ни за что ни с кем не хотел
говорить и не отвечал ни на один вопрос.
После, по особому к одному из нас доверию, он открыл, что дедушка его
"вдвойне началил", то есть призвал к сему деланию ещё другого, случившегося
тут благоверного христианина, и оба имели в руках концы верёвки, "свитые во
двое", и держали их "оборучь". И началили Гиезия в угле в сенях, уложив
"мордою в войлок, даже до той совершенной степени, что у него от визгу рот
трубкой закостенел и он всей памяти лишился".
Но на дедушку отрок всё-таки нимало не роптал, ибо сознавал, что "бит
был во славу Божию", и надеялся через это более "с мирскими не суетить и
исправиться".
Кажется, это и в самом деле произвело в нём такой сильный перелом, к
какому только была способна его живая и увлекающая натура. Он реже
показывался и вообще уже не заводил ни разговоров с нами, ни пререканий с
благоневерными поморами, которые "на тропаре повисли".
К тому же обстоятельства поизменились и поразмели нашу компанию в
разные стороны, и старец с отроком на время вышли из вида.
Между тем мост был окончен, и к открытию его в Киев ожидали государя
Николая Павловича. Наконец и государь прибыл, и на другой день было
назначено открытие моста.
Теперь ничего так не торжествуют, как тогда торжествовали. Вечер
накануне был оживлённый и весёлый: все ходили, гуляли, толковали, но были
люди, которые проводили эти часы и иначе.
На тёмном задворке шияновских закуток и поморы и филипоны молились,
одни с тропарем, другие без тропаря. Те и другие ждали необычайной для себя
радости, которая их благочестию была "возвещена во псалтыре".
Около полуночи мне довелось проводить одну девицу, которая жила далеко
за шияновским домом, а на возвратном пути у калитки я увидел тёмную фигуру,
в которой узнал антропофага Гиезия.
- Что это, - говорю, - вы в такую позднюю пору на улице?
- Так, - отвечает, - всё равно нонче надо не спать.
- Отчего надо не спать?
Гиезий промолчал.
- А как это вас дедушка так поздно отпустил на улицу?
- Дедушка сам выслал. Мы ведь до самого сего часа молитвовали, -
почитай сию минуту только зааминили. Дедушка говорит: "Повыдь посмотри, что
деется".
- Чего же смотреть?
- Како, - говорит, - "суетят никонианы и чего для себя ожидают".
- Да что такое, - спрашиваю, - случилось, и чего особенного ожидаете?
Гиезий опять замялся, а я снова повторил мой вопрос.
- Дедушка, - говорит, - много ждут. Им, дедушке, ведь всё из псалтыри
открыто.
- Что ему открыто?
- С завтрашнего числа одна вера будет.
- Ну-у!
- Увидите сами, - до завтра это в тайне, а завтра всем царь объявит. И
упротивные (то есть поморы) тоже ждут.
- Тоже объединения веры?
- Да-с; должно быть, того же самого. У нас с ними нынче, когда наши на
седальнях на дворик вышли, меж окно опять лёгкая война произошла.
- Из-за чего?
- Опять о тропаре заспорили. Наши им правильно говорили: "подождать бы
вам тропарь-то голосить в особину; завтра разом все вообче запоём; столпом
воздымем до самого до неба". А те несогласны и отвечают: "мы давно на
тропаре основались и с своего не снидем". Слово по слову, и в окно плеваться
стали.
Я полюбопытствовал, как именно это было.
- Очень просто, - говорит Гиезий, - наши им в окно кукиши казать стали,
а те оттуда плюнули, и наши не уступили, - им то самое, наоборот. Хотели
войну сделать, да полковник увидел и закричал: "Цыть! всех изрублю".
Перестали плеваться и опять запели, и всю службу до конца доправили и
разошлись. А теперь дедушка один остался, и страсть как вне себя ходит. Он
ведь завтра выход сделает.
- Неужели, - говорю, - дед наружу вылезет?
- Как же-с - дедушка завтра на улицу пойдёт, чтоб на государя смотреть.
Скоро сорок лет, говорят, будет, как он по улицам не ходил, а завтра пойдёт.
Ему уж наши и шляпу принесли, он в шляпе и с костылём идти будет. Я его
поведу.
- Вот как! - воскликнул я и простился с Гиезием, совсем не поняв тех
многозначительнейших намеков, которые заключались в его малосвязном, но
таинственном рассказе.
День открытия "нового моста", который нынче в Киеве называют уже
"старым", был ясный, погожий и превосходный по впечатлениям.
Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно весёлыми и счастливыми, бог
весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и
могуществе родины, исторический горизонт которой казался чист и ясен, как
покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то
смахивали тогда на воробьёв последнего тургеневского рассказа: прыгали,
чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли
где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали:
- Мы ещё повоюем, чёрт возьми!
Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою
гордостью повторяли фразу, что "Россия - государство военное", и военные
люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно. Но
главное - тогда мы были очень молоды, и каждый из нас провожал кого-нибудь
из существ, заставлявших скорее биться его сердце. Волокитство и ухаживанья
тогда входили в "росписание часов дня" благопристойного россиянина, чему и
может служить наилучшим выражением "дневник Виктора Аскоченского",
напечатанный в 1882 году в "Историческом вестнике". И сам автор этого
"дневника", тогда ещё молодцеватый и задорный, был среди нас и даже, может
быть, служил для многих образцом в тонкой науке волокитства, которую он
практиковал, впрочем, преимущественно "по купечеству". У женщин настоящего
светского воспитания он никакого успеха не имел и даже не получал к ним
доступа. Аскоченский одевался щёголем, но без вкуса, и не имел ни мягкости,
ни воспитанности: он был дерзок и груб в разговоре, очень неприятен в
манерах.
По словам одного из его киевских современников, впоследствии профессора
Казанского университета, А. О. Яновича, он всегда напоминал "переодевшегося
архиерея". В сияющий день открытия моста Аскоченский ходил в панталонах
рококо и в светлой шляпе на своей крутой голове, а на каждой из его двух рук
висело по одной подольской барышне. Он вёл девиц и метал встречным знакомым
свои тупые семинарские остроты. В этот же день он, останавливаясь над
кручею, декламировал:
...Вот он Днепр -
Тот самый Днепр, где вся Русь крестилась
И, по милости судеб, где она омылась.
За этими стихами следовало его командирское слово:
На молитву же, друзья:
Киев перед вами!
После всё это вошло в какое-то большое его призывное стихотворение, по
обыкновению, с тяжёлою версификациею и с массою наглагольных рифм. Его муза,
под пару ему самому, была своенравна и очень неуклюжа.
О нём хочется сказать ещё два слова: "дневник" этого довольно
любопытного человека напечатан, но, по-моему, он не только не выяснил, но
даже точно закутал эту личность. По-моему, дневник этот, который я прочёл
весь в подлиннике, имеет характер сочинённости. Там даже есть пятна слёз,
оросившие страницы, где говорится о подольских купеческих барышнях. Или есть
такие заметки: "я пьян и не могу держать пера в руках", а между тем это
написано совершенно трезвою и твёрдою рукою...
Вообще надо жалеть, что никто из знавших Аскоченского киевлян не
напишет хорошей беспристрастной заметки о треволненной жизни и трудах этого
человека с замечательными способностями, из которых он сделал едва ли не
самое худшее употребление, какое только мог бы ему выбрать его злейший враг.
Праху его мир и покой, но его жизненные невзгоды и карьерная игра характерны
и поучительны. Кроме Виктора Ипатьича, тогда в Киеве водились ещё и другие
поэты, в плоской части доживал свой маститый век Подолинский, а по городу
ходили одна молодая девица и один молодой кавалер. Девица, подражая польской
импровизаторше Деотыме, написала много маленьких и очень плохих
стихотворений, которые были ею изданы в одной книжечке под заглавием:
"Чувства патриотки". Склад издания находился в "аптеке для души", то есть в
подольской библиотеке Павла Петровича Должикова. Стихотворения совсем не
шли, и Должиков иногда очень грубо издевался над этою книгою, предлагая всем
"вместо хлеба и водки - чувства патриотки". В день открытия моста
стихотворения эти раздавались безденежно. На чей счёт было такое угощение -
не знаю. Подолинский, кажется, ещё жил, но не написал ничего, да про него
тогда и позабыли, а Альфред фон Юнг что-то пустил с своего Олимпа, но что
именно такое - не помню. Невозможно тоже не вспомнить об этом добрейшем
парне, совершенно безграмотном и лишённом малейшей тени дарования, но
имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе. И он, мне
кажется, достоин благодарного воспоминания от киевлян, если не как поэт, то
как самоотверженнейший пионер - периодического издательства в Киеве. До Юнга
в Киеве не было газеты, и предпринять её тогда значило наверное разориться.
Юнга это не остановило: он завёл газету и вместо благодарности встречал
отовсюду страшные насмешки. По правде сказать, "Телеграф" юнговского издания
представлял собою немало смешного, но всё-таки он есть дедушка киевских
газет. Денег у Юнга на издание долго не было, и, чтобы начать газету, он
прежде пошёл (во время Крымской войны) "командовать волами", то есть
погонщиком. Тут он сделал какие-то сбережения и потом всё это самоотверженно
поверг и сожёг на алтаре литературы. Это был настоящий литературный маньяк,
которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что
стало издавать. Литературная неспособность его была образцовая, но, кроме
того, его и преследовала какая-то злая судьба. Так, например, с "Телеграфом"
на первых порах случались такие анекдоты, которым, пожалуй, трудно и
поверить: например, газету эту цензор Лазов считал полезным запретить "за
невозможные опечатки". Поправки же Юнгу иногда стоили дороже самых ошибок:
раз, например, у него появилась поправка, в которой значилось дословно
следующее: "во вчерашнем , на столбце таком-то, у нас напечатано: пуговица,
читай: богородица". Юнг был в ужасе больше от того, что цензор ему
выговаривал: "зачем-де поправлялся!"
