ва тяжбы с Лендскими, деревянный дом, в котором она решила теперь поселиться. Соседняя небогатая шляхта, усердствуя Секиринским, покупала все до изломанных стульев и диванов, до разломанных сундуков и разбитых бочонков, так что вдова собрала несколько сот злотых. Деревенские мужики и бабы плакали и приходили пока могли к ней, кто с курицей и яйцами, кто с поросенком, и таким образом питали обедневших своих господ до самого выезда. А когда Секиринская села в таратайку с сыном и старой Доротой, прощаясь с ветхим домиком, в котором прожила столько лет, который видал радость и горе, когда она прижимая к груди ребенка, не могла за слезами ничего видеть - единодушный плач толпы наполнил двор, и крестьяне проводили ее до самого креста за деревню. Там еще положили ей, кто чего мог, в таратайку и долго стояли, глядя на уезжавших.
Как единственную памятку минувшего, Секиринская везла с собою известное уже вам, старое, закоптелое родословное дерево и все портреты предков, какие только могла найти; а изорванные сожгла, чтобы Вихулы не надругались над ними.
Надобно видеть, с каким злобным торжеством все они, старые и малые, прибежали в опустевший, после отъезда хозяев дом, - с какою радостью бегали по темным и печальным комнатам, где эхо вторило протяжно звукам шагов и голосов их. Они бродили здесь до самой ночи, насмехаясь и осматривая комнаты и наслаждаясь удовлетворенной злобой. Было ли то дело Божеское или человеческое, но лишь только семейство Вихулы перешло обратно порог старого дома, он вдруг обрушился. Началось следствие, явились подозрения, но ничего не узнали, потому что все подпорки оказались целыми и не найдено было нигде следов пилы или заступа.
Вихула велел очистить место от бревен и щепок и превратил подворье Секиринского в место прогулки для своих барышень.
Между тем, Секиринская ехала потихоньку к Люблину, полагаясь на Бога, в размышлениях о своем будущем житье-бытье. Кроме труда собственных рук, у нее не оставалось никаких средств, а кроме домика в Люблине никакого имущества.
Путь был долог и печален. Вдова, привыкнув сидеть дома и выезжая прежде только на короткое время к соседям, боялась всего: разбойников, бури, евреев в корчмах, воров, ночи. Дорота, старый кучер Матвей и еще один человек Андрей, правивший другой телегой, напрасно старались успокаивать ее: они и сами, очутясь в незнакомой стороне, потеряли бодрость духа. Но мать еще больше беспокоилась о ребенке, нежели о самой себе: ей казалось, что тряска повозки, жар и неудобство помещения будут ему вредны; и хотя мальчику было уже лет семь, и он больше забавлялся ездою, чем страдал от нее, однако ж, вдова с каждым днем открывала что-нибудь пугавшее ее то в румянце его щек, то в частом сне, то в ненатуральной, как она говорила, его веселости. Поминутно останавливались, перекладывались, доставали съестное или что-нибудь из платья, срывали для ребенка цветы по дороге, приносили ему воды. Добрые слуги, привязанные к своей госпоже, старались всячески угождать его желаниям, часто самым необыкновенным.
Старый Матвей, некогда кучер, пока было на чем разъезжать, а потом простой возница, не намерен был даже возвращаться в Секиринок, хотя оставил там братьев и старуху мать. Он почитал своим долгом служить, пока хватит сил, госпоже и ее сыну, которых любил столько же, сколько умел любить. Это был один из тех людей, которые привязываются к господам, как к родным, и готовы были платить им, чтобы только не прогоняли их от себя. Старик был добрая душа, но большой ворчун, так что с покойником позволял себе спорить, укорял его в глаза, хотя это делалось единственно от усердия. Скарбникович терпел с улыбкой замечания старого слуги, а вдова всегда платила за них рюмкой водки и полдником. Матвей имел очень важную наружность, гордо холил длинные седые усы, которые иногда чернил и закручивал кверху; лоб у него был всегда в морщинах, лицо угрюмое, взгляд грозный, так что с первого взгляда он казался злым и запальчивым человеком, тогда как в самом деле не было добрей его существа и большего говоруна, и если ему только давали досыта наворчаться, наговориться и накричаться, то больше ничего ему и не нужно было. За недостатком людей он говорил вслух с своими лошадьми или с самим собою, и все это не иначе, как сплевывая и бранясь. Еще водился за ним тот недостаток, что он почитал важным делом употребление и производство нюхательного табака, с которым ничто не могло равняться. Он был уверен, что его способ приготовления этого живительного вещества превосходит все другие, и что ни один табак хотя бы его привезли из Парижа, не имел такого запаха, цвета и вкуса. Если он удостаивал понюхать из чужой табакерки, то для того только, чтобы презрительно усмехнуться и одолжить потом приятеля своим табачком. Этому славному способу приготовлять табак он научился у одного странствующего бернардинского монаха и хранил его, как величайший секрет. Все слуги в Секиринке уважали Матвея как нельзя больше, а в дороге теперь он был прямым предводителем. Он с необыкновенною важностью погонял трех тощих кляч, ворча себе что-то под нос, помахивая батогом и разговаривая с лошадьми разными голосами. Иногда он обращался с какою-нибудь затейливой фразой к госпоже своей или уничтожал одним взглядом Дороту, на которой вымещал свою досаду, как и на лошадях; а на все жалобы госпожи и панича помочь беде предлагал единственное средство - табак, которым был готов подчивать и маленького Собеслава.
- Дитя спать хочет, понюхал бы бернардинки, так и сон пройдет, - говорил он.
