурилась, рассмотрела и... тоже вздрогнула.
- Это ужасно! - прошептала она вслед Шерамуру, когда он минул нас, не
удостоив не единого взгляда, с понурою, совершенно падающею головою. Надо
было думать, что нынешнюю ночь, а может быть и несколько ночей кряду, его
мало пожалел sergent de ville.
Моя дама схватилась за карман, достала портмоне и, вынимая оттуда
десять франков, сказала:
- Вы можете ему передать это?..
- О, да, - говорю, - с удовольствием. Но, позвольте, вот что мне пришло
в голову: вы ведь, верно, знакомы с кем-нибудь из здешних наших дипломатов?
- Еще бы - даже очень дружески.
- Помогите же этому бедняку.
- В чем?
- Надо узнать: преступник он или нет?
- Охотно, только если они знают. Но они, кажется, о русских никогда
ничего не знают.
- Они, - говорю, - могут узнать.
Она вызвалась поговорить с одним из близких ей людей в посольстве и
через два дня пишет мне, чтобы я прислал к ней Шерамура: она хотела дать ему
рекомендательную карточку, с которою тот должен пойти к г. N.N. Это был
видный чиновник посольства, который обещал принять и выслушать Шерамура, и,
если можно, помочь ему очистить возвратный путь в отечество.
- А тогда, - прибавила дама, - я беру на себя собрать ему средства на
дорогу, буду просить в Петербурге... - и проч., и проч.
Думаю, чего же еще лучше надо?
Передаю все это Шерамуру и спрашиваю:
_ Что вы на это скажете?
_ Да я, - отвечает, - не понимаю: зачем это?
- Вы разве не хотите в Россию?
_ Нет; отчего, же - могу; там пищеварение лучше.
- Так идите к этой даме.
- Хорошо. Она дура?
- С какой же стати она будет дурою?
- Аристократка.
- А они разве все дураки?
- Да я не знаю, я так спросил: какая она?
- Это вам все равно, какая она, - она очень добрая, принимает в вас
участие и в силах вам помочь, как никто другой. Вот все, что вам достаточно
знать и идти,
- И ничего из этого не будет.
- Почему не будет?
- Ведь я сказал.
- Нет, не сказали.
- Аристократка.
- Так вы не пойдете?
Он помолчал, поводил носом и протянул:
- Ну, черт с ней, - пожалуй, схожу.
Он это делал совершенным grande signore {Важным синьором (итал.).} -
чтобы отвязаться. Ну да и то слава богу, что хоть мало на лад идет. Моя
знакомая женщина с душою - она его поймет и на его невежество не обидится.
Другое дело - как он аттестует себя в самом посольстве перед русским
дипломатом, которого чувства, конечно, тоньше и который, по уставам своего
уряда, "по поступкам поступает", а не по движению сердца.
Я ждал развязки дипломатических свиданий Шерамура с нетерпением, тем
более что все это затеялось накануне моего отъезда, и вот мне не терпится:
вечерком в тот день, как он должен был представиться своей патронессе, я еду
к ней и не могу отгадать: что застану? Но застаю ее очень веселую и
довольную.
- Ваш Шерамур, - говорит, - презабавное существо. Как он ест! - как
звереныш.
- Вы его кормили?
- Да; я его брала с собой...
- Вот как, я всегда знал, что у вас предоброе сердце, но это еще шаг
вперед.
- Отчего?
- Оборвыш он этакой, а вы его водили и вместе обедали.
- Ах, это-то! Ну полноте, ведь здесь не Россия. Не беспокойтесь меня
хвалить: в Петербурге я бы этого ни за что не сделала, а здесь что же
такое... Я такая, как все, и могу делать, что хочу. Гарсоны на него только
все удивлялись. Я им сказала, что это дикий из русской Сибири, и они его все
рассматривали и были к нему очень вежливы. А кстати: вы заметили, как он
кости грызет?
- Нет, - говорю, - что-то не заметил.
