опырены; смотрел он
беспомощно и даже повиновался Гиезию, который одною рукою обтирал кровь на
- Иди же, мой дедушка, Христа ради, иди... Ты без шляпы... на тебя все
смеяться будут.
Старец понял это слово и прохрипел:
- Пусть смеются.
Это было последний раз, что я видел Малахию, но зато он удостоил меня
вспомнить. На другой день по отъезде государя из Киева старец присылал ко
мне своего отрока с просьбою сходить "к боярам" и узнать: "что царь двум
господиям на мосту молвил, коих своими руками развёл".
- Дедушка, - говорил Гиезий, - сомневаются насчёт того: кия словеса рёк
государь. Нет ли чего от нас утаённого?
Я мог послать старцу ответ самый полный, без всякого утаения. Два
господина, остолбеневшие у перил на том месте, где захотел взглянуть на
Днепр император Николай Павлович, как я сказал, были мне известны. Это были
звенигородские помещики, братья Протопоповы. Они мне даже приходились в
отдалённом свойстве по тетке Наталье Ивановне Алферьевой, которая была
замужем за Михаилом Протопоповым. А потому мы в тот же день узнали, что
такое сказал им государь. Он отстранил их рукою и проговорил только два
слова:
- Пошли прочь!
Впрочем, и в кружке знакомых все интересовались, что было сказано, и
вечером в этот день в квартире Протопоповых на Бульваре перебывало множество
знакомых, и все приступали к виновнику события с расспросами.
- Правда ли, что с вами государь разговаривал?
- Да-с, разговаривал, - отвечал Протопопов.
- А о чём разговор был?
Протопопов с удивительною терпеливостию и точностию начинал излагать
всё по порядку: где они стояли, и как государь к ним подошёл, "раздвинул" их
и сказал: "Пошли прочь".
- Ну и вы отошли?
- Как же - сию же минуту отошли.
Все находили, что братья поступили именно так, как следовало, и с этим,
конечно, всякий должен согласиться, но ни к старой, ни к новой вере это
нимало не относилось, и чтобы не дать повода к каким-нибудь толкованиям, я
просто сказал Гиезию, что государь с "господиями" ничего не говорил.
Гиезий вздохнул и молвил:
- Плохо наше дело.
- Чем и отчего плохо? - полюбопытствовал я.
- Да, видите... дедушке и всем нам уж очень хочется тропарь петь, а
невозможно!..
Среди бесчисленных и пошлых клевет, которым я долговременно подвергался
в литературе за мою неспособность и нехотение рабствовать презренному и
отвратительному деспотизму партий, меня сурово укоряли также за то, что я не
разделял неосновательных мнений Афанасья Прокофьевича Щапова, который о ту
пору прослыл в Петербурге историком и, вращаясь среди неповинных в знаниях
церковной истории литераторов, вещал о политических задачах, которые скрытно
содержит будто наш русский раскол. Щапов стоял горой за то, что раскол имеет
политические задачи, и благоуспешно уверил в этом Герцена, который потом уже
не умел разобрать представившихся ему Ив. Ив. Шебаева и бывшего
староверского архиерея, умного и очень ловкого человека Пафнутия. Я тогда
напечатал письмо о "людях древнего благочестия", где старался снять с
несчастных староверов вредный и глупый поклёп на них в революционерстве.
Меня за это ужасно порицали. Писали, что я дела не знаю и умышленно его
извращаю, что меня растлило в этом отношении вредное влияние Павла Ив.
Мельникова (Печерского), что я даже просто "подкуплен правительством". Дошло
до того, что петербургскому профессору Ив. Ф. Нильскому печатно поставили в
непростительную вину; как он смел где-то ссылаться на мои наблюдения над
нравами раскола и давать словам моим веру... А, - увы и ах! - вышло, что я
правду говорил: раскольникам до политики дела нет, и "тропарь" они не поют
не за политику, которую хотели навязать им представители "крайней левой
фракции". Г-н Нильский давал писателям "левой фракции" отповедь, где говорил
что-то в пользу моих наблюдений. В самом же деле, хороши они или дурны, но
они есть наблюдения того, что существовало и было, а не выдумка, не
тенденциозное фантазёрство фракционистов, которым чуть не удалось оклеветать
добрых и спокойных людей. Твёрдое и неизменное убеждение, что русский раскол
не имеет противоправительственных "политических" идей, получено мною не из
книг и даже не от Павла Ив. Мельникова (знания которого я, конечно, высоко
ценю), а я пришёл к этому убеждению прямо путем личных наблюдений, которым
верю более, чем тенденциозным натяжкам Щапова и всяким иным ухищрениям
теоретиков "крайней левой фракции", которые ныне "преложились в сердцах
своих" и заскакали на правый фланг крайнее самого правофлангового...
Верю им нынче столько же, сколько верил тогда...
Во всяком случае то, что я рассказал здесь о старце Малахии, было для
меня едва ли не первым уроком в изучении характера не сочинённого, а живого
раскольника. Я не могу, да и не обязан забыть, как этому суровому "немоляку
за имя царево" хотелось "попеть тропаря" и вся остановка была только за тем,
чтобы император "двумя персты" перекрестился. А тогда бы они позапечатлели
всех не-раскольников в том самом роде, как старец запечатлел Гиезьку, и
горячее всех, пожалуй, приложили бы свои благочестивые руки к "крайней левой
фракции".