- Как же не поправиться? - вопрошал Юнг, и в самом деле надо было
поправиться.
Но едва это сошло с рук, как Юнг опять ходил по городу в ещё большем
горе: он останавливал знакомых и, вынимая из жилетного кармана маленькую
бумажку, говорил:
- Посмотрите, пожалуйста, - хорош цензор! Что он со мною делает! - он
мне не разрешает поправить вчерашнюю ошибку.
Поправка гласила следующее: "Вчера у нас напечатано: киевляне
преимущественно все онанисты, - читай оптимисты".
- Каково положение! - восклицал Юнг.
Через некоторое время Алексей Алексеевич Лазов, однако, кажется
разрешил эту, в самом деле необходимую поправку. Но был и такой случай
цензорского произвола, когда поправка не была дозволена. Случилось раз, что
в статье было сказано: "не удивительно, что при таком воспитании вырастают
недоблуды". Лазов удивился, что это за слово? Ему объяснили, что хотели
сказать "лизоблюды"; но когда вечером принесли сводку номера, то там стояло:
"по ошибке напечатано: недоблуды, - должно читать: переблуды". Цензор пришёл
в отчаяние и совсем вычеркнул поправку, опасаясь, чтобы не напечатали чего
ещё худшего.
Пора, однако, возвратиться от литераторов к старцу Малахии, который
украсил этот торжественный день своим появлением в поднесённой ему
необыкновенной шляпе.
Густые толпы людей покрывали всё огромное пространство городского
берега, откуда был виден мост, соединивший Киев с черниговскою стороною
Днепра. Только более страстные до зрелищ или особенно патронируемые
кем-нибудь из властных нашли возможность протесниться "за войска",
расположенные внизу у въезда на мост и, наконец, шпалерами вдоль самого
моста. Но таких счастливцев было немного, сравнительно с огромными массами,
покрывшими надбережные холмы, начиная от Выдубицкого монастыря и Аскольдовой
могилы до террас, прилегающих к монастырю Михайловскому. Кажется, без ошибки
можно сказать, что в этот день вышло из домов всё киевское население, чем
тогда и объясняли множество благоуспешно сделанных в этот день краж. И,
несмотря на всю длину этой страшно растянутой береговой линии, трудно было
найти удобное место. Были люди, которые пришли сюда спозаранка с провизией в
карманах и крепко заняли все наилучшие позиции. Оттого зрителям, которые
пришли позже, нужно было переменять множество мест, пока удавалось стать
так, что была видна "церемония".
Были люди, которые взлезли на деревья, были и такие смельчаки, которые
прилепились к песчаным выступцам обрывов и иногда скатывались вниз вместе с
своим утлым подножьем. Случайности в подобном роде вызывали весёлый хохот и
шутливые замечания. Было довольно неудовольствий по поводу обидного
обращения господ военных с цивическим элементом, но всё это до судов не
доходило, военные люди тогда свободно угнетали "аршинников, хамов и
штафирок". Духовенство тоже претерпевало от этого зауряд с мирянами и тоже
не жаловалось. Это было в порядке вещей. Военные, повторяю, чувствовали себя
тогда в большом авантаже и, по современному выражению, "сильно форсили". Они
имели странный успех в киевском обществе и часто позволяли себе много
совершенно неприличного. Особенно одно время (именно то, которого я касаюсь)
среди офицеров ожесточённо свирепствовало поголовное притворство в
остроумии. Они осчастливили своим знакомством и купеческие дома и здесь вели
себя так развязно, что перед ними спасовал даже сам Аскоченский.
Из военных шуток при открытии моста я помню две: у самой ограды бывшего
здания минеральных вод появился какой-то немец верхом на рыжей лошади,
которая беспрестанно махала хвостом. Его просили отъехать, но он не
соглашался и отвечал: "не понимаю". Тогда какой-то рослый офицер сдёрнул его
за ногу на землю, а лошадь его убежала. Немец был в отчаянии и побежал за
конем, а публика смеялась и кричала вслед:
- Что, брат, понял, как по-военному!
Офицер прослушал это несколько раз и потом крикнул:
- Перестать, дураки!
Они и перестали.
Должно быть, не любил лести.
Это, впрочем, была более отвага, чем остроумие; настоящее же остроумие
случилось на месте более скрытом и тихом, именно за оградою монастыря Малого
Николая.
На неширокой, но сорной и сильно вытоптанной площадке здесь местилось
всякое печерское разночинство и несколько человек монашествующей братии.
Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки с
их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.
Один из иноков, по-видимому из почётных, сидел в кресле, обитом
просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное
кресло, а на госпитальное судно.
К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого
спрашивал буквально одно и то же:
- Чьи вы и из какой губернии?
Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: "богу в приём", а потом,
как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и
преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не
захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать.
На него долго любовалися и пересмеивались два молодых офицера, а потом
они оба вдруг снялись с места, подошли к иноку и довольно низко ему
поклонились.
Он поднял голову и сейчас же спросил их:
- Чьи вы и какой губернии?