- Ах, это прелестно: он их грызет как будто какую-нибудь жареную
вермишель и чавкает как поросеночек.
- Да, - говорю, - насчет изящества с ним нужна снисходительность.
Но она и приняла это снисходительно и даже рассказала оставшийся у меня
в памяти анекдот о другом, еще более противном способе обращаться с костями.
Дело шло об одном ее великосветском кузене Вово и состояло в том, что этот
кузен, русский консерватор, удостоясь чести кушать за особым столиком с
некоторою принцессою, ощутил неодолимое желание показать, как он чтит этот
счастливый случай. Он остановил лакея, убиравшего тарелку с косточками
птички, которую скушала принцесса, выбрал из них две или три, завернул в
свой белый платок и сказал, что делает это с тем, чтобы "сберечь их как
святыню". Но, к сожалению, все это было дурно принято: принцесса обиделась
такою грубостью, и кузен Вово лишился вперед приглашений. Дама называла это
"русским великосветским бебеизмом", который ставила без сравнения ниже
шерамурова чавканья, - а я ее не оспаривал.
- Конечно, - говорю, - такой неделикатности Шерамур не сделает, но вот
меня занимает: как он поведет себя с дипломатом? Предупредили ли вы того:
какой это экземпляр?
- Как же - я все сказала.
- Ну, и что же он?
- Очень смеялся.
Я покачал головою и сомнительно спросил:
- Зачем же он очень смеялся?
- А что?
- Да так... Зачем это они все нынче любят _очень смеяться_, когда
слышат о страдающих людях. Лучше бы _немножко_ посмеяться и _больше_ о них
подумать.
И она вздохнула и говорит:
- Правда, правда, правда.
- А когда, - опрашиваю, - их rendez-vous? {Свидание (франц.).}
- Завтра.
- Ну, хорошо. А Шерамуру вы не дали никакого наставления, как ему себя
держать?
- Нет.
- Это очень жаль.
- Да не могла, - говорит, - он так скоро убежал, что мы и не
простились.
- Отчего же так?
- Не знаю; должна была на минуту выйти и предложила ему почитать книгу,
а когда пришла опять в комнату, - его уже не было; девушка говорит: швырнул
книгу и убежал, как будто за ним сам дьявол гнался.
- Что за чудак!
- Да.
- Что же это может значить?
- Я вас могла бы об этом спросить, вы его больше знаете.
- Так, - говорю, - но надо знать: что перед этим было?
- Перед этим? - перед этим он съел довольно много омлета с малиной.
- А, - говорю, - это тоже не шутка.
И мы оба, казалось нам, поняли и рассмеялись.
- Но, впрочем, - добавила она, - я надеюсь, что все будет хороню.
А я, признаться, на это не надеялся, хотя сам не знал, почему все
добрые надежды на его счет были мне чужды.
Затем, следующий день я провел в беготне и в сборах и не видал
Шерамура. Консьерж говорил, что он приходил, узнал, что меня нет дома, и
ушел, что-то написав на притолке.
Я долго разбирал и прочитал нечто несообразное и не отвечавшее главному
интересу минуты. Надпись гласила: "Оставьте мне пузырнику глазных капель,
что помогают от зубной бели".
Я знал, что он один" раз, когда у него болели зубы, взял в рот бывшие у
меня глазные капли и тотчас исцелел. Это меня тогда удивило и насмешило, и я
отдал консьержу "пузырнику", чтобы передал Шерамуру, если он не застанет
меня дома. Но он не приходил за глазными каплями - вероятно, зубы его прошли
сами собою.
На следующий день он не явился, и еще день его тоже не было, а потом
уже наступил и день моего отъезда. Шерамур как в воду канул.
Я был в затруднении; мне чрезвычайно хотелось знать: чем его бог через
добрых людей обрадовал; но Шерамура нет и нет - как сквозь землю провалился.