Хочется есть - он предлагал свой рожок с табаком; пить - рожок; словом, на все у него был один ответ: рожок и табак. И неудивительно, потому что Матвей почитал табак средством ото всех болезней и горестей. От лихорадки он давал его в водке; от головных болей также давал табак, раны засыпал табаком, словом, советовал его всем и во всякое время. Несколько раз в дороге, видя, что пани горюет и плачет, он подавал Дороте свой рожок, делая знак, чтобы она передала госпоже, и когда Дорота отвергала его предложение, он пожимал плечами и бранился.
Дорота, любимица госпожи и нянька маленького Собеслава, также очень удачно была выбрана в подруги изгнания и бедности. Трудно было найти сердце добрее. Она жила своим воспитанником, и не знаю, была ли в состоянии любить горячее свое собственное детище. Это была уже немолодая, сильная, плечистая женщина с грубыми чертами лица, изуродованного оспою, румяная, живая, говорливая, трудолюбивая. Как Матвей всегда был нахмурен, так, напротив, она была обыкновенно весела и приветлива, и ничто не могло надолго затмить ясности ее характера. Едва взгрустит и заплачет, уже бежит к работе и поет, как ни в чем не бывало. Работа была для нее животворной стихией. Никогда она не оставалась ни минуты праздною: даже и в дороге вязала чулок, хотя часто дремала над этим непривычным делом и желала работы более тяжелой и размашистой. В доме она была всем: кухаркой, служанкой, ключницей, нянькой, садовником и не знаю еще чем, и постоянно жаловалось, что ей нечего делать. Ее видно было всюду, в амбаре, в погребе; ее ключи и резкий веселый голос слышны были в комнате; вдруг она очутилась в кухне, летит в сад, а часто еще сбегает и в поле посмотреть, не ленятся ли работники. С Матвеем при всем взаимном уважении их друг к другу, воевала она беспрестанно. Дорота упрекала его, что все время свое он убивает на поливание и подрезывание табака; он называл ее всеместною егозою; но где дело касалось господской выгоды, оба ладили совершенно.
Таков был двор бедной вдовы, сопутствовавший ей добровольно. Кони, старый Шпак, коренной, и две кобылы, одна гнедая, а другая гораздо меньшего роста, называвшаяся Белкою, в краковских шлейках кое-как исправленных стараниями Матвея, везли желтую, связанную во многих местах таратайку. Андрей, мужик, который должен был воротиться из Люблина в деревню, был погонщиком телеги, которая везла пару сундуков, несколько фамильных портретов, игрушки маленького Собеслава и немного круп, муки и гороху в узлах. Сверх этого таинственного скарба, Дорота привязала клетку с пятью любимыми курами и желтым петухом. Таратайка и телега подвигались вперед чрезвычайно медленно, так что иной день делали не более пяти миль. Матвей с приличной важностью правил лошадьми, оживляя их более голосом, нежели батогом.
- Стыдились бы, старые! Эй, Шпак, ты думаешь, что я не вижу, - говорил он, доставая из кармана свой рожок: - будет и батог в работе! Дышло тебя опереживает. Вот же тебе за это! Ага, видишь, что я не слеп. Эй ты, вытягивай! Белка почтенная лошадка. Вот вам пример: одна таратайку тащит...
Так говоря, закладывал он батог и вожжи под мышку, или под ногу и принимался за табак, а между тем посматривал исподлобья на лошадей, которые так уже привыкли уменьшать шаг, когда он доставал рожок с табаком, что всякий раз едва не останавливались; но лишь только он спрячет рожок, они спешили предупредить его увещания и пускались кое-какою рысцою. Понюхав табаку, он делался веселее и оборачивался к Дороте, если она дремала, подносил ей к носу щепотку бернардинца, а если нет, то ворчал на нее, сам не зная за что. Дорота отвечала на его ворчание веселым смехом и еще более подстрекала его красноречие, в надежде, что это развеселит вдову. Но госпожа, молчаливая и погруженная в думы, ехала, глядя только на сына, и о нем только думала. Перед каждою корчмою они останавливались то отдохнуть, то напиться воды, то достать чего-нибудь для дитяти, то покормить лошадок, то исправить что-нибудь в упряжи, которая беспрестанно рвалась. Этим способом дорога тянулась несколько недель; наконец, однажды вечером, Матвей указал бичом на что-то показавшееся из-за холмов. То был Люблин.
Вдова перекрестилась. Сердце ее вздрогнуло, сложа руки, вся дрожа, она начала молиться, между тем как маленький Собеслав встал на коленях Дороты, чтобы лучше рассмотреть большой город.
Матвей, который не раз бывал в Люблине, указывал множество костелов, ворот и называл предместья.
Но все другие путники молчали, пораженные страхом и тем непонятным чувством, которое поражает человека, когда он приближается к месту последних своих надежд. Вдова молилась, мальчик дивился. Дорота задумалась, а старый возница ворчал то на них, то на лошадей, которых теперь погонял уже не одними словами.
Секиринская, не бывавшая никогда в большом городе, была так смущена огромными, раскинувшимися во все стороны и стесненными между собою домами и этим шумом, громом и говором, что была готова воротиться назад и жалела, что уж не осталась в деревне.
- Что мне делать здесь, - думала она со слезами на глазах, - среди этой толпы незнакомых, неприязненных людей? О, Боже, помоги мне!
И прижала к груди сына, как будто ему что-то угрожало. Между тем Матвей искал глазами в предместьи Винярах кровли домика Секиринских, чтобы заранее указать его.