Вот и вся раскольничья политика. А между тем было время, когда
требовалось иметь не малую отвагу, чтобы решиться дать приют в доме такому
опасному сектанту, как старец Малахия... И это смешное и слепое время было
не очень давно, а между тем оно уже так хорошо позабыто, что теперь "крайняя
правая фракция" пружится, чтобы Волга-матушка вспять побежала, а они бы
могли начать лгать сначала. Раки, которые "перешепчутся", приходят в
"пустотел", а люди, которые хотят пятиться, как раки, придут к пустомыслию.
Отрока Гиезия я видел ещё один раз в жизни. Это было много лет спустя в
Курске, вскоре после постройки киевской железной дороги.
Я ехал в Киев повидаться с родными. Поезда ходили тогда ещё не совсем
аккуратно, и в Курске приходилась довольно долгая остановка. Я когда-то
езжал из Орла в Курск, и теперь мне хотелось посмотреть на этот город, где
сидят "мои-то-те куряне, ведомые кмети", которые до того доцивилизовались,
что потеряли целую рощу.
Я прошёл через вокзал, чтобы с заднего крыльца посмотреть на собор и на
прочее, что можно разглядеть отсюда.
Дело было утром, погода прекрасная. Курск в таком раннем освещении
очень весело смотрит с своих горок, из-за своей сонной Тускари. Он
напоминает собою Киев, разумеется, в миниатюре и en laid {в ухудшенном виде
(франц.)}. Но только теперь, в ту минуту, когда я хотел любоваться, весь
вид, или, лучше сказать, всё поле зрения застилалось какими-то во множестве
летающими и без толку мечущимися в воздухе безголовыми птичками...
Престранное видение в иезекиилевском жанре: на одной какой-то точке бьют
фонтаном и носятся какими-то незаконченными, трепетными взмахами в воздухе
одни крылья, они описывают какие-то незаконченные круги и зигзаги, и вдруг
падают, упадут, встрепенутся, и опять взлетят снова, и опять посередине
подъёма ослабеют, и снова упадут в пыль...
Это что-то как будто апокалипсическое.
В довершение сходства характера, тут были и "жёны"; они подбирают
обезглавленных пташек и суют их себе куда-то в недра, или, попросту говоря,
за пазухи. Там тепло.
Заинтересовало меня: что это такое!
Вот с одной, пронесшейся над моею головою, безголовой пташки что-то
капнуло... Тяжёлое... точно она на меня зерно гороху уронила, и притом
попало это мне прямо на руку...
Это была кровь, и притом совершенно свежая, даже тёплая.
Что за странность?
Оглядываюсь - на противоположной стороне площадки, так же как и я,
глазеют на безголовых летунов человек шесть городских извозчиков и несколько
ребятишек...
Вот одна безголовая пташка со всего размаха шлёпнулась о железную крышу
какой-то надворной постройки.
Летела - казалось, птичка, а упала - словно стаяла.
Осталось только самое маленькое пятнышко, которое надо было с усилием
не потерять из глаз - до того стало оно ничтожно.
Зато теперь можно было рассмотреть, что это такое.
Я опустил руку в дорожную сумку, где у меня был маленький бинокль, и
только что стал наводить его на крышу, как кто-то серым рукавом закрыл мне
"поле зрения".
У меня в Курске не могло быть знакомых, которые бы имели право
допустить такую короткую фамильярность, но прежде чем я успел отнять от глаз
бинокль, серая завеса уже снялась, и я увидал ворону, которая уносила в
клюве обезглавленную пташку.
Послышался хохот, свист; в ворону с добычею, без вреда для них,
полетели щепы и палки, и потом опять пошёл фонтаном взлет обезглавленных
пташек.
Я захотел видеть источник этого необычайного явления, и оно
объяснилось: тут же за углом стояла низкая крестьянская телега, запряженная
заморенною лохматою лошадёнкою. Лошадь ела сенцо, которое было привязано к
запрягу её оглобли; а на телеге стоял большой лубочный короб, по верху
которого затянута нитяная сетка. Над коробом, окорячив его ногами, упертыми
в тележные грядки, сидел рослый повар в белых панталонах, в белой куртке и в
белом колпаке, а перед ним на земле стоял средних лет торговый крестьянин и
держал в руках большое решето, в которое повар что-то сбрасывал, точно как
будто орешки.
Прежде опустит руку в короб, потом вынет её точно чем-то обросшую,
встряхнёт ею, и сей же момент всюду по воздуху полетят безголовые птички; а
он сбросит в решето горсточку орешков. И все так далее.
Спросил, - что это делают? - и получил короткое объяснение:
- Перепёлок рвут.
- Как, - говорю, - странно?