Хоть неловко было докучать моей даме после прощания, но я урвал минутку
и еду к ней, чтобы узнать: не был ли у ней мой несмысль или не слыхала ли о
нем чего-нибудь от того, к кому его посылала.
Приезжаю и не застаю ее дома: говорят, она на целую неделю уехала к
приятельнице за Сен-Клу.
Конечно, больше искать слухов было негде, и я помирился с той мыслью,
что, вероятно, так завтра и уеду, ничего не узнав о Шерамуре. А потом,
думаю, он, пожалуй, так и затеряется, и в сознании моем о нем останется
какой-то рассучившийся обрывок... Будет и жалко и досадно всю жизнь
воображать, что он по-прежнему все голоден и холоден и блуждает от одной
скамьи до другой, не имея где выспаться.
Кто настоящий эгоист, кто с толком любит свой душевный комфорт, тот
должен тщательно избегать таких воспоминаний. Вот почему, между прочим, и
следует знакомиться только с порядочными людьми, у которых дела их всегда в
порядке, и надо их бросать, когда фортуна поворачивается к ним спиною. Это
подлое, но очень практическое правило.
И вот прошла последняя ночь, прошло утро; я сбегал позавтракать
невозможными блюдами m-me Grillade, - все в чаянии встретить там Шерамура,
и, наконец! за час до отхода поезда нанял фиакр, взял мой багаж и уехал.
Я знал, что приеду на амбаркадер рано; это мне было нужно, чтобы
встретиться с земляком, с которым мы условились ехать в одном поезде, притом
я хотел поправить свой желудок несколько лучшим завтраком.
О Шерамуре размышлять было уже некогда, но зато он сам очутился передо
мною в самую неожиданную минуту, и притом в особенном, мало свойственном ему
настроении.
Перед самым главным подъездом амбаркадера северной дороги есть
небольшой ресторан с широким тротуаром, отененным пятью густыми каштанами,
под которыми расставлено множество белых мраморных столиков. Здесь дают
настоящее мясо и очень хорошее красное вино. Таких ресторанчиков тут
несколько, и все они главным образом существуют на счет отъезжающих и
провожающих; но самый лучший из них это тот ресторан с пятью каштанами, о
котором я рассказываю. Тут мы условились встретиться с земляком, с которым
хотели держать путь, и как сговорились, так и встретились. Комиссионер
избавил нас от всяких трудов по сдаче багажа и покупке билетов, и мы имели
добрый час досужего времени для последнего завтрака под тенью парижских
каштанов. Мы заняли один столик, спросили себе бифштексы и вина и не успели
воткнуть вилки в мясо, как на империале выдвинувшегося из-за угла омнибуса
появился Шерамур, которого я издалека узнал по его волнующейся черноморской
бороде и бандитской шляпе. Он и сам меня заметил и сначала закивал головою,
а потом скоро соскочил с империала и, взяв меня за руку, сжал ее и не только
подержал в своей руке, но для чего-то поводил из стороны в сторону и даже
промычал:
- Ну!
- Да, - говорю, - вот я и уезжаю, Шерамур.
Он опять пожал и поводил мою руку, опять что-то промычал и стал есть
бифштекс, который я велел подать для него в ту минуту, когда только его
завидел.
- Пейте вино, Шерамур, - поднимайте прощальную чашу, - ведь мы с вами
прощаемся, - пошутил я, заговорив in hoch romantischem Stile. {В высоко
романтическом стиле (нем.).}
- Могу, - отвечал он.
Я налил ему большой кубок, в который входит почти полбутылки, и спросил
еще вина и еще мяса. Мне хотелось на расставанье накормить его до отвала и,
если можно, напоить влагою, веселящею сердце.
Он выпил, поднял другой кубок, который я ему налил, сказал "ну",
вздохнул, и опять поводил мою руку, и опять стал есть. Наконец все это было
кончено, он выпил третий кубок, сказал свое "буде", закурил капоральную
сигаретку и, опустив руку под стол, стал держать меня за руку. Он, очевидно,
хотел что-то сказать или сделать что-то теплое, дружественное, но не знал,
как это делается. У меня в груди закипали слезы.