- Из Чревоматернего, - отвечали офицеры.
- Богу в приём, - произнес инок и, преподав благословение, снова
зажмурился. Но офицеры его не хотели так скоро оставить.
- Позвольте, батюшка, побеспокоить вас одним вопросом, - заговорили
они.
- А что такое? какой будет ваш вопрос?
- Нам очень хотелось бы отыскать здесь одного нашего земляка
иеромонаха.
- А какой он такой и как его звать?
- Отец Строфокамил.
- Строфокамил? не знаю. У нас, кажется, такого нет. А впрочем, спросите
братию.
Несколько человек подвинулись к офицерам, которые, не теряя ни малейшей
тени серьёзности, повторили свой вопрос братии, но никто из иноков тоже не
знал "отца Строфокамила". Один только сообразил, что он, верно, грек, и
посоветовал разыскивать его в греческом монастыре на Подоле.
Кадетские корпуса тогда в изобилии пекли и выпускали в свет таких и сим
подобных остроумцев, из которых потом, однако, выходили "севастопольские
герои" и не менее знаменитые и воспрославленные "крымские воры" и "полковые
морельщики".
До чего заносчиво тогда, перед Крымскою войною, было офицерство и какие
они себе позволяли иногда выходки, достойно вспомнить. Вскоре этому,
вероятно, уже не будут верить.
Раз приехал, например, в Киев офицер Р. (впоследствии весьма известный
человек) и вдруг сделал себе блестящую репутацию тем, что "умел говорить
дерзости". Это многих очень интересовало, и офицера нарасхват зазывали на
все балики и вечеринки. Он ошалел от успехов и дошёл до наглости
невероятной. Один раз в доме некоего г. Г-ва он самым бесцеремонным образом
обругал целое сборище. Г. собрал к себе на вечеринку друзей и пригласил
Ра-цкого. Тот осчастливил, приехал, но поздно и, не входя в гостиную,
остановился в дверях, оглянул всех в лорнет, произнес: "какая, однако,
сволочь!" и уехал... никем не побитый! Последним финалом его пошлых
наглостей было то, что однажды в Кинь-Грусти, стоя в паре в горелках с
известною в своё время г-жою П-саревою, он не тронулся с места, когда его
дама побежала; ту это смутило, и она спросила его: "Почему же вы не бежите?"
Ра-цкий отвечал: "Потому, что я боюсь упасть, как вы". Тогда его
выпроводили, но только по особому вниманию Бибикова, который был особенно
предупредителен к этой даме. Другой бедовый воитель был артиллерист Кле-аль.
Этот больше всего поражал тем, что весьма простодушно являлся в "лучшие
дома" на балы совершенно пьяный, хотя, впрочем, он и трезвый стоил пьяного.
До чего он мог довести свою бесцеремонность, свидетельствует следующий
случай: раз, танцуя в доме Я. И. Пе-на, Кле-аль полетел вместе с своею дамою
под стол. Его оттуда достали и начали оправлять. Хозяин был смущен и заметил
офицеру, что он уже слишком весел, но тот не сконфузился.
- Да, - отвечал Кле-аль, - я весел. Это моя сфера. Впрочем, здесь так и
следует, - и сию же минуту, не ожидая возражения, он добавил: - Скажите,
пожалуйста, мне говорили, будто тут есть какой-то господин Бе-ти - все
говорят, что он, будто, ужасный дурак, но отлично, каналья, кормит. Вот я
очень хотел бы сделать ему честь у него поужинать.
Хозяин смешался, потому что Бе-ти стоял тут же возле, но сам Бе-ти
сейчас же пригласил этого шалуна на свои вечера, и это служило к их
оживлению. - Третий припоминается мне офицер расформированного нынче
жандармского полка, К-ий, которого одна, очень юная и милая, подольская
барышня имела неосторожность полюбить, а полюбя, поцеловала и при каком-то
случае подарила ему свой белокурый локон. Офицер сохранил эту галантерейщину
и не отказывался от поцелуев, но с предложением женитьбы медлил. Родители же
девушки находили это несоответственным, и девушка была помолвлена за
другого. Ни барышня, ни жених ни в чём не были виноваты, но г. К-ий пришёл к
ним в дом на именинное собрание и с грубым ругательством бросил невесте в
лицо её локон, а жениха ударил. Многим и этот наделавший шуму поступок
казался своего рода развесёлым, но довольно позволительным фарсом, и когда
покойный чиновник генерал-губернатора Друкарт, производя об этом следствие,
не поблажал К-му, то Друкарта осуждали за "грубость" к интересному герою.
Впрочем, подобное ожесточённое свирепство милитеров тогда было
повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший елисаветградский
гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в
городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а
в самом Петербурге рвали снизу до верха шинели несчастных "штафирок".
Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны. Но оставим их будущему
историку культуры русского общества и поспешим к тем, непосредственность
которых гораздо интереснее.
В ту же минуту, как из глаз моих скрылись офицеры, расспрашивавшие
монахов об отце Строфокамиле, я заметил невдалеке одного моего товарища,
который так же, как я, знал Берлинского, Малахию и Гиезия.