- Отчего странно? - отвечает продавец, - это у нас завсегда так. Они
теперь жирные; как заберёшь их в руку, между пальчиками по головешке, и
встряхнешь, у них сейчас все шейки милым делом и оборвутся. Полетает без
головки - из неё кровочка скапит, и скус тоньше. А по головёшкам, кои в
решете сбросаны, считать очень способно. Сколько головёшек, за столько штук
и плата.
"Ах, вы, - думаю, - "ведомые кмети"! С этаким ли способным народом не
спрятать без следов монастырскую рощу!"
Но мне интереснее всего был сам продавец, ибо - коротко сказать - это
был не кто иной, как оный давний отрок Гиезий. Он обородател и постарел, но
вид имел очень болезненный.
Как только я назвал себя, Гиезий узнал меня сразу и подал свою
уваленную птичьим пухом руку. А между тем и перепелиная казнь была кончена;
повар соскочил на землю и пошёл к бочке с водою мыть руки, а мы с старым
знакомцем отправились пить чай. Сели уютненько, решето с птичьими головками
под стол спрятали и разговорились.
Гиезий сообщил мне, что он давно отбыл годы обетованного отрочества и
уже "живёт со второю хозяйкою", то есть женат на второй жене, имеет детей, а
живёт промыслом - торгует то косами и серпами, то пенькою и пшеном, иногда
же, между делом, и живностию.
Спрашиваю:
- Счастливо ли живёте?
- Ничего бы, - отвечает, - если бы не рак.
- Какой рак?
- А как же, - говорит, - ведь у меня рак в желудке, я скоро умру.
- Да почему вы знаете, что у вас рак?
- Много докторов видели, все одно сказали: рак. Да я и сам вижу. Почти
никакой пищи принять не могу, от всего извергает.
- Чем же вы лечитесь?
- Прежде лечился, а ныне бросил, один морковный сок натощак пью. Все
равно пользы никакой быть не может.
- Отчего вы так печально думаете?
- Помилуйте, разве я дитя, что не понимаю. Тридцать ведь, сударь, лет и
три года этакое тиранство я соблюдал при дедушке Малахии! Ведь это
вспомянуть страшно становится. Он говел в летех своих заматорелых, а я одно
и такое же мучение с ним претерпевал в цветущей моей младости.
- И кроме того он вас, помнится, очень бил.
- Да, разумеется, "началил", да это ничего, без того и невозможно. А
вот голод - это ужасно. Бывало, в госпожин пост и оскребки из деревянной
чашки все со щепой переешь и, что в земле случаем ногами втоптано, везде
выковыряешь да проглотишь, а теперь вот через это староверское злое безумие
и умирай без времени, а детей пусти по миру.
- Вы, - говорю, - пост называете безумием?
- Да-с. А что такое? Впрочем, не осудите, с досады иной раз, как о
ребятишках вздумаешь, очень что-нибудь скажешь. Детей жалко.
- А как теперь ваши религиозные убеждения?
Он махнул рукою.
- Тропарь по-старому не поёте?
Гиезий улыбнулся и отвечал:
- Что вспомнили! - пел, да уже и позабыл.
- Как позабыли?
- Ну, господи мой, ведь я же вам говорю, какая у меня страшная боль в
животе. Рак! Я теперь даже не токмо что среду или пяток, а даже и великий
пост не могу никакой говейности соблюдать, потому меня от всего постного
сейчас вытошнит. Сплошь теперь, как молокан, мясное и зачищаю, точно барин.
При верной церкви уже это нельзя, я и примазался...
- К единоверческой?
- Нет, чего! Там тоже ещё есть жизни правила, я к простой, к
греко-российской.
- Значит, даже тремя перстами креститесь?
- Всё равно. Да и какое уже больному человеку крещение. Почитай и о
молитве забыл. Только бы пожить для ребят хочется. Для того и пристал к
церковной вере, что можно жить слабже.
- А прочие ваши собратия?
- Они тогда, как в Киеве дедушку схоронили, сейчас с соседями тропарь
петь замоталися, да так на тропаре и повисли. Нравится им, чтоб "победы и
одоления", да и отчего не петь? - заключил он, - если у кого силы живота
постоянные, то ведь можно как угодно верить; но с таким желудком, как мой,
какая уж тут вера! Тут одно искушение!
С тем мы и расстались.
Обетованный отрок, не читая энциклопедистов и других проклятых
писателей, своим умом дошёл до теории Дидро и поставил веру в зависимость от
физиологии.
Епископ Амвросий Ключарёв в своих публичных лекциях, читанных в Москве,
напрасно порешил, что писателям "лучше бы не родиться". Тот, кто призвал
всякую тварь к жизни, конечно, лучше почтенного архипастыря знал, кому лучше
родиться, а кому не родиться, но случай с Гиезием не показывает ли, что
простого человека иногда удаляют от веры не писатели, которых простой народ
ещё не знает и не читает, а те, кто "возлагает на человеки бремена тяжкие и
неудобоносимые". Но мы смиренно верим, что в большом хозяйстве владыки
вселенной даже и этот ассортимент людей пока ещё на что-то нужен.
Теперь ещё хочется упомянуть об одном киевском событии, которое
прекрасно и трогательно само по себе и в котором вырисовалась одна странная
личность с очень сложным характером. Я хочу сказать о священнике Евфимии
Ботвиновском, которого все в Киеве знали просто под именем "попа Ефима", или
даже "Юхвима".
