Н. С. Лесков. Печерские антики
(Отрывки из юношеских воспоминаний)
-----------------
Лесков Н.С. Собрание сочинений в 12 т.
М., Правда, 1989;
Том 10, с. 248-327.
OCR: sad369 (г. Омск)
-----------------
Старинный характер и бибиковские преобразования. - Нечто о Карасивне и
Пиднебесной и об акафисте "матери Кукурузе". - Печерский Кесарь и его
импровизации. - Стремление войска уйти в поход против Вылезария. - Легенда о
бибиковской тёще и о всепомогающем докторе. - Способ обращать верхние зубы в
нижние. - Квартальный-антикварий. - Наезд Виньоля. - Старец Малафей Пимыч и
отрок Гиезий. - Порча отрока человечиной. - Открытие моста. - Аскоченский в
поэтическом восторге. - Альфред фон Юнг: его опечатки и его поэзия. -
Анекдоты с конным немцем и с отцом Строфокамилом. - Малафеево стояние. -
Неисполнившееся откровение. - Старцева смерть - отрокова женитьба. - Мир в
тропаре. - Два дворянина. - Исключительный священник. - Тайна Троицкой
церкви. - Нечто о "Запечатлённом ангеле".
Мне убо, возлюбленнии, желательно
есть вспомянути доброе житие крепких
мужей и предложити вашей любви слово
нехитроречивое, но истиною украшенное.
Вам же любезно да будет слышати добрые
повести о мужах благостных.
Из предисловия к повести "Об отцах
и страдальцах"
Расскажу нечто про киевских оригиналов, которых я знал в дни моей
ранней юности и которые, мне кажется, стоят внимания, как личности очень
характерные и любопытные. Но вначале да позволено мне будет сказать два
слова о себе. Они необходимы для того, чтобы показать, где и как я
познакомился с "печерским Кесарем", с которого я должен начать мою киевскую
галерею антиков.
Меня в литературе считают "орловцем", но в Орле я только родился и
провёл мои детские годы, а затем в 1849 году переехал в Киев.
Киев тогда сильно отличался от нынешнего, и разница эта заключалась не
в одной внешности города, но и в нравах его обитателей. Внешность изменилась
к лучшему, то есть город наполнился хорошими зданиями и, так сказать,
оевропеился, но мне лично жаль многого из старого, из того, что сглажено и
уничтожено, может быть, несколько торопливою и во всяком случае слишком
бесцеремонною рукою Бибикова. Мне жаль, например, лишённого жизни Печерска и
облегавших его урочищ, которые были застроены как попало, но очень
живописно. Из них некоторые имели также замечательно своеобразное и
характерное население, жившее неодобрительною и даже буйною жизнью в
стародавнем запорожском духе. Таковы были, например, удалые Кресты и Ямки,
где "мешкали бессоромние дiвчата", составлявшие любопытное соединение
городской, культурной проституции с казаческим простоплётством и
хлебосольством. К этим дамам, носившим не европейские, а национальные
малороссийские уборы, или так называемое "простое платье", добрые люди
хаживали в гости с своею "горiлкою, с ковбасами, с салом и рыбицею", и
"крестовские дiвчатки" из всей этой приносной провизии искусно готовили
смачные снеди и проводили с своими посетителями часы удовольствия
"по-фамильному".
Были из них даже по-своему благочестивые: эти открывали свои радушные
хаты для пиров только до "благодатной", то есть до второго утреннего звона в
лавре. А как только раздавался этот звон, казачка крестилась, громко
произносила: "радуйся, благодатная, господь с тобою" и сейчас же всех гостей
выгоняла, а огни гасила.
Это называлося "досидеть до благодатной".
И гости - трезвые и пьяные - этому подчинялися.
Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской
культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже
исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских "крестовых дiвчат" было
нечто сходственное в их простосердечии.
Жаль мне тоже живописных надбережных хаток, которые лепились по обрывам
над днепровской кручей: они придавали прекрасному киевскому пейзажу
особенный тёплый характер и служили жилищем для большого числа бедняков,
которые хотя и получили какое-то вознаграждение за свои "поламанные дома",
но не могли за эти деньги построить себе новых домов в городе и слепили себе
гнёзда над кручею. А между тем эти живописные хаточки никому и ничему не
мешали. Их потом опять разметала властная рука Бибикова. Жаль
превосходнейшей аллеи рослых и стройных тополей, которая вырублена уже при
Анненкове для устройства на её месте нынешнего увеселительного балагана с
его дрянными развлечениями. Но всего более жаль тихих куртин верхнего сада,
где у нас был свой лицей. Тут мы, молодыми ребятами, бывало проводили целые
ночи до бела света, слушая того, кто нам казался умнее, - кто обладал
большими против других сведениями и мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, о
"чувствах высокого и прекрасного" и о многом другом, о чём теперь совсем и
не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать
там, всё чаще слышишь только что-то о банках и о том, кого во сколько надо
ценить на деньги. Любопытно подумать, как это настроение отразится на нравах
подрастающего поколения, когда настанет его время действовать...