- Вон, вон, - закричал он, наконец, - вон тот, что подле дома, где из трубы дым, налево, вот подле тех деревьев, где два белых столба... Это наш домик. Видишь еймосць! Нет, нет, направо третий... Да, да. Не плошай, Белка... А, может быть, я плохо вижу... у, да уж дело само себя покажет, когда подъедем. А ну разом, детки!
И ударил по лошадям.
- Тише, пожалуйста, тише, - отозвалась вдова.
- Э, что тут рассказывать, - сказал возница, - тише или скорее ехать. Как стемнеет в улицах, то еще что-нибудь стащат у этого ротозея Андрея с воза. Валяй теперь по всем трем. Правда, Дорота?
- Ступай, ступай, полно болтать, - шепнула служанка, посматривая на свою госпожу.
- Почему же не болтать, - сказал Матвей. - Что же, ты разве рот мне замажешь, чтобы только самой языком молоть? Отчего же мне не сказать слова другого? Так нет же, буду говорить! Видишь, вон где наш домик, вон тот, что как будто выглядывает, высунувшись из-за забора. Два окна с одной, два окна с другой стороны и колодезь. Только у нас колодезя нет... Ошибся. Ну, ну, Белка, Шпак, вытягивай! Андрей, не отставай, слышишь. А как въедем в город, посматривай назад, чтобы тебя не обокрали. Сохрани Бог беды! Не думай себе тогда. Я сам влеплю тебе...
Вдруг колесо сильно ударилось о камень, и Матвей принялся проклинать каменья.
- Вот люди! Никто не примет камня с дороги: ездят, ломают колеса, а никто не подумает откатить в сторону камень. Лентяи, бездельники!
- Почему же ты этого не сделаешь?
- Разве я здешний! И у твоей милости голова завалена всяким вздором, так мне очищать, что ли? Знаю я издавна здешний народ! Бездельники, просто бездельники!
Так он подъехал к городским воротам и, круто поворотя в сторону, въехал в узкую улицу, которая вела в предместье Винары.
Вдова, посреди толкотни и городского говора, совершенно потерялась, потупила глаза, обняла сына, рассматривающего все с любопытством и предоставила слугам отыскивание домика, к которому они, по словам Матвея, должны были прямо подъехать. Матвей привстал на козлах и начал извиваться между бричками, фурами, пешими, конными, будками, лавочками торговцев, с необыкновенною ловкостью работая языком и батогом, в совершенной уверенности, что как раз попадет к домику. Но увы, он позабыл расположение Люблина; мрак не давал распознать улиц, и скоро они наехали на такую огромную кучу мусора, что не могли сделать ни одного шага вперед.
- Так и есть заблудился, явно заблудился! Нет, нет, надо будет воротиться немного назад. Никак я этого не ожидал. Но мы должны быть очень недалеко от домика, только я, объезжая этого висельника жида, взял слишком уж вправо.
Завернуть лошадей иначе нельзя было, как только подвинув назад повозку, что даже с помощью Андрея нельзя было делать. Между тем евреи окружили таратайку, и Матвей воспользовался этим, чтобы расспросить о домике Секиринских. Но никто не знал о нем. Итак, поехали назад и поколесили еще некоторое время. Наконец, Матвей, вручивши вожжи Дороте и приказав Андрею беречь таратайку и повозку, отправился разведывать пешком.
Темнота между тем сгущалась все более и более; вдова со страхом оставалась посреди улицы, наполненной евреями и всяким сбродом. Многие подходили к таратайке и присматривались к приезжим. А Матвей пошел - и как будто в воду канул. Сперва слышно было невдалеке, как он бранил евреев за то, что они, живя в Люблине, не знают дома Секиринских; потом все стихло, черная ночь повисла над головами заблудившихся, улица опустела; кони, повеся головы, дремали, вдова молилась, маленький Собеслав дремал и просил есть.
Матвея нет, как нет. Дорота хотела было послать за ним Андрея, чтобы заехать покамест хоть на постоялый двор, пока найдут свой домик: но кто знает, куда он девался? Надо было стоять терпеливо и ожидать.
Так прошло с добрый час. Пробило в отдалении двенадцать, и окна домиков освещались одни за другими, увеличивая темноту на улице. Секиринская плакала, Собеслав начинал дремать, а Дорота проклинала Матвея.
Наконец послышались вдали тяжелые шаги и ауканье, как в лесу. Андрей отвечал на него с радости так громко, что жители соседних домиков в недоумении высунули головы, и Матвей явился перед лошадьми, бранясь на чем свет стоит.
- Вот люди, чтобы их громом побило, бестии, негодные, лайдаки! Как можно не знать дома Секиринских! Еще дурак, когда потчуешь его табаком, говорит, что не нюхает! Ослы, сущие ослы!
- А нашел домик?
- Поди-ка сама поищи, попробуй, всеместная егоза!
- Так заедем на постоялый двор пока. Дитя есть хочет, пани плачет.
- Да кто же тебе говорит, что я не нашел, долговолосая?
- Так поезжай, скорее.
- Да, тебе только ну, да поезжай, а вожжей не умела досмотреть. Не видишь, что Шпак взял их под хвост, гнедая заступила, а Белка совсем вылезла из упряжи! Эх, уж как давать бабе вожжи, так все равно что табак на землю сыпать!
- Матвей, поезжай, пожалуйста, - сказала тихо вдова.
- Сейчас, ясная пани, только поправлю, сейчас. Отсюда недалеко до нашего домика. Я нашел его и хорошенько расспросил. Не узнал я потому, что он сызнова выбелен.
Так говоря Матвей взобрался на козла и прикрикнул на лошадей.
- Андрей, береги телеги, как глаза свои!