Усопший епископ рижский Филарет Филаретов, в бытность его ректором
духовной академии в Киеве, 28 декабря 1873 года писал мне: "спрашиваете о
Евфиме, - Евфим, друг наш, умре 19 сентября. Оставил семейство из шести душ,
трёх женских и трёх мужеских. Но, видно, Евфим при слабостях своих имел в
себе много доброго. При его погребении было большое стечение народа,
провожавшего его с большим плачем. Дети остались на чужом дворе, без гроша и
без куска хлеба; но добрыми людьми они обеспечены теперь так, что едва ли бы
и при отце могли иметь то, что устроила для них попечительность людская".
С тех пор, когда мне случалось быть в Киеве, я никогда и ни от кого не
мог получить никаких известий о детях отца Евфима; но что всего страннее, и
о нём самом память как будто совершенно исчезла, а если начнешь усиленно
будить её, то услышишь разве только что-то о его "слабостях". В письме своём
преосвященный Филарет говорит: "не дивитеся сему - банковое направление все
заело. В Киеве ничем не интересуются, кроме карт и денег".
Не знаю, совершенно ли это так, но думается, что довольно близко к
истине.
Чтобы не вызывать недомолвками ложных толкований, лучше сказать, что
"слабости" о. Евфима составляли просто кутежи, которые тогда были в большой
моде в Киеве. Отец Евфим оказался большим консерватором и переносил эту моду
немножко дольше, чем было можно. Отец Евфим любил хорошее винцо, компанию и
охоту. Он был лучший биллиардный игрок после Курдюмова и отлично стрелял;
притом он, по слабости своего характера, не мог воздержаться от удовольствия
поохотиться, когда попадал в круг друзей из дворян. Тут о. Евфим
переодевался в егерский костюм, хорошо приспособленный к тому, чтобы
спрятать его "гриву", и "полевал", по преимуществу с гончими. Нрава Юхвим
был весёлого, даже детски шаловливого и увлекающегося до крайностей, иногда
непозволительных; но это был такой человек, каких родится немного и которых
грешно и стыдно забывать в одно десятилетие.
Каков Юхвим был как священник - этого я разбирать не стану, да и думаю,
что это известно одному богу, которому служил он, как мог и как умел.
Внешним образом священнодействовать Юхвим был большой мастер, но "леноват",
и потому служил редко - больше содержал у себя для служения каких-то
"приблудных батюшек", которые всегда проживали у него же в доме. Отец Юхвим
прекрасно читал и иногда, читая великопостные каноны, неудержимо плакал, а
потом сам над собою шутил, говоря:
- Стiлько я, ледачий пiп, нагрiшив, що бог вже змиловався надо мною и
дав менi слёзы, щоб плакати дiл моих горько. Не можу служить, не плачучи.
Разберите и рассудите хоть по этому, что это был за человек по
отношению к вере? По моему мнению, он был человек богопочтительный, но его
кипучая, художественная и сообщительная натура, при уме живом, но крайне
лёгком и несерьёзном, постоянно увлекала его то туда, то сюда, так что он
мог бы и совершенно извертеться, если бы не было одного магнита, который
направлял его блуждания к определённой точке. Магнитом этим, действовавшим
на Юхвима с страшною, всеодолевающею органическою силою, была его громадная,
прирождённая любовь к добру и сострадание.
Когда я зазнал отца Евфима, он был очень юным священником маленькой
деревянной церковки Иоанна Златоуста против нынешней старокиевской части.
Приход у него был самый беднейший, и отцу Евфиму совершенно нечем было бы
питаться, если бы семье его господь не послал "врана".
Этот "питающий вран" был разучившийся грамоте дьячок Константин, или
Котин, длинный, худой, с сломанным и согнутым на сторону носом, за что и
прозывался "Ломоносовым".
Он сам о себе говаривал:
- Я вже часто не здужаю, бо став старый, але що маю подiяти, як робити
треба.
"Треба" была именно потому, что Ломоносов имел "на своём воспитании"
молодую, но быстро нараставшую семью своего молодого и совершенно
беззаботного священника.
Дьячок Котин служил при его отце, Егоре Ботвиновском, знал Евфима
дитятею, а потом студентом академии, и теперь, видя его крайнюю беспечность
обо всех домашних нуждах, принял дом священника "на своё воспитание".
Труд Ломоносова состоял в том, что всё летнее время, пока Киев
посещается богомольцами, или, по произношению Котина, "богомулами", он
вставал до зари, садился у церковной оградочки с деревянным ящичком с
прорезкою в крышке и "стерёг богомулов".
Дело это очень заботное и требовало немалой сообразительности и остроты
разума, а также смелости и такта, ибо, собственно говоря, Ломоносов
"воспитывал семейство" на счёт других приходов, и преимущественно на счёт
духовенства церквей Десятинной, Андреевской и всех вкупе святынь Подола.
Константин отпирал церковь, зажигал лампадочку и садился у дверей на
маленькой скамеечке; перед собою он ставил медную чашку с водою и кропило,
рядом ящичек, или "карнавку", а в руки брал шерстяной пагленок. Он занимался
надвязыванием чулок.