Нравы, собственно говоря, изменились ещё более, чем здания, и тоже,
может быть, не во всех отношениях к лучшему. Перебирать и критиковать этого
не будем, ибо "всякой вещи своё время под солнцем", но пожалеть о том, что
было мило нам в нашей юности, надеюсь, простительно, и кто, подобно мне, уже
пережил лучшие годы жизни, тот, вероятно, не осудит меня за маленькое
пристрастие к тому старенькому, серому Киеву, в котором было ещё очень много
простоты, ныне совершенно исчезнувшей.
Я зазнал этот милый город в его дореформенном виде, с изобилием
деревянных домиков, на углах которых тогда, впрочем, были уже вывешены так
называвшиеся "бибиковские доски". На каждой такой доске была суровая
надпись: "сломать в таком-то году".
Этих несчастных, обречённых на сломку домиков было чрезвычайно много.
Когда я приехал в Киев и пошёл его осматривать, то "бибиковские доски"
навели на меня неожиданную грусть и уныние. Смотришь - чистенькие окошечки,
на них горшочки с красным перцем и бальзаминами, по сторонам пришпилены
белые "фиранки", на крышах воркуют голуби, и в глубине двориков хлопотливо
кудахчут куры, и вдруг почему-то и зачем-то придут сюда какие-то сторонние
люди и всё это разломают... Для чего это? И куда денутся, куда тогда пойдут
эти люди, которым, по-видимому, довольно удобно и хорошо живётся за их
белыми "фиранками"? Может статься, что всё это было необходимо, но тем не
менее отдавало каким-то неприятно бесцеремонным и грубым самовластием.
Бибиков, конечно, был человек твёрдого характера и, может быть,
государственного ума, но, я думаю, если бы ему было дано при этом немножко
побольше сердца, - это не помешало бы ему войти в историю с более приятным
аттестатом.
Старый город и Печерск особенно щедро были изукрашены "бибиковскими
досками", так как здесь должно было совершиться и в весьма значительной
степени и совершилось намеченное Бибиковым капитальное "преобразование". А
на Печерске жил самый непосредственнейший из киевлян, про которых я попробую
здесь для начала рассказать, что удержала моя память.
Я с приезда поселился на Житомирской улице, в доме бывшего секретаря
комиссариатской комиссии Запорожского (тоже в своём роде антика), но,
совершенно одинокий и предоставленный самому себе, я постоянно тяготел к
Печерску, куда меня влекли лавра и пещеры, а также и некоторое ещё в Орле
образовавшееся знакомство.
Печерские знакомцы мои были молодые родственники некогда чем-то
знаменитого в Киеве Николая Семёновича Шиянова.
К тому времени, когда я приехал в Киев, старик Шиянов уже не жил на
свете, и даже о былом его значении ничего обстоятельного не говорили; так я,
собственно, и до сих пор не знаю, чем и в каком роде был знаменит Шиянов; но
что он был всё-таки знаменит - этому я всегда верил так же православно, как
приял это в Орле от его родственников, увлекших меня обольстительными
рассказами о красоте Киева и о поэтических прелестях малороссийской жизни.
Я остаюсь им за это всегда благодарным.
Со временем потомство, может статься, не в силах будет составить себе
ясное понятие даже и о таких достопримечательных личностях Киева, как,
например, Карасивна и Пиднебесная, за знаменитыми булками которых бегал на
Подол весь город. Всё это происходит от аристократизма наших хроникёров и
летописцев. Впрочем, эти полезные деятельницы, помнится, названы в одном из
вариантов "акафиста матери Кукурузе", который был сложен студентами Киевской
духовной академии, как протест против дурного стола и ежедневного почти
появления на нём кукурузы в пору её созревания. "Акафист Кукурузе" начинался
так: "Бысть послан комиссар (помощник эконома) на базар рыбы купити, узрев
же тя кукурузу сущу, возопи гласом велиим и рече: "Радуйся, кукурузо, пище
презельная и пресладкая, радуйся, кукурузо, пище ядомая и николи же
изъядаемая, радуйся, кукурузо, отцом ректором николи же зримая, радуйся, и
инспектором николи же ядомая" и т. д. Там где-то было и о Карасивне с
Пиднебесною, после которых уже нет таких пекарок в Киеве. (Прим. автора.)
Наследники Шиянова были тогда уже в разброде и в захудалости. Когда-то
значительные капиталы старика были ими торопливо прожиты или расхищены, о
чём ходили интересные сказания в духе французской истории наследства
Ренюпонов. От всего богатства остались только дома.
Это были престранные дома - большие и малые, все деревянные; они были
настроены тут в таком множестве, что образовали собою две улицы: Большую
Шияновскую и Малую Шияновскую.