Протащившись кое-как улицы две, Матвей поворотил наконец в отворенные ворота, которых одна половинка висела оторванная, и остановился посреди небольшого двора, заваленного колодами, перед избушкою, в которой два окна были освещены, а два оставались темные.
Обыватели этой избушки, услышав стук и крик, выскочили на крылечко. То были толстая баба в чепце и маленькая девочка. Обе с удивлением смотрели на приезжих.
- Это, что ли, домик Секиринских? - спросил Матвей тоном завоевателя.
- Это, это, - отвечала толстая баба, вытирая рукавом рот, набитый едой, - а что вам надо?
28
- Что надо? - повторил возница. - А как твоей милости кажется, что может хотеть хозяин, приехавший домой?
- Что ж это? Кто ж тут хозяин?
- А мы, ваша милость, потому что это наш дом. Пани наша приехала из деревни отдохнуть в городе.
Когда Матвей говорил это, Дорота и ее госпожа с сыном вылезли из таратайки; но толстая баба, казалось, все еще не понимала, в чем дело.
- Противная половина должно быть не занята, - сказала ей тихо Дорота, - дай нам ключи.
- Правда, что не занята, - ответила крикливым голосом баба, - да там мой разный хлам.
Сказав это, она побежала в избу, схватила свечку в медном подсвечнике и, светя, начала усердно просить гостей к себе.
- Будьте ласковы, господа, пожалуйте ко мне, а я тем временем поуберу там; видите, пани, комнаты стояли пустые, так всего в них набросали; а там еще сова вышибла стекло в окне, так заткнули тряпкою; и печка развалилась, а пол так перегнил, что надо было его выломать.
Матвей слез уже с козел и, крутя ус, слушал болтовню толстой бабы. При последних словах ее он схватился за голову.
- Так этак вы бережете господский дом! - гаркнул он наконец. - Платите самую малость, лишь бы присматривали за всем в доме, да еще все растаскали! Погодите же!
Толстая баба испугалась и закричала громче прежнего.
- А что же вашей лачуге сделалось? Разве я виновата? Что я вам за сторож? Лачуга чуть не валится; я каждый год подпираю: то штукатурю, то белю, то крою. Чем я виновата? Пускай пани покамест идет ко мне, а там починим.
- Нет, уж лучше вы ступайте с детьми на пустую половину, - закричал Матвей, - а ее мосць займет вашу!
- Как бы не так! Вишь ты! Так-то легко и перебраться с детьми и пожитками, как тебе приказать... Пускай пани взойдет ко мне, а завтра кое-как уладимся.
Нечего было делать, надо было поместиться у торговки, оборванные дети которой, вытаращив глаза, выглядывали из-за углов на приезжих. Матвей, между тем, засветя с важностью сальный огарок, отправился на другую половину осматривать господские покои. Но в каком виде он нашел их! Выбитые окна, выломанные полы, сырые, покрытые плесенью стены, на потолке течь, печка в развалинах, а по сухим углам навалены мешки и всякая домашняя рухлядь. Другую комнату торговка обратила в чулан, а в третьей держала кур и свиней.
Напрасно она старалась оправдать себя, потому что Секиринская не слушала ее. Дорота была занята своим питомцем, а Матвей, возвратясь из осмотра и понюхав табаку, принялся читать торговке грозную проповедь, совершенно позабыв о лошадях.
На другой день наняли мастеровых для починки домика, а торговка начала перебираться к соседке, бранясь и проклиная нежданных гостей. Домик Секиринских стоял на высоком косогоре, окруженный небольшим садиком и невысоким забором. Он был об одной трубе и состоял из пяти комнаток и сеней. Вдова поселилась на первый раз в бывшем жилище торговки, а между тем, под руководством Матвея, отличного надзирателя за работниками, приводили в порядок другую половину, починяли кровлю, настилал! полы и подправляли стены.
При всей любви Матвея к его клячам, вдова принуждена была продать их тотчас, чтобы не тратиться на их прокорм. Не так-то легко было это сделать, потому что, кроме гнедой кобылы, остальные были никуда негодное старье; притом же Матвей соглашала уступить их не иначе, как за хорошую цену. Наконец, когда пришлось расстаться с ними поневоле, выбранил всех, потом дня две не переставал жаловаться на свою потерю.
Секиринская должна была тотчас истратить часть денег на починку домика, собранных перед выездом из деревни; а вырученные от продажи лошадей, разбитой таратайки и разных, менее нужных вещей, пошли на обзаведение разными домашними вещами, дороговизне которых Дорота не могла надивиться.
Несколько сот злотых составляли всю казну вдовы, но Дорота размышляла о том, чем им жить, осмотрела тотчас садик и, по дороговизне в городе овощей, рассчитала, что обрабатывание грядок и продажа капусты, свеклы и прочего будет им важным подспорьем для жизни. Матвей, не уступавший Дороте в привязанности к госпоже и желании помогать ей, расчистил для себя за конюшней кусок хорошо удобренной земли и принялся сеять табак, с намерением открыть у себя фабрику нюхательного табака в совершенной уверенности, что сбыт его будет огромен, лишь только жители Люблина узнают о его достоинствах.