- Бо духовному лицу треба бути в трудех бденных.
Как большинство обстоятельных и сильно озабоченных людей, Котин был
порядочный резонёр и уважал декорум и благопристойность.
"Богомул" (в собирательном смысле) идёт по Киеву определённым путем,
как сельдь у берегов Шотландии, так что прежде "напоклоняется yciм святым
печерским, потiм того до Варвары, а потiм Макарию софийскому, а потiм вже
геть просто мимо Ивана до Андрея и Десятинного и на Подол".
Маршрут этот освящён веками и до такой степени традиционен, что его
никто и не думал бы изменять. Церковь Иоанна Златоуста, или, в просторечии,
кратко "Иван", была всё равно что пункт водораздела, откуда "богомул"
принимает наклонное направление "мимо Ивана".
К "Ивану" заходить было не принято, потому что Иван сам по себе ничем
не блестел, хотя и отворял радушно свои двери с самых спозаранок. Но нужда,
изощряющая таланты, сделала ум Котина столь острым, что он из этого
мимоходного положения своего храма извлекал сугубую выгоду. Он сидел здесь
на водоразделе течения и "перелавливал богомулов", так что они не могли
попадать к святыням Десятинной и Подола, пока Котин их "трохи не вытрусит".
Делал он это с превеликою простотою, тактом и с такою отвагою, которою даже
вам хвалился.
- Тиi богомулы, що у лавру до святых поприходили, - говорил он, - тих я
до себе затягти не можу, не про те, що мiй храм такiй малесенькiй, а про те,
що лавра на такiм пути, що ii скрiзь видно. Од них вже нехай лаврикoвi
торгуют. А що до подольских, або до Десятинного, то сiи вже нехай coбi
пальци поссуть, як я им дам що уторгувати и необiбраних богомулiв спущу им.
Он "обирал" богомулов вот каким образом: имея подле себя "карнавку",
Котин, чуть завидит или заслышит двигающихся тяжёлыми ногами "богомулов",
начинал "трясти грош" в ящичке и приговаривать:
- Богомули! богомули! Куда це вы? Жертвуйте, жертвуйте до церковцi
Ивана Золотоустого!
И чуть мужички приостанавливались, чтобы достать и положить по грошу,
Котин вдруг опутывал их ласкою. То он спрашивал: "звiткиля се вы?", то "як у
вас сей год житечко зародило?", то предложит иному "ужить табаки", то есть
понюхать из его тавлинки, а затем и прямо звал в церковь.
- Идить же, идить до храму святого... усходьте... я вам одну таку
святыньку покажу, що нiде ii не побачите.
Мужички просились:
- Мы, выбачайте, на Подол йдемо, та до князя Владимира.
Но Котин уже не выпускал "богомула".
- Ну та що там таке у святого Владимира? - начинал он с неодолимою
смелостию ученого критика. - Бог зна, чи що там есть, чи чого нема. Вiн coбi
був ничого, добрый князь; але, як yci чоловiки, мав жiнку, да ще не единую.
Заходьте до мене, я вам свячену штучку покажу, що святив той митрополит
Евгений, що пiд софийским пiд полом лежить... Евгений, то, бачите, був ений
(Котин почему-то не говорил гений).
А во время такого убедительного разговора он уже волок мужика или бабу,
которая ему казалась влиятельнее прочих в группе, за руку и вводил всех в
церковь и подводил их к столу, где опять была другая чаша с водой, крест,
кропило и блюдо, а сам шёл в алтарь и выносил оттуда старенький парчовый
воздух и начинал всех обильно кропить водою и отирать этим перепачканным
воздухом, приговаривая:
- Боже благослови, Боже благослови!.. Умыхся еси, отерся еси... Вот
так: умыхся и отерся... И сей умыхся... Як тебя звать?
"Богомул" отвечает: "Петро" или "Михал".
- Ну вот и добре - и Петро умыхся, отерся... То наш ений Евгений сей
воздух святив... цiлуйте его, християне, coбi на здоровье... души во
спасение... во очищение очес... костей укрiпление...
И потом вдруг приглашал прилечь отдохнуть на травке около церкви или же
идти "впрост - до батюшки, до господы", то есть на двор к отцу Евфиму,
который был тут же рядом.
Котину почти ежедневно удавалось заманить нескольких "богомулов" на
батюшкин двор, где им давали огурцов, квасу и хлеба и место под сараем, а
они "жертвовали", кто что может.
Выходило это так, что и "богомулам" было безобидно и "дома" хозяину
выгодно. Каждый день был "свежий грош", а на другое утро "богомулы шли
опустошени", и Котин их сам напутствовал:
- Идiть теперички, християне, куди coбi хочете, - хоть и до святого
Владимира.
Перехожая пошлина с них у Ивана была уже взята.
Таков был простодушный, но усердный печальник о семье беспечального
отца Евфима в первое время; но потом, когда Евфима перевели на место
усопшего брата его Петра в Троицкую церковь, его начали знать более видные
люди и стали доброхотствовать его семье, о которой сам Евфим всегда
заботился мало.