Обе Шияновские улицы находились там же, где, вероятно, находятся и
теперь, то есть за печерским базаром, и по всей справедливости имели право
считаться самыми скверными улицами в городе. Обе они были немощёные -
каковыми, кажется, остаются и до настоящего времени, но, вероятно, теперь
они немножко выровнены и поправлены. В то же время, к которому относятся мои
воспоминания, они находились в привилегированном положении, которое делало
их во всё влажное время года непроезжими. По каким-то геологическим
причинам, они были низменнее уровня базарной площади и служили просторным
вместилищем для стока жидкой чернозёмной грязи, которая образовала здесь
сплошное болото с вонючими озёрами. В этих озёрах плавали "шияновские" гуси
и утки, которым было здесь очень привольно, хотя, впрочем, они часто сильно
страдали от вползавших им в нос дрянных зеленоватых пиявок. Чтобы защитить
птиц от этого бедствия, им смазывали клювы "свяченой оливой", но и это
верное средство не всегда и не всем помогало. Утята и гусята от пиявок
дохли.
По вечерам здесь, выставив наружу голову, пели свои антифоны очень
крупные и замечательно басистые лягушки, а звонкоголосые молодячки
канонархали. Иногда они все - молодые и старые, всем собором выходили на
бережки и прыгали по бугорочкам. Это заменяло барометрическое указание, ибо
предвещало ясную погоду.
Словом, картина была самая буколическая, а между тем в двух шагах
отсюда был базар, и притом базар очень завозный и дешёвый. Благодаря этому
последнему обстоятельству здешняя местность представляла своего рода
удобства, особенно для людей небогатых и неприхотливых.
Впрочем, она также имела свои особенные удобства для домохозяев ещё в
отношении полицейском, которое в Киеве тогда смешивали с политическим.
Большие и малые дома Шиянова, со множеством надворных флигельков и
хаточек, приспособленных кое-как к житью из старинных служебных построек,
давно уже сдавались внаймы и, несмотря на свою ветхость, все были обитаемы.
Постройки все подряд были очень ветхи и стояли, по-видимому, аридовы
веки. Доски с надписями, которыми "строго воспрещалось" чинить эти дома и
были указаны сроки их сломке, красовались на их углах, но дома упорно
избегали определённой им злой участи, и некоторые из них едва ли не уцелели
до настоящего времени.
Во мнении жителей шияновские дома охраняла от "бибиковского разорения"
одна необычайная личность, создавшая себе в то время героическую репутацию,
которая, казалось бы, непременно должна перейти в легенду. Быстрое забвение
подобных вещей заставляет только поникнуть головою перед непрочностию
всякого земного величия.
Легендарная личность был артиллерии полковник Кесарь Степанович
Берлинский, на сестре которого, кажется, Клавдии Степановне, был женат
покойный Шиянов.
Таких людей, как Кесарь Степанович, нет уже более не только в Киеве,
но, может быть, и во всей России. Пусть в ней никогда не переводятся и,
вероятно, вперёд не переведутся антики, но "печерский Кесарь" дважды
повторён быть не может.
Сказать, что Берлинский "управлял" домами Шиянова, было бы, кажется, не
точно, потому что управлял ими, пo выражению Берлинского, "сам господь бог и
Николай угодник", а деньги с квартирантов собирала какая-то дама, в
конторскую часть которой не вмешивались ни господь бог, ни его угодник и
даже ни сам Кесарь Степанович. Этот герой Печерска, как настоящий "Кесарь",
только господствовал над местностью и над всеми, кто, живучи здесь, обязан
был его знать. Кесарь Степанович нравственно командовал жильцами обеих
Шияновских улиц и вообще всею прилегающею областию за базаром. Всех он
содержал в решпекте и всем умел давать чувствовать своё авторитетное военное
значение. Слово "момент", впоследствии основательно истасканное нашими
военными ораторами, кажется, впервые было пущено Берлинским и с его лёгкой
руки сделалось необходимым подспорьем русского военного красноречия.
При случае Берлинский готов был оказать и иногда действительно оказывал
нуждающимся своё милостивое отеческое заступление. Если за кого нужно было
идти попросить какое-либо начальство, печерский Кесарь надевал свой военный
сюртук без эполет, брал в руки толстую трость, которую носил на правах
раненого, и шёл "хлопотать". Нередко он что-нибудь и выпрашивал для своих
protege, действуя в сих случаях на одних ласкою, а на других угрозою.
Существовало убеждение, что он может всегда "писать к государю", и этого
многие очень боялись. Младших же "чиновалов", говорили, будто он иногда
убеждал даже при содействии своей трости, per argumentum baculinum {палочным
аргументом (лат.)}. Последнее он допускал, впрочем, не по свирепости нрава,
а "по долгу верноподданничества", единственно для того, чтобы не часто
беспокоить государя письмами.
На базаре Берлинского все знали и все ему повиновались, не только за
страх, но и за совесть, потому что молва громко прославляла "печерского
Кесаря", и притом рисовала его в весьма привлекательном народно-героическом
жанре.