Приятель меня спрашивает:
- Видел ли ты морское чучело?
- Какое? - говорю.
- А старца Малахая. (Он имел привычку звать его Малахаем.)
- А где он?
- Да вот сейчас, - говорит, - недалеко здесь, налево, за инженерским
домом на кирпичах стоит. Иди, смотри его - он восхитителен!
- Неужели, - говорю, - в самом деле хорош?
- Описать нельзя: и сам хорош, и притом обставлен удивительно! Вокруг
него все столпы древнего благочестия "вообче" и наш губошлёпый Гиезька,
весь, подлец, деревянным маслом промаслен... А на самого Малахая, увидишь,
какую шляпу наложили.
- А что в ней такого замечательного?
- Антик - другой такой нет. Говорят, из Москвы, из Грановитой палаты
выписали на подержание - ещё сам царь Горох носил.
Я не заставлял себя более убеждать и поспешил разыскивать старца.
Надо вспомнить, что между монастырём Малого Николая и крепостною
башнею, под которой ныне проходят Никольские ворота, был только один старый,
но преудобный дом с двором, окружённым тополями. В этом доме с некоторых пор
жили кто-то из начальствующих инженеров. За это его, кажется, и не
разломали. Стоило обойти усадьбу этого очень просторно расположившегося
дома, и сейчас же надо было упереться в отгороженный временным заборчиком
задворочек, который приютился между башнею и садом инженерного дома. На этом
задворочке были свалены разные строительные остатки - доски, брёвна,
несколько кулей с извёсткой и несколько кладок белого киевского кирпича. Тут
же стояла и маленькая, тоже временная, хатка, в которой жил сторож. У ворот
этого заграждения была и надпись, объявлявшая, что "посторонним лицам сюда
входить строго воспрещается". В день открытия моста запрещение слабо
действовало и дало сторожу возможность открыть сюда вход за деньги. Сторож,
рыжий унтер с серьгою в ухе и вишнёвым пятном на щеке, стоял у этой двери и
сам приглашал благонадёжных лиц из публики вступить в запрещённое место. По
его словам, оттуда было "всё видно", а плату за вход он брал умеренную, по
"злотувке", то есть по пятнадцати копеек с персоны.
Взнеся входную цену и переступив за дощатую фортку, я увидал перед
собою такой "пейзаж природы", который нельзя было принять иначе, как за
символическое видение.
Мусор всех сортов и названий, обломки всего, что может значиться в
смете материалов, нужных для возведения здания с подземного бута до кровли:
доски, брёвна, известковые носилки и тачки, согнутые и проржавленные листы
старого кровельного железа, целый ворох обломков водосточных труб, а посреди
всего этого хлама, над самым берегом, шесть или семь штабелей запасного
кирпича. Сложены они были столбиками неравной высоты, одни - пониже, другие
немного повыше, и, наконец, на самом высоком месте зрелося человечище
прекрупное, вельми древнее и дебелое. Это стоял Малахия. Одеян он был
благочестивым предковским обычаем, в синей широкой суконной чуйке, сшитой
совсем как старинный охабень и отороченной по рукавам, по вороту и по правой
поле каким-то дрянным подлезлым мехом. Одежде отвечала и обувь: на ногах у
старца были сапоги рыжие с мягкою козловою холявою, а в руках долгий
крашеный костыль; но что у него было на голове посажено, тому действительно
и описания не сделаешь. Это была шляпа, но кто её делал и откуда она могла
быть в наш век добыта, того никакой многобывалый человек определить бы не
мог. Историческая полнота сведений требует, однако, сказать, что штука эта
была добыта почитателями старца Малахии в Киеве, а до того содержалась в
тайниках магазина Козловского, где и обретена была случайно приказчиком его
Скрипченком при перевозе редкостей моды с Печерска на Крещатик.
Шляпа представляла собою превысокий плюшевый цилиндр, с самым смелым
перехватом на середине и с широкими, совершенно ровными полями, без
малейшего загиба ни на боках, ни сзади, ни спереди. Сидела она на голове
словно рожон, точно как будто она не хотела иметь ни с чем ничего общего.
Величественная фигура Малафея Пимыча утвердилась здесь, вероятно,
раньше всех, потому что позиция его была всех выгоднее: занимая самую
Рядом с Пимычем, на кладке, которая была немножко пониже, помещался
Гиезий. Он был в бутылочном азямчике с тремя христианскими сборами на
кострецах и в суконном шлычке без козырька. Он беспрестанно переменял ноги,
и в его покосившейся на одно плечо фигуре чуялась несносная скука, лень и
томительное желание шевельнуть затекшими ногами и брызнуть в ход.
Вокруг них было ещё немало людей, пропущенных крепостным заказником, но
эти, по своей бесцветности, не останавливали на себе особенного внимания.
Часто вращавшийся по сторонам Гиезий заметил моё желание поближе
полюбоваться его дедушкой и показал глазами, что может потесниться и дать
мне место возле себя.