Я воспользовался его рукожатием и тихо перевел в его руку
двадцатифранковый червонец, которым предварительно подавил его в ладонь. Он
почувствовал у себя в руке монету и улыбнулся, улыбнулся совершенно просто и
отвечал:
- Могу, могу, - и с этим зажал деньги в ладонь с ловкостью приказного
старых времен.
- Ну как же, - говорю, - расскажите, любезный Шерамур, каков вышел
дебют ваш в большом свете?
- Где это?
- В посольстве.
- Да, был.
- Что же... какой вы там имели успех?
- Никакого.
- Почему?
- Я не знаю.
- Ну, шутки в сторону; рассказывайте по порядку: вы нашли кого нужно?
- Нашел. Я сначала попал было куда-то, где написано: "Извещают
соотечественников, что здесь никаких пособий не выдают". Там мне сказали,
чтобы смотреть, где на дверях заплатка и на заплатке его имя написано. - Ну,
вы нашли заплатку и позвонили.
- Да.
- Вас приняли?
- Да, пустили.
- И вы рассказали этому дипломату всю вашу историю?
Шерамур посмотрел на меня, как делал всегда, когда ему не хотелось
говорить, и отвечал:
- Ничего я ему не рассказывал. Но я не мог позволить ему так легко от
меня отделаться и пристал:
- Отчего же вы не рассказали? Ведь вы же с тем пошли...
- Да что ж, как ему рассказывать, если он не вышел.
- Что это за мучение с вами: "приняли", "не вышел", - говорите толком!
- Лакей пустил и велел пять минут подождать. Я подождал пять минут, а
потом говорю: пять минут прошло. Лакей говорит: "Что делать, - monsieur,
{Господин (франц.).} верно, позабыл". А я говорю: "Ну так скажи же своему
monsieur, что он свинья", - и ушел.
Я просто глаза вытаращил: неужто это и все, чем кончилась моя затея?
- А что же вам еще надо?
- Шерамур, Шерамур! Злополучное и бедное создание: да разве это так
можно делать?
- А как еще надо делать?
- Да вы бы подумали - ведь мы из-за этого подняли целую историю:
впутали сюда светскую даму...
- А ей что такое?
- Как что такое? Она вас рекомендовала, за вас старалась, просила, а вы
пошли, обругали знакомого ей человека в его же доме и при его же слуге. Ведь
это же так не водится.
- Отчего - не водится?
- Ну вот еще: "отчего?" - не водится, а вдобавок ко всему, может быть,
вы поступили не только грубо, но и совершенно несправедливо.
Шерамур сделал вид резкого недоумения и вскричал:
- Как это... я несправедливо сделал!
- Да; вы несправедливо сделали; этот чиновник в самом деле мог быть
занят, мог и позабыть.
- Ну, перестаньте.
- Отчего?
- Какие у них занятия!
- У дипломатов-то?
- Да!
- А сношения?
- Все глупости.
- Покорно вас благодарю.
- Разумеется; у них жрать всегда готовое. Я, батюшка, проходил, сам
видел: внизу там повар в колпаке, и кастрюли кипели. Чего еще: жри пока не
надо.
Я дольше не выдержал, рассмеялся и приказал подать еще вина.
Шерамур осветился; он почувствовал, что его пытка кончилась: он опять
изловил мою руку, помял ее, поводил, вздохнул и сказал:
- Бросим... не надо ничего.
- Это дело о вашей судьбе бросить?
- Да; какая судьба... Ну ее!..
- А мне, - говорю, - ужасно даже это ваше равнодушие к себе.
- Ну вот - есть о чем.
"Русский человек, - думаю себе, - одна у него жизнь, и та - безделица".
А он вдруг оказывает мне снисхождение.