Берлинский смолоду был молодец и писаный красавец в тогдашнем
гвардейском роде; таким же он оставался до старости, а может быть и до самой
кончины, которая последовала, если не ошибаюсь, в 1864 или 1865 году. В
жизнь свою он видел не одни красные дни, а перенёс немало нужды, горя и
несправедливостей, но, обладая удивительною упругостью души, никогда не
унывал и выворачивался из положений самых трудных средствами самыми смелыми
и подчас даже невероятными и отчаянными.
Сердца Кесарь Степанович был, кажется, доброго и в свою меру
благородного, а также он был несомненно чувствителен к чужому горю и даже
нежен к несчастным. Он не мог видеть равнодушно ничьего страдания, чтоб
тотчас же не возмущаться духом и не обнаруживать самых горячих и искренних
порывов помочь страдающему. По мере своих сил и разумения он это и делал.
Характер Берлинский имел очень смелый, решительный и откровенный, но
несколько с хитринкой. Знавшие его смолоду уверяли, что ранее хитрости в нём
будто не было, но потом, впоследствии, несправедливость и разные суровые
обстоятельства заставили его понемножечку лукавить. Впрочем, в его устах и
во лбу светило некоторое природное лукавство. Берлинский был самый большой
фантазёр, какого мне удавалось видеть, но фантазировал он тоже не без
расчёта, иногда очень наивного и почти всегда безвредного для других.
Соображал он быстро и сочинял такие пёстрые фабулы, что если бы он захотел
заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы
любопытный сочинитель. Вдобавок к этому, всё, что Кесарь раз о себе сочинил,
это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно
верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации "печерского Кесаря"
производили на слушателей неотразимо сильное впечатление, под влиянием
которого те досочиняли ещё большее. Кесарь Степанович умел вдохновлять и
умел поставить себя так, что во всех отношениях - и чином и значением -
стоял во мнении Печерска несравненно выше настоящего.
По моему мнению, он был только храбрый и, вероятно, в своё время очень
способный артиллерии полковник в отставке. По крайней мере таким я его
зазнал в Орле, через который он "вёз к государю" зараз восемь или десять (а
может быть, и более) сыновей. Тогда он был во всей красе мужественного
воина, с георгиевским крестом, и поразил меня смелостию своих намерений. Он
ехал с тем, чтобы "выставить" где-то всех своих ребят государю и сказать:
- Если хочешь, чтобы из них тебе верные слуги вышли, то бери их и
воспитай, а мне их кормить нечем.
Мы все, то есть я и его орловские племянники (сыновья его сестры Юлии
Степановны), недоуменно спрашивали:
- Неужели вы так и скажете: ты, государь?
А он отвечал:
- Разумеется, так и скажу, - и потом прибавил, будто это непременно так
даже и следует говорить и будто государь Николай Павлович "так любит".
Нас это просто поражало.
Кормить детей Берлинскому действительно было нечем. Он очень нуждался,
как говорили, будто бы по причине его какой-то отменной честности, за
которую он, по его собственным рассказам, имел "кучу врагов около государя".
Но он не унывал, ибо он очень уж смело рассчитывал на самого императора
Николая Павловича. Смелость эта его и не постыдила: с небольшим через месяц
Кесарь Степанович опять проследовал из Петербурга в Киев через Орёл уже
совсем один. Государь велел принять в учебные заведения на казённый счёт
"всю шеренгу" и увеличил будто бы пенсию самого Берлинского, а также велел
дать ему не в зачёт какое-то очень значительное пособие Кроме принятия
детей, всё остальное было как-то в тумане.
В рассказе об упомянутом сейчас событии я и познакомился впервые с
импровизаторством этого необыкновенного человека, которое потом мне
доставляло много интересных минут в Киеве.
Многое множество из его грандиозных рассказов я позабыл, но кое-что
помню, хотя теперь, к сожалению, никак не могу рассортировать, что слышал
По словам Кесаря Степановича, которым я, впрочем, не смею никого
обязывать верить без критики, он встретил государя где-то на почтовой
станции.
- Сейчас же, - говорит, - я упросил графа Орлова дозволить мне стоять с
детьми на крылечке, и стал. Ребят построил в шеренгу мал мала меньше, а сам
стал на конце в правом фланге.
Государь как вышел из коляски на крыльцо, заметил мой взвод и говорит:
- Это что за ребята?
А я ему отвечаю:
- Это мои дети, а твои будущие слуги, государь.
Тогда Николай Павлович взглянул, будто, на Берлинского и сейчас же его
узнал.
- А-а! - говорит, - Берлинский! - Это ты, братец?
- Точно так, - говорю, - ваше величество, это я.
- Очень рад тебя видеть. Как поживаешь?
- Благословляю провидение, что имею счастие видеть ваше величество, а
поживание моё очень плохо, если не будет ко мне твоей милости.