Но Секиринская и не подумала о приобретении средств для жизни трудами своих рук - до того казалось ей это невозможным и неприличным. Она думала только о воспитании и будущности сына. Ее понятия о знатности рода Секиринских и об обязанностях дворянина были также странны, как и понятия покойного мужа, от которого она их восприняла. Он столько раз повторял ей на смертном одре, чтобы она воспитала сына сообразно с его происхождением; он так часто высказывал и прежде свое презрение к занятиям недворянским (какими, по его мнению, были ремесла и торговля), что вдове не пришло в голову трудиться самой или приучать сына работать собственными руками. Как ни велика была их бедность, как ни страшна была их будущность, но Секиринская воображала, что легко будет пристроить Собеслава где-нибудь при дворе магната, или в войске, или в каком-нибудь присутственном месте. Скоро, однако ж, пришлось расстаться ей с этими надеждами, потому что бедное дитя было слабого, нежного сложения, малого роста, худощаво, - словом, лишено тех свойств, какие требуются для воина, а медленная и с заиканием речь удаляла его и от судебного поприща. Но сердце матери еще долго противилось убеждениям действительности; она мечтала, что со временем он укрепится, вырастет и исправит свою речь.
Началась городская жизнь, полная забот о завтрашнем дне, постоянно угрожаемая недостатком, опиравшаяся единственно на промысел двух добрых слуг, которые лезли из кожи, чтобы своими трудами скрывать от госпожи бедственное состояние ее средств. На ее вопросы ей всегда отвечали, что доходов с огорода и сада довольно для домашних запасов; но какие надо было иметь слугам сердца, какое самопожертвование, чтобы, привыкнув прежде к городской жизни, добывать в ней средства к существованию и не сбиться с своей дороги порчею нравов, дурными знакомствами и тысячью других обстоятельств!..
Матвей, не дожидаясь пока вырастет на грядках его табак, начал покупать его на рынке. Он в совершенстве обладал искусством выбирать самый лучший и завел в сенях производство любимого своего порошка в большем, нежели когда-либо размере. Он был убежден, что если только городские охотники нюхать узнают его табак, который он называл "матвеичем", то у него будет довольно покупщиков, и он не замедлит составить для своей госпожи порядочный капиталец. Сперва это казалось очень легким делом, но, побродя по городу, он увидел, что там продавали множество разных сортов табака по весьма низкой цене. Правда, по мнению Матвея, щепотку его табака можно было ценить дороже фунта другого, и в каждом сорте он находил толченное стекло, золу, мелко нарезанную щетину и другие вредные для носа вещества, - но, тем не менее, конкурентов было множество, и трудно было приобрести перед ними первенство.
Уверенность в собственном достоинстве не допустила его, однако ж, упасть духом, и он засел молоть табак в огромной глиняной лохани, избрав себе позицию, выгодную тем, что Дорота часто должна была проходить мимо него и давала ему много случаев хорошенько побраниться. В антрактах он тешил себя монологами о свойствах табачных листьев и самого порошка и разговорами с самим собою, которые любил душевно и умел обращать в свою пользу. Так, например, засевши с утра над своею лоханью, приветствовал сам себя весело:
- Здравствуй, Матвей! Здравствуй! А что твой табак? Да вот мелется, добродзей. Мели, мели, только было бы кому нюхать. Об этом не беспокойтесь: лишь бы попробовали! А что это ты сегодня заспался? Заспался, а может быть и нет. Что тут толковать, я заспался. Разве уж и помолиться нельзя перед работою? Помолился Богу, следовало бы и позавтракать, да поди ты толкуй с этою егозою Доротою! У нее еще в печи холодно, у нее еще рано: а идя мимо, сама говорила, что долго сплю. Так бывало в Секиринках. Э, э, болтай, болтай, а табаку не три! Эх, голубчик, листочек, не крутись попусту ступай на дно, сотру тебя в порошок, хотя и не любо тебе. Ты, видно, какой-нибудь Вихула! Вот же тебе, вот, - и т. п.
Дорота, со своей стороны, разузнавши, чем живет торговка, занимавшая прежде половину их домика, не говоря ни слова госпоже, постаралась прежде всего о лавочке, накупила разных мелких вещиц и лакомств, и хоть ее журили, что она таскается беспрестанно по городу, но в торговые дни она проводила по несколько часов на рынке, продавая свои товары. Добываемый таким образом барыш шел на домашние потребности или, по крайней мере, на необходимейшие запасы для кухни.
Матвей, хотя с большим трудом, но успел-таки, прославить свой табак. Он был человек на все руки, как говаривал Корниковский; умел хвалить себя и свой табак и уверял, что в Мазовии его искусство пользовалось всеобщей известностью. Нашлись люди, которые этому поверили и начали покупать "матвеич". Старый возница насказывал им столько достоинств о своем зелье, что "матвеич" нравился иному поневоле; и хотя фабрикант не очень много добывал денег, по крайней мере, не ел даром хлеба и, сверх того, ожидал в будущем горы золота.
Любил старик помечтать. Бывало, сидя за работою и ворочая скалкою, как будто вместе с табачными листьями приводит в движение и свои мысли, начнет говорить себе сказки, как ребенок.
- Едет вельможный пан воевода шестиконною коляскою; за ними двор, слуги без числа. Едут, едут, а табаку в дорогу взять позабыли. А тут у пана воеводы нос отощал и даже скорчился. Ай, кто жив, кто в Бога верует, нюх табаку! Подходит кто-то и открывает табакерку. Воевода взял, потянул, отведал. "Ага, что за табак, наслаждение, блаженство! Откуда это вицпань достал такого табаку? - От Матвея это табак "матвеич". - Ищите, зовите его! Матвей идет и только ус окручивает. "Извольте, пане воевода". А тот ему горсть золота. Как тут и король узнает о "матвеиче" и велит выслать его к себе. Деньги сыплются, сыплются, и я покупаю для паныча Секиринок, и на старости занимаю для себя комнату через сени и мелю ему табак, потому что разве не буду жив, а уж он у меня будет нюхать!