У штабеля стоял опрокинутый известковый ящик, по которому я мог
подняться на такую высоту, что Гиезий подал мне свою руку и поставил меня с
собою рядом.
Малафей Пимыч не обратил на наше размещение никакого внимания: он был
похож на матёрого волка, который на утре вышел походить по насту; серые
глаза его горели диким, фанатическим огнём, но сам он не шевелился. Он
устремил взоры на мост, который отсюда виден был как на ладони, и не
смаргивал оттуда ни на мгновение. Но я забыл и мост, и Днепр, "где вся Русь
крестилась", и даже всю церемонию, которая должна сейчас начаться: всем моим
чувством овладел один Пимыч. Несмотря на свой чудной убор, он был не только
поразительно и вдохновительно красив, но, если только простительно немного
святотатственное слово, он был в своём роде божествен, и притом характерно
божествен. Это не Юпитер и не Лаокоон, не Улисс и не Вейнемейнен, вообще не
герой какой бы то ни было саги, а это стоял олицетворённый символ древлего
благочестия.
Если я должен его с кем-нибудь сравнить, что всегда имеет своего рода
удобство для читателя, то я предпочёл бы всему другому указать на известную
картину, изображающую урок стрельбы из орудия, даваемый Петру Лефортом.
Отрок Пётр, горя восторгом, наводит пушечный прицел... Вся его огневая
фигура выражает страстное, уносящее стремление. Лефорт в своём огромном
парике тихо любуется царственным учеником. Несколько молодых русских лиц
смотрят с сочувствием, но вместе и с недоумением. На них, однако, видно, что
они желают царю "попасть в цель". Но тут есть фигура, которая в своём роде
не менее образна, типична и характерна. Это седой старик в старорусском
охабне с высоким воротом и в высокой собольей шапке. Он один из всех не на
ногах, а сидит - и сидит крепко; в правой руке он держит костыль, а левою
оперся в ногу и смотрит на упражнения царя вкось, через свой локоть. В его
глазах нет ненависти к Петру, но чем удачнее делает юноша то, за что взялся,
тем решительнее символический старец не встанет с места. Зато, если Пётр не
попадёт и отвернётся от Лефорта, тогда... старичок встанет, скажет: "плюнь
на них, батюшка: они все дураки", и, опираясь на свой старый костыль, уведёт
его, "своего прирожонного", домой - мыться в бане и молиться московским
угодникам, "одолевшим и новгородских и владимирских".
Этот старик, по мысли художника, представляет собою на картине старую
Русь, и Малафей Пимыч теперь на живой картине киевского торжества изображал
то же самое. Момент, когда перед нами является Пимыч, в его сознании имел то
же историческое значение. Старик, бог весть почему, ждал в этот день
какого-то великого события, которое сделает поворот во всём.
Такие торжественные настроения без удобопонятных причин нередко
являются у аскетов, подобных Пимычу, когда они, сидя в спёртой задухе своих
промозглых закут, начинают считать себя центром внимания творца вселенной.
Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во
всеоружии всей его изуверной святости и глупости. Сообразно обстоятельствам
он так приубрался, что от него даже на всём просторе открытого нагорного
воздуха струился запах ладана и кипариса, а когда ветерок раскрывал его
законный охабень с звериной опушью, то внизу виден был новый мухояровый
"рабский азямчик" и во всю грудь через шею висевшая нить крупных деревянных
шаров. Связка, по обыкновению, кончалась у пупа большим восьмиконечным
крестом из красноватого рога.
Стоял он, как сказано, точно изваяние - совершенно неподвижно, и так же
неподвижен был его взгляд, устремлённый на мост, только жёлто-белые усы его
изредка шевелились; очевидно, от истомы и жажды он овлажал свои засохшие
уста.
- С шестого часа тут стоим, - шепнул мне Гиезий.
- Зачем так рано?
- Дедушка ещё раньше хотел, никак стерпети не могли до утра. Всё
говорил: опоздаем, пропустим - царь раньше выедет на мост, потому этакое
дело надо на тщо сделать.
- Да какое такое дело? О чём вы это толкуете?
Гиезий промолчал и покосил в сторону дедушки глазами: дескать, нельзя
говорить.
Вместо ответа он, вздохнув, молвил:
- Булычку бы надо сбегать купить.
- За чем же дело стало? сбегайте.
- Рассердится. Три дня уже так говейно живём. Сам-то даже и капли все
дни не принимал. Тоже ведь и государю это нелегко будет. Зато как ноне при
всех едиными устнами тропарь за царя запоём, тогда и есть будем.
- Отчего же ныне едиными "устнами" запоёте?
Гиезий скосил глаза на старца и, закрыв ладонью рот, стал шептать мне
на ухо:
- Государь через мост пешо пойдёт...
- Ну!
- Только ведь до середины реки идти будет прямо.
- Ну и что же такое? Что же дальше?
- А тут, где крещебная струя от Владимира князя пошла, он тут станет.
- Так что же из этого?
- Тут он своё исповедание объявит.
- Какое исповедание? Разве неизвестно его исповедание?
- Да, то известное-то известно, а нам он покажет истинное.