Государь спросил:
- Отчего тебе плохо? Ты мне хорошо служил.
- Овдовел, - отвечал Берлинский, - и вот детей у меня целая куча;
прикажи, государь, их вскормить и выучить, а то мне нечем, я беден, в чужом
доме живу, и из того Бибиков выгоняет.
Государь, говорит, сверкнул глазами и крикнул:
- Орлов! определить всех детей Берлинского на мой счёт. Я его знаю: он
храбрый офицер и честный.
А потом, будто, опять оборотился к Кесарю Степановичу и добавил:
- За что тебя Бибиков выгоняет?
- Дом, - говорю, - где я живу, под крепость разломать хочет.
Государь, будто, ответил:
- Вздор; дом, где живёт такой мой слуга, как ты, должен быть сохранён в
крепости, а не разломан. Я тебя хорошо знаю, и у меня, кроме тебя и Орлова,
нет верных людей. А Бибикову скажи от моего имени, чтобы он тебя ничем не
смел беспокоить. Если же он тебя не послушается, то напиши мне страховое
письмо, - я за тебя заступлюсь, потому что я тебя с детства знаю.
Почему государь Николай Павлович мог знать Берлинского "с детства" -
этого я никогда не мог дознаться; но выходило это у Кесаря Степановича
как-то складно и статочно, а притом и имело любопытное продолжение.
Когда государь сам, будто, напомнил о столь давнем знакомстве "с
детства", то Берлинский этим сейчас же воспользовался и сказал:
- Да, ваше величество, это справедливо: вместе с вами играли, а с тех
пор какая разница: вы вот какую отменную карьеру изволили совершить, что
теперь всем миром повелеваете и все вас трепещат, а я во всём нуждаюсь.
А государь ему на это, будто, ответил:
- Всякому, братец, своё назначение: мой перелет соколиный, а ты воробей
Берлинский будто бы ходил во дворец, и результатом этого был тот паёк
или "прибавок" к пенсии, которым "печерский Кесарь" всех соседей обрадовал и
сам очень гордился. Однако и с прибавкою Берлинский часто не мог покрывать
многих, самых вопиющих нужд своей крайне скромной жизни на Печерске. Но так
как все знали, что он "имеет пенсию с прибавком", то "Кесарь" не только
никогда не жаловался на свои недостатки, а, напротив, скрывал их с большою
трогательностию.
Порою, сказывали, дело доходило до того, что у него не бывало зимою
дров и он буквально стыл в своей холодной квартире, но уверял, что это он
"так любит для свежести головы".
Цифры своей пенсии Берлинский как-то ни за что не объявлял, а говорил,
что получает "много", но может получать и ещё больше.
- Стоит мне написать страховое письмо государю, - говорил он, - и
государь сейчас же прикажет давать мне, сколько я захочу, но я не прошу
более того, что пожаловано, потому что у государя другие серьёзные
надобности есть.
Если верить сказаниям, то государь Николай Павлович, будто, очень
грустил по разлуке с Берлинским и даже неутешно жалел, что не может оставить
его при себе в Петербурге. Но, по рассказам судя, пребывание Берлинского в
столице и действительно было совершенно неудобно: этому мешала слишком
большая и страстная привязанность, которую питали к печерскому Кесарю "все
солдаты".
Они так его любили, что ему нигде, будто, нельзя было показаться: как
солдаты его увидят, сейчас перестают слушать команду и бегут за ним и
кричат:
- Пусть нас ведёт отец наш полковник Берлинский, - мы с ним и
Константинополь возьмём, и самого победоносного полководца Вылезария на
царский смотр в цепях приведём.
Доходило это, по рассказам, до таких ужасных беспорядков, что несколько
человек за это были даже, будто, расстреляны, как нарушители дисциплины, и
тогда Берлинскому самому уже не захотелось в Петербурге оставаться, да и
граф Чернышёв прямо, будто, сказал государю:
- Как вашему величеству угодно, а это невозможно есть: или пусть
Берлинский в Петербурге не живет, или надо отсюда все войска вывесть.
Государь, будто, призвал Кесаря Степановича и сказал:
- Так и так, братец, мне с тобою очень жаль расстаться, но ты сам
видишь, что в таком случае можно сделать. Я тобою очень дорожу, но без войск
столицу тоже оставить нельзя, а потому тебе жить здесь невозможно. Ступай в
Киев и сиди там до военных обстоятельств. В то время я про тебя непременно
вспомню и пошлю за тобой.
А "лысый Чернышёв" так его торопил выездом, что только несколько дней
дозволил ему пробыть в Петербурге, но и тут не обошлось без больших
затруднений, имевших притом роковые последствия.
Это, по рассказам, было, будто, именно в тот год, когда в Петербурге,
на Адмиралтейской площади, сгорел с народом известный балаган Лемана.