- Наш батюшка, - говорил Котин, - завжди в росходi, бо его люди дуже
люблять.
Это была и правда. Ни семейная радость, ни горе не обходилось без
"Юхвима". Ему давали "за руки" спорные деньги, его выбирали душеприказчиком,
и он все чужие дела исполнял превосходно. Но о своих не заботился нимало и
довёл это до того, что "сам себя изнищил".
Вот событие, которым он одно время удивил Киев и дал многим хороший
повод оклеветать его за добро самыми чёрными клеветами.
Был в Киеве уездный казначей Осип Семенович Ту-ский, которого привёз с
собою из Житомира председатель казённой палаты Ключарёв. Мы этого чиновника
знали мало, а отец Евфим нисколько. Вдруг при одной поверке казначейства
новым председателем Кобылиным оказался прочёт в казённых суммах, кажется,
около двадцати тысяч рублей, а может быть и несколько меньше. Казначей был
известен своею честностью и аккуратностию. Как образовался этот прочёт - я
думаю, никто наверно не знает, потому что дело было замято; но ранее того
семье казначея угрожала погибель. Об этом много говорили и очень сожалели
маленьких детей казначея.
Дошло это дело до Евфима и ужасно его тронуло. Он задумался, потом
вдруг заплакал и воскликнул:
- Тут надо помочь!
- Как же помочь? надо заплатить деньги.
- Да, конечно, надо заплатить.
- А кто их заплатит?
- А вот попробуем.
Отец Евфим велел "запречь игумена" (так называл он своего карого коня,
купленного у какого-то игумена) и поехал к Кобылину с просьбою подержать
дело в секрете два-три дня, пока он "попробует".
Председателю такое предложение, разумеется, было во всех отношениях
выгодно, и он согласился ожидать, а Евфим пошёл гонять своего "игумена".
Объездил он всех друзей и приятелей и у всех, у кого только мог, просил
пособить - "спасти семейство". Собрал он немало, помнится, будто тысяч около
четырех, что-то дал и Кобылин, но недоставало всё-таки много. Не помню
теперь, сколько именно, но много что-то недоставало, кажется тысяч
двенадцать или даже более.
У нас были советы, и решено было "собранное сберечь для семьи", а
казначея предоставить его участи. Но предобрейшему Евфиму это не нравилось.
- Что там за участь детям без отца! - проговорил он, и на другой же
день взнёс все деньги, сколько их следовало.
Откуда же он их взял?
Он разорил своё собственное семейство: он заложил дом свой и дом тёщи
своей, вдовы протоиерея Лободовского, надавал векселей и сколотил сумму,
чтобы выручить человека, которого, опять повторяю, он не знал, а узнал
только о постигшем его бедствии...
Рассудительным или безрассудным кому покажется этот поступок, но во
всяком случае он столь великодушен, что о нём стоит вспомнить, и если слова
епископа Филарета справедливы, что дети Ботвиновского призрены, то поневоле
приходится повторить с псалмопевцем: "Не видех праведника оставлена, ниже
семени его просяща хлеба".
Другого такого поступка, совершенного с полнейшею простотою сверх сил и
по одному порыву великодушия, я не видал ни от кого, и когда при мне говорят
о пресловутой "поповской жадности", я всегда вспоминаю, что самый, до
безрассудности, бескорыстный человек, какого я видел, - это был поп.
Поступок Евфима не только не был оценен, но даже был осмеян и послужил
поводом к разнообразным клеветам, имевшим дурное влияние на его расположение
и положение.
С этих пор он начал снова захудевать, и всё в его делах пошло в
расстройство: дом его был продан, долг тёще его тяготил и мучил; он переехал
к своей, перенесённой на Новое Строение, Троицкой церкви и вдобавок овдовел,
а во вдовстве такой человек, как Евфим, был совершенно невозможен.
Жена его была прекрасная и даже очень миленькая женщина, весёлого и
доброго нрава, терпеливая, прощающая и тоже беззаботная. Лучшей пары о.
Евфиму и на заказ нельзя было подобрать, но когда в делах их пошёл упадок и
она стала прихварывать, ей стало скучно, что мужа никогда почти не было
дома. Она умерла как-то особенно тихо и грустно, и это обстоятельство
вызвало в о. Евфиме ещё один необыкновенный порыв в свойственном ему
малорассудительном, но весьма оригинальном роде. Мало удосуживаясь видеть
жену свою при её жизни, он не мог расстаться с нею с мёртвою, и это побудило
его решиться на один крайне рискованный поступок, ещё раз говорящий о его
причудливой натуре.
Троицкая церковь, к которой перешёл о. Евфим после смерти своего брата,
находилась в Старом Киеве, против здания присутственных мест, где ныне
начинается сквер от стороны Софийского собора. Церковь эта была маленькая,
деревянная и вдобавок ветхая, как и церковь Иоанна Златоуста, находившаяся
по другую сторону присутственных мест, и с постройкою этих последних её
решено было перенести на Новое Строение, где, конечно, надо было строить
церковь вновь, сохранивши название прежней. О. Евфим сам распоряжался
постройкою церкви и осуществил при этом некоторые свои фантазии. Так,
например, в бытность его в Петербурге он мне рассказывал, что устроил где-то
в боковой части алтаря маленькую "комару под землёю", - чтобы там летом, в
жары, хорошо было от мух отдыхать.