Так бредил Матвей, трудясь над табаком; а в комнате спокойно сидела вдова с сыном. Утром она ходит с ним в костел, наряжая его как можно лучше, хотя и сама была одета убого, как будто его служанка; днем учит читать его по катехизису, а вечером идет с ним гулять в сопровождении Матвея или Дороты. Когда же настанут сумерки, дитя садится за столом, а пани рассказывает ему историю о Секиринских, указывая на фамильные портреты и родословное дерево, и говорит, говорит до тех пор, пока не подадут ужин и дитя не начнет дремать.
Так с малолетства воспитывала она в нем дворянскую гордость и, повторяя все, что некогда скарбникович рассказывал с таким энтузиазмом, прививала в нем чувство собственного достоинства. По мнению бедной вдовы, не было в Польше семейства, не было высокого сана и должности, недоступных для Секиринских. В молодой голове гуляли уже гетманы, воеводы, каштеляны, и важные фигуры старых портретов снились ему не раз. Он видел, будто бы его берут за руку, ведут в великолепные чертоги, сажают высоко и осыпают золотом и почестями. Бедному мальчику грезилось, что его убожество и унижение не могут быть постоянны; что это только какое-то испытание, что выпадет какой-то случай, произойдет какое-то счастливое событие, которое выведет его из этого состояния - и он пробуждался с удивлением, что день за днем идут однообразно, что никто не приходит на помощь, что никто не прерывает печальной тишины, уединения и бедности. Мать поддерживала эти мечты, вспоминая часто о тяжбе с Лендскими, и хоть эта тяжба не двигалась вперед, по недостатку средств, но постоянно была какою-то звездою над головою ее сына. А сын между тем рос набожный, тихий, добрый, но до такой степени уверенный, что он переодетый королевич, как будто был им на самом деле. По вечерам он любил сидеть у колен матери и слушать ее бесконечные сказания о Секиринских, о их сражениях, об их обширных владениях, о милостях к ним короля, о почтении к ним дворянства, о богатстве, значении их в государстве; слушая все это, он думал: "и я буду таким".
Матвей и Дорота, с своей стороны, набравшись повестей, которые в Секиринке с незапамятных времен были для всех насущною потребностью и обратились в народные предания, наперебой забивали мальчику голову знатностью его рода. Сверх того, и почтенный стольник Пурский, пан Петр Корниковский, некогда ближайший друг покойного скарбниковича, часто приезжая в Люблин и гостя у Секиринской по целым неделям, способствовал своими рассказами о старике к укоренению в молодой голове Собеслава мнения о высоком происхождении его семейства.
Собеслав имел в себе все фамильные черты своих предков. Он был небольшого роста, учтив, бел лицом, имел приятную улыбку, звучный голос, только немножко заикался, в чем маменька не только не видела недостатка, а напротив видела приятную особенность. Не будучи от природы проворен и развязен, он рано начал задумываться, и из его вопросов видно было, что он, подобно отцу, думает глубоко и понимает не хуже отца свое достоинство. Щедрый до расточительности, он готов был отдать нищему последнюю одежду, соболезновал до слез всякому горю, считал себя таким исключительным существом, что от соседских детей, заманивавших его в свои игры, убегал, как от огня. В доме он был более господином, нежели его мать; все ему служило, все повиновались ему, и воля Собеслава была законом. Так проходили годы. Собеслав ходил в иезуитское училище и выказывал некоторые успехи в науках. Сверх того, отец Ксаверий, учитель поэзии из сострадания к сироте, или из других видов приходил к нему на дом повторять уроки с ним и занимать его разговорами. Мать начала догадываться, что иезуиты завлекают ее сына в монашество, и до тех пор не успокоилась, пока Собеслав не объявил, что не чувствует ни малейшей склонности к духовному званию и не согласится ни в коем случае на убеждения своих наставников. К чему же чувствовал он склонность? Ему хотелось быть паном, а уж на худой конец зажиточным дворянином, владетелем деревни, помещиком, должностным человеком. Но как далеко до этого ему было! Матвей и Дорота едва добывали своими промыслами средства для жизни, да и то часто должны были сидеть на диете, за недостатком говядины. Великие расчеты Матвея на табак совсем не оправдались. Он все-таки приготовлял его по-прежнему, но большую часть его табака закупал стольник Пурский, а в городе только несколько купцов приучили к "матвеичу" свои носы, находя его крепким и едким, как перец. Дороте посчастливилось несколько больше; но она с каждым днем становилась нужнее ослабевающей здоровьем госпоже и немного находила времени для производства торговли. Иногда Матвей занимал в лавочке ее место, но он так много болтал и бранился и так надоедал всем своим табаком, что у него немногие что-нибудь покупали.
Вдова, беспокоясь все более и более об участи сына, поручила, наконец, стольнику Пурскому окончательную сделку с наследниками Лендских касательно тяжбы и надеялась получить от них какую-нибудь сумму. Стольник Пурский, не без некоторой гордости, что столь великое дело зависит от его стараний, рассмотрел бумаги, посоветовался с адвокатами и отправился к Лен-дским. Сперва они обратили все в шутку, но потом изъявили готовность заплатить вдове три тысячи злотых в виде милостыни. Стольник рассердился и отвергнул предложение; но вдова, посоветовавшись с добрыми людьми и убедясь, что ей больше не получить, согласилась на мировую и за три тысячи. Так мечты о миллионах закончились ничтожной суммой; впрочем, и это было великой помощью беднякам. Капиталец был отдан в верные руки на проценты, что стольник Пурский выполнил со всею формальностью, и пани Секиринская, ослабевая с каждым днем, занималась уже только тем, чтобы внушать сыну дворянские чувства, о которых заповедал ей покойный муж на смертном одре.