Балаган сгорел с народом, стало быть, во время представления, но, по
вине самого импровизатора или благовестников его славы, на сей раз выходило
что-то немножко нескладно: дело, будто, происходило ночью.
Берлинский, будто, тогда стоял на квартире в Гороховой улице, у одной
немочки, и дожидался бритвенного прибора, который заказал по своему рисунку
одному англичанину. У них в родстве было много лиц, отличавшихся
необыкновенным умом и изобретательностью, и один племянник Берлинского,
будто, такие бритвы выдумал, что они могли брить превосходно, а обрезаться
ими никак нельзя.
Англичанин взялся эти бритвы исполнить, да не хорошо по рисунку сделал
и опять стал переделывать. А лысый граф Чернышёв, которому неприятно было,
что Берлинский всё ещё в Петербурге живёт, ничего этого в расчёт взять не
хотел. Он уже несколько раз присылал дежурного офицера узнать, скоро ли он
выедет.
Берлинский, разумеется, дежурного не боялся и отвечал: "Пусть ваш лысый
граф не беспокоится и пусть, если умеет, сам Вылезария в плен берёт, а я
только моего особенного прибора дожидаюсь, и как англичанин мне прибор
сделает, так я сейчас же выеду и буду, где государю угодно, век доживать да
печерских чудотворцев за него молить, чтобы ему ничего неприятного не было.
А пока мои бритвы не готовы, я не поеду. Так лысому от меня и скажите".
Чернышёв не смел его насильно выслать, но опять прислал дежурного
сказать, чтобы Берлинский днём не мог на улице показываться, чтобы солдат не
будоражить, а выходил бы для прогулки на свежем воздухе только после зари,
когда из пушки выпалят и всех солдат в казармах запрут.
Берлинский отвечал:
- Я службу так уважаю, что и лысому повинуюсь.
После этого он, будто, жил ещё в Петербурге несколько дней, выходя
подышать воздухом только ночью, когда войска были в казармах, и ни один
солдат не мог его увидеть и за ним бегать. Всё шло прекрасно, но тут вдруг
неожиданно и подвернулся роковой случай, после которого дальнейшее
пребывание Кесаря в столице сделалось уже решительно невозможным.
Идёт один раз Кесарь Степанович, закрыв лицо шинелью, от Красного моста
к Адмиралтейству, как вдруг видит впереди себя на Адмиралтейской площади
"огненное пламя". Берлинский подумал: не Зимний ли дворец это горит и не
угрожает ли государю какая опасность... И тут, по весьма понятному чувству,
забыв всё на свете, Берлинский бросился к пожару.
Прибегает он и видит, что до дворца, слава богу, далеко, а горит
Леманов балаган, и внутри его страшный вопль, а снаружи никого нет. Не было,
будто, ни пожарных, ни полиции и ни одного человека. Словом, снаружи
пустота, а внутри стоны и гибель, и только от дворца кто-то один, видный,
рослый человек, бежит и с одышкою спотыкается.
Берлинский воззрился в бегущего и узнал, что это не кто иной, как сам
государь Николай Павлович.
Скрываться было некогда, и Кесарь Степанович стал ему во фронт как
следует.
Государь ему, будто, закричал:
- Ах, Берлинский! тебя-то мне и надобно. Полно вытягиваться, видишь,
никого нет, беги за пожарными.
А Кесарь Степанович, будто, ответил:
- Пожарные тут, ваше императорское величество, никуда не годятся, а
дозвольте скорее призвать артиллерию.
Государь изволил его спросить:
- Зачем артиллерию?
А он, будто, ответил:
- Затем, что тут надо схватить момент. Деревянного балагана залить
трубами нельзя, а надо артиллерией в один момент стену развалить, и тогда
сто или двести человек убьём, а зато остальной весь народ сразу высыпется
(вот ещё когда и при каком случае, значит, говорено военным человеком о
значении момента).
Но государь его не послушался - ужасно ему показалось сто человек
убить; а потом, когда балаган сгорел, тогда изволил, будто, с сожалением
сказать:
- А Берлинский мне, однако, правду говорил: всё дело было в моменте, и
надо было его послушаться и артиллерию пустить. Но только всё-таки лучше
велеть ему сейчас же выехать, а его бритвенный прибор послать ему в Киев по
почте на казённый счёт.
Сделано это последнее распоряжение было в таком расчёте, что если бы
при Берлинском случился в Петербурге другой подобный острый момент, то всё
равно нельзя было бы артиллерию вывесть потому, что все солдаты и с пушками
за ним бы бросились, чтобы он вёл их пленять Вылезария.
Так этим и заключилась блестящая пора служебной карьеры Кесаря
Степановича в столице, и он не видел государя до той поры, когда после
выставил перед его величеством "свою шеренгу", а потом вернулся в Киев с
пособием и усиленною пенсиею, настоящую цифру которой, как выше сказано, он
постоянно скрывал от непосвящённых и говорил коротко, что "берёт много", а
может взять ещё больше.
- Стоит только государю страховое письмо написать.