Я не видел этой "коморы" и не знаю, как она была устроена, но знаю
несомненно, что она есть и что в ней скрывается теперь ни для кого уже не
проницаемая тайна.
- Где схоронена покойная Елена Семёновна? - спросил я о. Евфима,
рассказывавшего мне тяжесть своею вдового положения.
- А у меня под церковью, - отвечал он.
Я удивился.
- Как, - говорю, - под церковью? Как же вы это могли выхлопотать? Кто
вам разрешил?
- Ну вот, - говорит, - "разрешил"! Что я за дурак, чтобы стал об этом
кого-нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так,
чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, - я сам её закопал под
полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.
Это мне казалось невероятным, и я без стеснения сказал о. Евфиму, что
ему не верю, но он забожился и рассказал историю погребения покойницы под
церковью в подробностях и с такою обстоятельностью, что основание к
недоверию исчезло.
По словам о. Евфима, как только Елена Семёновна скончалась, он и два
преданные ему друга (а у него их было много) разобрали в нижней "коморе" пол
и сейчас же стали своими руками копать могилу. К отпеванию покойной в церкви
- могила была готова. Приготовлялась ли тоже, как следовало, могила на
кладбище, - я не спросил. Затем покойную отпели в большом собрании
духовенства и, кажется, в предстоянии покойного Филарета Филаретова, который
тогда был ещё архимандритом и ректором Киевской академии. По отпевании и
запечатлении гроба вынос был отложен до завтра, будто за неготовностью
могильного склепа. Затем, когда отпевавшее духовенство удалилось, о. Евфим с
преданными ему двумя друзьями (которых он называл) пришли ночью в церковь и
похоронили покойницу в могиле, выкопанной в коморе под алтарем. (Один из
друзей-гробокопателей был знаменитый в своё время в Киеве уголовный
следователь, чиновник особых поручений генерал-губернатора, Андрей Иванович
Друкарт, впоследствии вице-губернатор в Седлеце, где и скончался.) Потом пол
опять застлали, и след погребения исчез навсегда, "до радостного утра".
Собранные мною по поводу предложенного рассказа сведения подтвердили
вполне его достоверность: никто из людей, знавших супругов Ботвиновских, не
помнит факта провода на кладбище тела умершей жены о. Евфима, а помнят
только факт совершённого над нею торжественного отпевания и предложенной
затем изобильной поминальной трапезы. (Прим. автора.)
Покойный епископ Филарет Филаретов, кажется, знал об этом. По крайней
мере, когда я его спрашивал, где погребена Елена Семёновна, - он, улыбаясь,
махал рукою и отвечал:
- Бог его знает, где он её похоронил.
Как же относились к такому священнику люди?
Моралисты и фарисеи его порицали, но простецы и "мытари" любили
"предоброго Евфима" и, как писал мне преосвященный Филарет, "провожали его с
большим плачем".
Не каждого так проводят даже и из тех, кои "посягли все книги кожаны" и
соблюли все посты и "субботы".
И как было не плакать о таком простяке, который являл собою живое
воплощение добра! Конечно, он не то, что пастор Оберлин; но он наш, простой
русский поп, человек, может быть, и безалаберный, и грешный, но всепрощающий
и бескорыстнейший. А много ли таких добрых людей на свете?
А что думало о нём начальство?
Кажется, неодинаково. О. Евфим служил при трёх митрополитах. Митрополит
Исидор Никольский был мало в Киеве и едва ли успел кого узнать. Преемник его
Арсений Москвин не благоволил к Ботвиновскому, но покойный добрейший старик
Филарет Амфитеатров его очень любил и жалел и на все наветы о Ботвиновском
говорил:
- Всё, чай, пустяки... Он добрый.
Раз, однако, и он призывал Евфима по какой-то жалобе или какому-то
слуху, о существе коего, впрочем, на митрополичьем разбирательстве ничего
обстоятельно не выяснилось.
О разбирательстве этом рассказывали следующее: когда Филарету
наговорили что-то особенное об излишней "светскости" Ботвиновского,
митрополит произвел такой суд:
- Ты Батвиневской? - спросил он обвиняемого.
- Ботвиновский, - отвечал о. Евфим.
- Что-о-о?
- Я Ботвиновский.
Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:
- Врёшь!.. Батвиневской!
Евфим молчал.
- Что-о-о? - спросил владыка. - Чего молчишь? повинись!
Тот подумал, - в чём ему повиниться? и благопокорно произнес:
- Я Батвиневской.
Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная
тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:
- То-то и есть... Батвиневской!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди
к своему месту.
А "прогнав" таким образом "Батвиневского", он говорил наместнику лавры
(тогда ещё благочинному) о. Варлааму:
- Добрый мужичонко этот Батвиневской - очень добрый... И повинился...
Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?