Собеслав был полон таких странных понятий об обязанностях дворянина высокого происхождения, каким он почитал себя, что пан Корниковский видел в этом дело самой природы. Со слезами на глазах слушал он юношу, трактующего почти словами отца о роде Секиринских, и восхищался дивным возрождением отцовского духа в сыне; потом обнимал его с чувством и удалялся, полный отрадной мысли, что юноша, подающий такие блистательные надежды, не погибнет. Он предсказывал ему блестящую участь, и, по его мнению, не доставало только какого-нибудь случая, чтобы он вступил на предназначенную ему дорогу.
Случай этот, однако, не представлялся. На письма к далеким родственникам, которым вдова время от времени писала, получались в ответ отговорки, а часто одно молчание. Собеслав, между тем, рос быстро, и сердце матери билось тем неспокойнее, тем нетерпеливее, тем живее при мысли о его будущности, что она уже изнемогала от старости, уж не могла ходить в костел и большую часть времени проводила в креслах с молитвенником на коленях.
При жизни мужа она хлопотала об одном хозяйстве, будучи убеждена, что он лучше ее знает, как позаботиться о судьбе сына. Притом же, как ни убого жили они в деревне, но та жизнь была раем в сравнении с городскою. Теперь бедная вдова должна была нести все бремя забот, об устройстве будущности сына и, борясь с бедностью, отказывала себе во всем необходимом, чтобы только он не терпел недостатка. Все это быстро разрушило ее здоровье; открылись тяжкие болезни, она страдала постоянно, но из боязни опечалить сына скрывала свои страдания. С ангельскою кротостью переносила она свои бедствия и, сидя в креслах с молитвенником на коленях, молилась только о сыне. Смерть тем только и была страшна ей, что оставляла его одного на свете, посреди равнодушной толпы людей, которые толкают всякого, прокладывая себе дорогу, и если слабый падет, не слышат его стонов и попирают ногами. Все наследство Собеслава составляли его молодость, имя, домик, три тысячи злотых, а все его друзья были - Матвей, До-рота и стольник Корниковский, который тоже склонялся к могиле, седел и часто с улыбкой поговаривал, что ему пора уж к праотцам. Слуги сильно беспокоились о своей госпоже.
В таких обстоятельствах Собеслав достиг двадцати лет; но он не развился еще окончательно и не казался взрослым. Дорота пошла по бабкам спрашивать лекарств, делали припарки, пластыри, настойки, ванны, даже заговаривали болезнь, но ничего не помогало. Ему, по-видимому, было не более пятнадцати лет - так свежи были его розовые щеки, так невелик он был ростом, так мало было у него силы; но он казался скорее баричем, нежели сыном убогого шляхтича. Уединенный и робкий, он образовал в себе особенный характер, весь обращенный внутрь. Все, что было в нем, скрывалось от наблюдателя непроницаемо. Молчаливый, таинственный, избегавший дружеских отношений, хотя ласковый и добрый, он, казалось, боялся людей или считал их недостойными себя. Он ко всем был предупредительно учтив, никому не подавал повода к какому-нибудь неудовольствию, но ни с кем от сердца не сходился, никого не принимал близко к душе. Сверстники напрасно старались с ним сблизиться: он не отталкивал их, но холодно держал себя вдали и не открывал им ни своих мыслей, ни тайны своего положения в жизни.
Еще в иезуитском училище молодежь называла его холодным и бездушным человеком, и только старшие и проницательнейшие из учителей видели в нем умение владеть собою и сильное самолюбие, которыми они могли бы хорошо воспользоваться, если бы он согласился вступить в их орден. Но Собеслав искусно уклонялся от их убеждений, не отказываясь наотрез и не обещая, а откладывая до некоторого времени. Тогдашнее воспитание не слишком развивало человека и мало приготовляло его к жизни. Высшею школою науки жить была тогда для юноши служба при дворе какого-нибудь магната, в войске или в присутственном месте. Однако сирота наш не без пользы посещал училище иезуитов: он порядочно научился по-латыни, так что и самого стольника Пурского удивлял своими отборными фразами, которые кстати вплетал тогда в разговор по обычаю тогдашних образованных людей; познал немножко и других наук; но всего больше достиг успехов в математике и умел вести расчеты с необычайной быстротой.
В домашней жизни он обходился искренно только с одной матерью, тем более, что она никогда не пыталась заглядывать в глубину его сердца; с прочими он вел себя приятельски, но холодно. К стольнику Пурскому был почтителен, но не допускал его в тайник своей души и третировал старого друга немного свысока. До-рота и Матвей, взлелеявшие и вырастившие его своими трудами считали его восьмым чудом света, а его важность и умеренность в разговорах с ними возбуждала в них какое-то боязливое к нему почтение. Они посматривали на него вполглаза, украдкой и только удивлялись ему.
- Что это будет за человек, - говаривала Дорота. - А, а, далеко пойдет он, выше отца! Хотя точь в точь такой же молчаливый, как и покойник был, зато как заговорит - есть чего послушать!
Матвей, напротив, ставил ему в недостаток, что он так мало говорит, особенно с ним.