Мне кажется, что он искренно верил, что имеет дозволение вести с
государем переписку, и, бог его знает, может быть и в самом деле ему
что-нибудь в этом роде было сказано, если не лично государем, то кем-нибудь
из лиц, через которых Кесарь Степанович устроил детей и получил свою
прибавку.
Во всяком случае это куражило старика и давало ему силу переносить
весьма тяжёлые лишения с непоколебимым мужеством и внушающим достоинством.
Так Берлинский и старелся, отменно преданный государю и верный самому
себе во всём и особенно в импровизаторстве. А когда он стал очень стар и во
всех отношениях так поотстал от современности, что ему нечего было сочинять
о себе, то он перенёс задачи своей импровизации на своего племянника (моего
школьного товарища) доктора, имя которого было Николай, но так как он был
очень знаменит, то этого имени ему было мало, и он назывался "Николавра".
Здесь значение усиливалось звуком лавра. Николай это было простое имя, как
бывает простой монастырь, а Николавра - это то же самое, что лавра среди
простых монастырей.
Кесарь Степанович рассказывал удивительнейшие вещи о необычайных
медицинских знаниях и талантах этого очень много учившегося, но замечательно
несчастливого врача и человека с отменно добрым и благородным сердцем, но
большого неудачника.
Опять и тут я не помню многого и, может быть, самого замечательного,
но, однако, могу записать один анекдот, который объясняет, в каком духе и
роде были другие, пущенные в обращение для прославления Николавры.
Шёл один раз разговор о зубных болях - об их жестокой неутолимости и о
неизвестности таких медицинских средств, которые действовали бы в этих болях
так же верно, как, например, хинин в лихорадках или касторовое масло в
засорениях желудка и кишок.
В обществе было несколько молодых в тогдашнее время врачей, и все
согласно утверждали, что таких универсальных средств действительно нет, -
что на одного больного действует одно лекарство, на другого - другое, а есть
такие несчастные, на которых ничто не действует, "пока само пройдёт".
Вопрос очень специальный и неинтересный для беседы людей непосвящённых,
но чуть к нему коснулся художественный гений Берлинского, - произошло чудо,
напоминающее вмале источение воды из камня в пустыне. Крылатый
Пегас-импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой скучной материи
полилась сага - живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми
люди в своё время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали, а во
всяком случае тех, кого это сказание касается, прославили.
Кесарь Степанович опротестовал медицинское мнение и сказал будто, что
универсальное средство против зубной боли есть и что оно изобретено именно
его племянником, доктором Николаврою, и одному ему, Николавре, только и
известно. Но средство это было такое капризное, что, несмотря на всю его
полезность, оно могло быть употребляемо не всяким и не во всех случаях.
Медикамент этот, утолявший, будто, всякую боль, можно было употреблять
только в размере одной капли, которую нужно было очень осторожно капнуть на
больной зуб. Если же эта капля хоть крошечку стечёт с зуба и коснётся щеки
или дёсен, то в то же самое время человек мгновенно умирает. Словом,
опасность страшная! И выходило так, что нижние зубы этим лекарством можно
было лечить, потому что на нижние можно осторожно капнуть, но если заболели
верхние, на которые капнуть нельзя, то тогда уже это лекарство бесполезно.
Было ужасно слушать, что есть такое спасительное изобретение и оно в
значительной доле случаев должно оставаться неприложимым. Но Кесарь
Степанович, владея острым умом и решительностью, нашёл, однако, средство,
как преодолеть это затруднение, и усвоил для медицинской науки
"перевёртошный способ", которым до тех пор зубоврачебная практика не
пользовалась. Этот этюд был известен между нами под названием "Берлинского
анекдота о бибиковской тёще".
Жила-была, будто, "бибиковская тёща", дама "полнищая и преогромная", и
приехала она, будто, на лето к себе в деревню, где-то неподалёку от Киева. В
Киев ей Бибиков въезжать не позволял "по своему характеру", потому что он
"насчёт женского сословия заблуждался и с тёщею не хотел об этом
разговаривать, чтобы она его не стала стыдить летами, чином и убожеством"
(так как у него одна рука была отнята).
Несчастная "полная дама" так и жила, будто, в деревне, и пошла, будто,
она один раз с внучками в лес гулять, и нашла на кусте орешника
орех-двойчатку, и обрадовалась, что счастье удвоится, и захотела раскусить.
Внучки говорят ей:
- Не кусай, бабушка, двойчатку - у тебя зубки стары.
А бибиковская тёща отвечает:
- Нет, раскушу, - мне счастья удвоится.
Орехи она разгрызла, но только после этого у неё сейчас же зубы заныли
и до того её доняли, что она стала кричать: "Лучше убейте меня, потому что
это всё удвоивается и стало совсем невозможно вытерпеть". А у неё был
управитель очень лукавый, и он ей говорит: "Чем если убивать - за что
отвечать придётся, то лучше дозвольте я вам из Киева всепомогающего лекаря
привезу: он из известной шияновской родни - и всякую зубную боль в одну
минуту унять может".