Инок отвечал, что он этого не знает, а добрый владыка разворковался:
- Это, смотри, его протопоп Крамарев обучил... Университетский! Скажи
ему, чтобы он университетского наученья не смущал, чтобы из длинного чубука
не курил.
Очевидно, что в доносе было что-то о курении. Отец Евфим и в этом
исправился, - он стал курить папиросы.
К сему разве остаётся добавить, что Ботвиновский был очень видный собою
мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку,
и... искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей
танцевал "только на именинах" у прихожан, особенно его уважавших.
Мне думается, что такой непосредственный человек непременно должен
иметь место среди киевских антиков, и даже, может быть, воспоминание о нём
окажется самым симпатичным для киевлян, между коими, вероятно, ещё немало
тех, что "шли, плача, за его гробом".
О киевских богатырях я знаю мало. Видоизменяясь от облика Ильи и Чурилы
до фигуры Остапа Бульбы, к моему времени в Киеве они являлись в лицах того
же приснопамятного Аскоченского, студента Кол-ова и торгового человека
(приказчика купца Козловского) Ивана Филипповича Касселя (чистого,
беспримесного хохла, наказанного за какой-то родительский грех иноземною
кличкою).
О силе Аскоченского говорили много, приводя примеры, что будто её
иногда поневоле принимали в соображение бывший в его время ректором "русский
Златоуст" Иннокентий Борисов и инспектор Иеремия. Достоверного в этом
кажется то, что когда инспектор отобрал раз у студентов чубуки и снёс их к
Иннокентию, то Аскоченский, с его "непобедимою дерзостию", явился к
Иннокентию "требовать свою собственность". А когда Иннокентия назвал это
нахальством и приказал наглецу "выйти вон", то Аскоченский взял "весь пук
чубуков" и сразу все их переломил на колене.
Всё остальное, что касается его легендарной силы, выражалось в таком
роде: он всё "ломал". Более всего он ломал, или, лучше сказать, гнул, за
столами металлические ножи, ложки, вилки, а иногда подсвечники. Делал он это
всегда сюрпризом для хозяев, но не всегда к их большому удовольствию.
О "непобедимых его дерзостях" рассказывалось тоже много, но над всем
предоминировало сообщение о "стычке его с профессором Серафимом" на лекции
церковной истории.
Дело было так, что профессор после беспристрастного изложения фактов
пришёл научным путем к достоверному выводу, который изложил в следующих
словах:
- Итак, мы ясно видели, что мать наша, святая православная церковь в
России, приняв богоучреждённые постановления от апостолов, ныне управляется
самим духом святым.
- В генеральском мундире! - отозвался с своей парты Аскоченский.
Профессор смутился и, как бы желая затушевать неуместное вмешательство
студента, повторил:
- Самим духом святым.
Но Аскоченский снова не выдержал и ещё громче произнес:
- Да, в генеральском мундире!
- Что ты под сим разумеешь? - спросил его Серафим.
- Не что, а нечто, - отвечал Аскоченский и пояснил, что он разумеет
военного обер-прокурора синода Н. Ал. Протасова.
Последний факт "непобедимой дерзости" Аскоченского был не в его пользу.
Это случилось тогда, когда в одно время сошлись на службе в Каменце
Аскоченский, занимавший там место совестного судьи, и бывший его начальник
по Воронежской семинарии Елпидифор, на эту пору архиепископ подольский.
Архиепископ Елпидифор был изрядно нетерпелив и вспыльчив, но в свою
очередь он знал продерзостную натуру Аскоченского, когда тот учился в
Воронежской семинарии. Однажды Елпидифор служил обедню в соборе, а
Аскоченский стоял в алтаре (любимое дело ханжей, позволяющих себе нарушать
церковное правило и стеснять собою служащее духовенство).
Во время литургии какой-то диакон или иподиакон что-то напутал, и
вспыльчивый владыка сказал ему за это "дурака".
Тем дело и кончилось бы, но после обедни у епископа был пирог, и к
пирогу явился Аскоченский, а во время одной паузы он ядовито предложил такой
вопрос:
- Владыка святый! что должен петь клир, когда архиерей возглашает
"дурак"?
- "Совестный судья", - отвечал спокойно епископ.
- А я думал: "и духови твоему", - отвечал "непобедимый в дерзости"
Аскоченский, но вскоре потерял место совестного судьи и навсегда лишился
службы.
Другой богатырь, Кол-ов, действительно обладал силою феноменальною и
ночами ходил "переворачивать камни у Владимира". Идеал его был "снять
крепостные вороты и отнести их на себе на Лысую гору", которой тогда ещё не
угрожал переход в собственность известного в России рода бояр Анненковых.
Тогда там слетались простые киевские ведьмы. Но ворот Кол-ов не снял, а
погиб иным образом.
Третий, самый весёлый богатырь моего времени, был Иван Филиппович
Кассель, имеющий даже двойную известность в русской армии. Во-первых, торгуя
военными вещами, он обмундировал чуть ли не всех офицеров, переходивших в
Крым через Киев, а во-вторых, он положил конец большой войне, не значащейся
ни в каких хрониках, но тем не менее продолжительной и упорной.
Не знаю, с какого именно повода в Киеве устан