- Я люблю его, - шептал он Дороте, трудясь в поте лица над табаком. - Добрый паныч, да зачем он такой молчанка, как будто ему кто рот замазал? Нет, и покойник не щедр был на слова, это правда, царство ему небесное, но все-таки, как придет человек и начнет его подстрекать на разговор, то и отзовется и поболтает, да и моей болтовни иногда послушает. А паныч - повернется, усмехнется: "Хорошо, хорошо, Матвей", и прощай. Как бы я ни заступил ему дорогу, найдет, куда ему увильнуть. Эх, жаль! Все-таки мог бы узнать от меня что-нибудь доброе и посоветоваться. Его мосць, бывало, в дороге, как едем по песку, так и о тяжбе со мной разговорится. И то худо, что табаку не понюхает, затем так и худощав.
Тем не менее Матвей любил своего паныча.
В таком положении были дела, когда в одно утро приехал довольно неожиданно пан стольник Пурский. Старик, встреченный на дворе Матвеичем, который тотчас попотчевал его табачком, медленно приближался к крылечку, волоча ноги, опираясь на палку и на Матвея и расспрашивая его о господах.
- Ну, каково поживаете, каково вашей пани?
- Да что, сидит, пане стольник, в кресле; и в костел нет сил дотащиться; молится, да охает. Старость не радость. Да и вы что-то ногами шаркаете.
- Это они у меня по дороге что-то сомлели.
- Эге, вот и у меня не знаю, от чего начали млеть ноги. А прежде, бывало...
- А что паныч ваш?
- Здоров, слава Богу, и румян; только деликатный, как панна. Такой уж породы, видно. Ходит все еще к отцам иезуитам, только не знаю зачем. Чему ему там еще учиться! Вот, если бы к какому пану на двор...
- Не по нем такая служба, Матвей: там иной раз надо потерпеть и холоду и голоду, а иногда под сердитый час и батогами попотчуют, не с его натурою...
- Это правда, - сказал Матвей, - вот, если бы нюхал табак, так больше было бы силы. Но что с ним сделаешь, когда меня не слушается...
Стольник рассмеялся и вошел к вдове с низким поклоном и готовою шуткою, какие он любил отпускать иногда уже слишком запросто. Но, взглянув на Секиринскую, прикусил язык - так она переменилась, так была бледна, так тяжело дышала. Он положил палку с шапкою в угол и, шаркая от дряхлости ногами, подошел к ее креслам.
- Ну, что, мосци добродзейко, как ваше здоровье?
- Как видишь, не лучше, пан стольник: кажется, что не надолго потянет; ноги не служат, в груди так трудно, что и лечь нельзя; только что живу и дышу.
- Ас доктором посоветоваться?
- Напрасный труд, пан Петр, напрасный труд! Что Бог предназначил, того не переиначит никакой доктор. Кажется, что пришла пора отдохнуть.
- Э, фе-фе! Не хочу я этого слушать и не затем приехал я, чтобы меня потчевали такими пустяками. Поговорим о чем-нибудь другом... Что Собеслав?
- Все тот же несравненный, милый мальчик.
- Ходит в училище?
- Ходит, потому что больше нечего делать. Хотела его к суду пристроить, так боится товарищей, которые всякого чем-нибудь преследуют.
- К чему же у него есть охота, как вам кажется?
- Я думаю, разве к хозяйству. Это врожденно дворянину. Но на чем хозяйничать? Разве за эти три тысячи взять где-нибудь подле нас, пан стольник, аренду?
- Тяжело, тяжело! Но, впрочем, об этом поговорим. Почему же и не так, лишь бы удалось приискать.
- А что о Секиринке слышно? - спросила тихо вдова.
- Что? Там уже молодой Вихула распоряжается и бушует, как в омуте черт. Не в свою меру гуляет. Не надолго ему хватит!
Старушка вздохнула. Стольник покрутил ус, поправил полы у кунтуша и опять вздохнул. Перемена лица и голоса вдовы сильно его поразила; он удивлялся, что не искали средств от такой явной болезни, и лишь только воротился домой Собеслав, он тотчас отвел его в сторону и начал говорить о докторе. Сын отвечал, что мать на это не соглашается, а вдова, вслушавшись в их разговор, или, может быть, догадавшись, о чем они трактуют, прервала его словами.
- Я знаю, о чем вы говорите. Я уже сказала, что это будет напрасно. Сами увидите, что мне совсем не нужно лекаря.
В самом деле, когда на другой день утром открыли в ее комнате ставни, ее нашли на постели мертвою с четками в руках.
Велика была горесть слуг, сына и друга. Дорота задыхалась от рыданий, а Матвей молчал как дерево, что у него было признаком величайшей скорби. Собеслав молился, стоя на коленях у постели.
После похорон Секиринской, пан Корниковский оставался еще несколько дней в городе, чтобы утешать осиротевших слуг и сына и потолковать с ним о дальнейшей его жизни, но едва через неделю мог добиться от него несколько слов. Собеслав, не отвечая прямо на его вопросы, просил его только возвратить отданные на проценты три тысячи злотых.
- Что же, например, ты предпримешь?
- Еще не знаю сам, - отвечал Собеслав, - но надо что-нибудь делать.
- Но, ведь это, милый Собеслав, последнее твое состояние.
- Знаю, пан стольник, но надо что-нибудь делать.
- Что же, например, ты предпримешь?
- Сам не знаю, время покажет. Только я хочу иметь деньги в руках.
- На это твоя воля. Не хочешь сказать мне, я не прошу, хотя старый друг твоего отца и твой опекун имел бы, кажется, право. Но... как угодно.
Немного обиженный, пан Корниковский допил стоящую перед ним рюмку вина и отправился в доминиканский монастырь, любимое место его молитв. Возвратясь, он опять приступил к Собеславу, но ни в этот, ни на другой день не узнал от него тайны, если она была в самом деле. Собеслав думал, ходя по комнат