Я и теперь ещё ничего въявь не понял, но чувствовал уже, что в них
дедушкою внушены какие-то чрезвычайные надежды, которым, очевидно, никак
невозможно сбыться. И всё это сейчас же или даже сию минуту придёт к концу,
потому что в это самое мгновение открытие началось.
По мосту между шпалерами пехоты тронулась артиллерия. Пушки, отчищенные
с неумолимою тщательностию, которою отличалось тогдашнее время, так ярко
блестели на солнце, что надо было зажмуриться; потом двигалось ещё что-то
(теперь хорошенько не помню), и, наконец, вдруг выдался просторный интервал,
и в нём на свободном просвете показалась довольно большая и блестящая
группа. Здесь все были лица, в изобилии украшенные крестами и лентами, и
впереди всех их шёл сам император Николай. По его специально военной походке
его можно было узнать очень издали: голова прямо, грудь вперёд, шаг
маршевой, крупный и с наддачею, левая рука пригнута и держит пальцем за
пуговицей мундира, а правая или указывает что-нибудь повелительным жестом,
или тихо, мерным движением обозначает такт, соответственно шагу ноги.
И теперь государь шёл этою же самою своею отчётистою военною походкою,
мерно, но так скоро подаваясь вперёд, что многие из следовавших за ним в
свите едва поспевали за ним впритруску. Когда старенький генерал с оперением
на голове бежит и оперение это прыгает, выходит забавно: точно как будто его
кто встряхивает и из него что-то сыпется.
Шествие направлялось от городского гористого берега киевского к
пологому черниговскому, где тогда тотчас же у окончания моста были
"виньолевские постройки": дома, службы и прочее. Гораздо далее была
слободка, а потом известный "броварской лес", который тогда ещё не был
вырублен и разворован, а в нём ещё охотились на кабанов и на коз.
В свите государя издали можно было узнать только старика Виньоля и
одного его, необыкновенно красивого, сына, и то потому, что оба они были в
своих ярких английских мундирах.
Разумеется, взоры всех устремились на эту группу: все следили за
государем, как он перейдёт мост и куда потом направится. Думали: "не зайдёт
ли к англичанам спасибо сказать", но вышло не так, как думали и гадали все,
а так, как открыто было благочестивому старцу Малахии.
Да, как раз на самой середине моста государь вдруг остановился, и это
моментально отозвалось в нашем пункте разнообразными, но сильными
отражениями: во-первых, Гиезий, совсем позабыв себя, громко воскликнул:
"Сбывается!", а во-вторых, всех нас всколебало чем-то вроде землетрясения;
так сильно встряхнуло кирпичи, на которых мы стояли, что мы поневоле
схватились друг за друга. Пожелав найти этому объяснение, я оглянулся и
увидал, что это пал на колени старец Малафей Пимыч...
С этой поры я уже не знал, куда глядеть, где ловить более
замечательное: там ли, на обширном мосту, или тут у нас, на сорном задворке.
Взор и внимание поневоле двоились и рвались то туда, то сюда.
Между тем государь, остановясь "против крещебной струи", которую старец
проводил по самой середине Днепра, повернулся на минуту лицом к городу, а
потом взял правое плечо вперёд и пошёл с средины моста к перилам верхней
стороны. Тут у нас опять произошло своё действо; Малахия крикнул:
- Гляди!
А Гиезий подхватил:
- Видим, дедушка, видим!
Государь пошёл с середины влево, то есть к той стороне, откуда идёт
Днепр и где волны его встречают упор ледорезов, то есть со стороны Подола.
Вероятно, он захотел здесь взглянуть на то, как выведены эти ледорезы и в
каком отношении находятся они к главному течению воды.
Государя в этом отклонении от прямого хода к перилам моста сопровождал
Виньоль и ещё кто-то, один или два человека из свиты. Теперь я этого в
точности вспомнить не могу и о сю пору изумляюсь, как я ещё мог тогда
наблюдать, что происходило и тут и там. Впрочем, с того мгновения, как
государь остановился на середине моста, "против крещебной струи", - там я
видел очень мало. Помню только один момент, как публика, стоявшая за
войсками у перил, увидя подходившего государя, смешалась и жалась вместо
того, чтобы расступиться и открыть вид на воду. Государь подошёл и сам
собственною рукою раздвинул двух человек, как бы приклеившихся к перилам.
Эти два человека оба были мои знакомые, очень скромные дворяне, но с
этого события они вдруг получили всеобщий интерес, так как по городу
пролетела весть, что государь их не только тронул рукою, но и что-то сказал
им. Об этом будет ниже. С того мгновения, как государь отстранил двух
оторопевших дворян и стал лицом к открытой реке, внимание моё уже не
разрывалось надвое, а всё было охвачено Пимычем.
Первое, что отвлекло меня от торжественной сцены на мосту, - было
падение вниз какого-то чёрного предмета. Точно будто чёрный Фаустов пудель
вырвался из-под кирпичей, на которых мы стояли, и быстро запрыгал огромными
скачками книзу.