Бибиковская тёща про Шияновых много хорошего слыхала и отвечает:
"Привези, но только как возможно скорей".
Управитель, чтобы не произошло никакой медленности, сейчас же собрался
и, даже не евши, уехал.
Вечером он из имения выехал, а рано на заре стал уже в Киеве на
дымящихся и вспененных конях посреди печерского базара, а дальше тут уже не
знал куда ехать: по Большой или по Малой Шияновской, и закричал во всё
горло:
- Где тут всепомогающий лекарь Николавра, который во всякой зубной боли
вылечивает?
(По причине большой известности этого доктора, фамилия его никогда не
произносилась, а довольно было одного его имени "Николавра", которое было
так же славно, как, например, имя Абеляр.)
Чумаки, которые стали тут с вечера и спали на своих возах с пшеном и
салом и с сухою таранью, сейчас от этого крика проснулись и показали
управителю:
- Годи тебе кричать, - говорят, - вот туточка сей лекарь живёт, тiльки
що вiн теперь, як и усе христiянство, спочивае.
Управитель побежал по указанию и заколотил о запертые ставни.
Оттуда ему кричат:
- Кто се такiй, и чого вам треба?
А он отвечает:
- Отчиняйте скорей, або я все окна побью, - мне надо всепомогающего
лекаря Николавру, который всякую боль излечивает. Здесь он или нет, а то я
должен дальше скакать его разыскивать.
Управителю говорят:
- Никуда вам скакать дальше не треба, потому что всепомогающий доктор
Николавра здесь живёт, но он теперь, як и усе христiянство, спит. А вы майте
соби трохи сoвicти, и если в господа бога веруете, то не колотайте так
крепко, бо наш дом старенький, ещё не за сих времен, и шибки из окон
повыскакують, а тут близко ни якого стекольщика нет, а теперь зима лютая, и
с малыми детьми смерзти можно.
Рассказывалось именно так, что при этом переговоре было упоминаемо про
"зиму" и про "холод", и читатель не должен смущаться, что дело происходило
во время летнего наезда бибиковской тёщи в своё имение. Вскоре мы опять
увидим, вместо скучной и лютой зимы, весёлое знойное лето.
Управитель бибиковской тёщи был человек горделивый, потому что, по
необразованности своей, считал, как и другие многие, будто государь Бибикову
Киев всё равно как в подарок подарил и что потому все, кто тут живёт, ему,
будто, принадлежат вроде крепостных и должны всё делать.
- Велика важность, - говорит, - ваши окна! Я от бибиковской тёщи
приехал за лекарем, и подавай мне лекаря.
Ему отворили двери и привели его к самому Николавре.
Тот - лихой молодчина был и хотя такой учёный, что страшно всё понимал,
но церемониться ни с кем не любил.
- Приведите его ко мне в спальню. Если он во мне надобность имеет, то
может меня и без панталон во всяком виде рассматривать.
Управитель пришёл и рассказывает, а лекарь Николавра на него и внимания
не обращает: лежит под одеялом да коленки себе чешет. А когда тот кончил,
лекарь только спросил:
- А в каком строю у неё зуб болит, в верхнем или в нижнем?
Управитель отвечает:
- Я ей в зубы не глядел, а полагаю, что, должно быть, болит в строю в
верхнем, потому что у неё опухоль под самым глазом.
Тогда Николавра завернулся к стене и говорит:
- Прощай и ступай вон.
- Что это значит?
- То значит, что если боль в верхнем строю, то мне там делать нечего: я
верхних зубов лечить не могу.
Управитель говорит:
- Да вам-то не всё ли равно лечить, что верхний зуб, что нижний? Всё
равно, - говорит, - кость окостенелая, что тот, что этот, одно в них
естество, одно повреждение и одно лекарство.
Но лекарь на него посмотрел и говорить не стал.
Тот спрашивает:
- Что же, отвечайте что-нибудь.
Тогда лекарь дал ему такой ответ:
- Я, - говорит, - могу разговаривать с равным себе по науке, а это не
твоего дело ума, чтобы я с тобою стал разговаривать. Ты управитель, и
довольно с тебя - имением и управляй, а не в своё дело не суйся. Людей
лечить это не то что навоз запахивать. Медицине учатся. А тебе сказано, что
я в нижнем строю всё могу вылечить, а до верха моим спасительным лекарством
дотронуться нельзя.
- Но через что же такое? - вопит управитель.
- А через то, что она в ту же минуту "окочурится" и мне за неё отвечать
придётся; а я моей репутацией дорожу, потому что я очень много учился.
Управитель как услыхал, что она может "окочуриться", ещё больше стал
просить лекаря, чтоб непременно ехал, а тот рассердился, вскочил, вытолкал
его в шею и опять лёг ночь досыпать.