Если это был зверь, то он, очевидно, кого-то преследовал или от кого-то
удирал. Разобрать этого я не мог, как чёрный предмет скатился вниз и
совершенно неожиданно нырнул и исчез где-то под берегом. Но отрок Гиезий был
глазастее меня и воскликнул:
- Ай, пропала дедушкина шляпа!
Я посмотрел на Пимыча и увидел, что он стоит на коленях и с непокрытою
головою. Он буквально был вне себя: "огонь горел в его очах, и шерсть на нём
щетиной зрилась". Правая рука его с крепко стиснутым двуперстным крестом
была прямо поднята вверх над головою, и он кричал (да, не говорил, а во всю
мочь, громко кричал):
- Так, батюшка, так! Вот этак вот, родненький, совершай! Сложи, как
надо, два пальчика! Дай всей земле одно небесное исповедание.
И в это время, как он кричал, горячие слёзы обильными ручьями лились по
его покрытым седым мохом щекам и прятались в бороду... Волнение старца было
так сильно, что он не выстоял на ногах, голос его оборвался, он зашатался и
рухнул на лицо своё и замер... Можно бы подумать, что он даже умер, но тому
мешала его правая рука, которую он всё-таки выправил, поднял кверху и все
махал ею государю двуперстным сложением... Бедняк, очевидно, опасался, чтобы
государь не ошибся, как надо показать "небесное исповедание".
Я не могу передать, как это выходило трогательно! Во всю мою жизнь
после этого я не видал серьёзного и сильного духом человека в положении
более трагическом, восторженном и в то же время жалком.
Я был до глубины души потрясён душевным напряжением этого алкателя
единыя веры и не мог себе представить, как он выйдет из своего затруднения.
Одно спасение, думалось: государь от нас так далеко, что нет возможности
увидеть, двумя или тремя перстами он перекрестится, и, стало быть, дедушку
Пимыча можно будет обмануть, можно будет пустить ему "ложь во спасение". Но
я мелко и недостойно понимал о высоком старце: он так окинул прозорливым
оком ума своего всю вселенную, что не могло быть никого, кто бы мог обмануть
его в деле веры.
И вот наступил, наконец, миг, решительный и жесточайший миг.
Шествие на мосту, вероятно, кончилось, вокруг нас почувствовалось
какое-то нервное движение, люди как бы хотели переменять места и, наконец,
зашумели: значит, кончено. Стали расходиться.
Гиезий позвал два раза: "Дедушка! дедушка!"
У Пимыча шевельнулась спина, и он стал приподниматься. Гиезий подхватил
его под руки.
Старец поднимался медленно и тяжело, как поднимается осенью коченеющий
шмель, с тем чтобы переползти немножко и околеть.
Гиезий изнемогал, вспирая старика вверх за оба локтя.
Я захотел ему помочь, и мы взялись один за одну руку, а другой за
другую и поставили старца на колеблющиеся ноги.
Он дрожал и имел вид человека смертельно раненного в самое сердце. Рот
у него был широко открыт, глаза в остолбенении и с тусклым остеклением.
Столь недавний живой фанатический блеск их исчез без следа.
Гиезий если не понял, то почувствовал положение старца и с робким
участием сказал:
- Пойдём домой, дедушка!
Малахия не отвечал. Медленно, тяжёлым, сердитым взглядом повёл он по
небу, вздохнул, словно после сна, и остановил взор на Гиезий.
Тот ещё с большим участием произнес:
Но при этом слове старика всего словно прожгло, и он вдруг отвердел и
закричал:
- Врёшь, анафема! Врёшь, не знаменовался государь двумя персты. Вижу я,
ещё не в постыжении остаются отступники никонианы. И за то, что ты солгал,
господь будет бить тебя по устам.
С этим он замахнулся и наотмашь так сильно ударил Гиезия по лицу, что
уста отрока в то же мгновение оросились кровью.
Кто-то вздумал было за него заступиться и заговорил: "как это можно?" -
но Гиезий попросил участливого человека их оставить.
- Мы свои, - сказал он, - это мой дедушка, - и начал бережно сводить
перестоявшегося старца с кирпича под руки.
Малахии было видение, мечта, фантазия, назовите как хотите, что
государь станет среди моста "лицом против крещебной струи" и перед всеми
людьми перекрестится древлим двуперстием.
А тогда, разумеется, настанет для Малахии и иже с ним торжество, а
митрополитам, и епископам, и всему чину церковному со всеми нечестивыми
никонианами - посрамление до черноты лиц их. А тех, кои не покорятся,
"господь рукою верных своих будет бить по устам", и все они окровянятся, как
Гиезий. "Старая вера побьёт новую". Вот чего желал и о чём, может быть, всю
жизнь свою молился опасный немоляк за власти.
Но не сбылося по его вере и упованию, и погибли вмиг все его радости.
Старец был посрамлён.
Я помню и никогда не забуду, как он шёл. Это была грустная картина:
тяжело и медленно передвигал он как будто не свои остарелые ноги по мягкой
пыли Никольской улицы. Руки его были опущены и раст