Главная » Книги

Катаев Иван Иванович - Сердце, Страница 4

Катаев Иван Иванович - Сердце


1 2 3 4 5

работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи!
   Когда я выхожу из подъезда, уличные фонари уже гаснут, вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В безмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, - ноги идут легко, сами по себе.
   Пустынная, сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, - они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде.
   Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну, что ж, очень рад!
   Отчетливо помню, что нужно итти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и не важно - как ни иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах ты, господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему. Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, - скажите, какая невежливость!..
   Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит...
   Угловой дом - раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко - два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена, без окон - три. И вот - ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо: заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное.
   Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной, и в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая его рукой, чтобы оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину.
   Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня совсем, уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке!
   Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колыхается, карабкается... Вот, кажется, улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз.
   Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезней? К врачу, к врачу! Или нет, даже к профессору! - пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя же быть таким беспечным, этак станешь совсем инвалидом, и в конце концов пострадает работа.
   Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое, поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется. Кто же тогда? Ах, да, этот, Синайский... В сущности, он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое бритое барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня, - нежно, отечески! Аносова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией! Пересмотреть, разумеется, можно, но, с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О, да, - аудиатур эт альтэра парс. Однако, есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу.
   Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу - тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах ползут хитрые мысли. Между прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, - направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, он заскрежещет, звякнет. Засим - большой, зеленый, жестяной ящик - для писем и газет. Еще - светлая медная дощечка. Если бы встать, я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела.
   Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу.
   Кто-то поднимается по лестнице...
   Что же делать? Вот положеньице... Встать?
   Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает:
   - Кто тут?
   Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Он поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну, что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня и вот - узнал.
   - Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? - Он с трудом переводит дыхание. - Почему ты лежишь?
   Меня охватывает какая-то беспечность:
   - Очень извиняюсь, Сережа. Я болен, у меня сердечный припадок.
   Он молчит. Спичка гаснет.
   - Странная история, - говорит он недоверчиво, - каким же образом ты тут оказался?
   Он меня раздражает!
   - Ну, что ж тут удивительного: шел мимо, почувствовал себя плохо, пришлось зайти и лечь. Не на улице же мне лежать. Прости, мне трудно говорить.
   - Постой, так ведь нужно же что-нибудь предпринять. Я сейчас за доктором сбегаю, тут есть близко. Ты как, очень страдаешь? Можешь потерпеть немного?
   Он опять зажигает спичку и наклоняется надо мной; он гладит мне волосы; это неприятно. Я вздрагиваю и говорю ему почти с ненавистью:
   - Пожалуйста, оставь. Мне никакой помощи не нужно. Иди себе спать. Я надеюсь, что...
   Вдруг он отшатывается. Встает.
   - Ах, ты сволочь! - говорит он медленно, с ужасным отвращением. - Да ты, оказывается, просто пьян. От тебя разит, как из бочки. А я-то с ним нежности развожу!
   Я хочу перебить его, объяснить, пытаюсь приподняться, но сердце пускается в такую немыслимую пляску, что я снова падаю: ах, все равно, пусть его думает, что хочет. Только бы не эта мука! А Сергей хохочет, захлебываясь и взвизгивая, невидимый в темноте.
   - Так вот, как вы проводите внеслужебное время, милостивый государь! Отдыхаете от трудов праведных? Награбили - и пьянствуете?.. Какой же, однако, из тебя получился законченный мерзавец! Прямо хоть на выставку!.. Признаться, этого я все-таки не ожидал. Даже злобы особенной не было. Ну, что же, отказал в работе, не пожелал разговаривать и ладно: холодный политический расчет - зачем, действительно, пускать к себе в дело подозрительную личность? Наше время не для дружеских симпатий. Думаю, рачительный администратор, государственный муж, где ж ему снизойти до такого ничтожества! А государственные-то мужья вот чем занимаются! Весьма не прочь от милых человеческих слабостей, от зауряднейшего свинства. По кабакам, небось, таскался? На автомобиле, а? С девочками? Красота! Ах, ты, подлец, подлец! - говорит он с какой-то грустью в голосе. - Морду бы тебе набить, да мараться не хочется... Разве за милиционером сбегать? Вот это идея! Надо же и мне раз в жизни гражданский долг выполнить. То-то будет сенсация: храбрый коммунар товарищ Журавлев по подъездам валяется, назюзюкавшись до положения риз! Может, заодно и растраточка какая-нибудь выплывет, вот и сослужу службу советскому государству. Замечательно!
   Он поспешно сбегает по лестнице, но сейчас же возвращается. Опустившись около меня на колени, он говорит изменившимся голосом, глухо и хрипло, почти шепчет:
   - А то, если денежки не все профинтил, могу Соньку позвать. Она вон там, по площади, третью ночь шляется. Я сейчас ходил смотреть, очень интересно. Девица, понимаешь, почтенного возраста, ей бы у самоварчика сидеть, закутавшись в пуховый платок, или супругу туфли вышивать. А она, намазанная, по тротуарам шландает. Однако еще не дурна. Только разговаривать с ней не рекомендуется, - сипит. А так вообще можно. Так как же, Александр Михайлович, наверное, вы не прочь? Ведь когда-то весьма и весьма интересовались, были даже некоторые грешки, знаю, знаю. Кстати, и семейству подспорье. Ко всеобщему удовольствию, а?
   Он снова зажигает спичку, заглядывает мне в глаза.
   - А, сволочь, гадина, гадина, гадина! - затрясшись, кричит он и плюет мне в лицо раз и другой. Потом вскакивает и бежит вверх по лестнице.
   Я тоже подымаюсь и шатаясь спускаюсь вниз. С трудом отворяю дверь.
   На улице светает, звезды истаяли в небе, оно молочно-белое и равнодушное. Переулок пуст, утренний ветер хозяйничает в нем, крутя бумажки и сухие листья.
   - В таком городе, - бормочу я, придерживая сердце, - в таком городе!..
  
  

VII

  
   Можно ехать. Машина губсоюза подана. Это - своего рода маленькое торжество, Аносов и Бурдовский были на хлебозаводе только вначале стройки. Тут требуется некоторый шик, - не на трамвае же ехать правлению, чорт возьми! Одетые, мы с Бурдовским заходим в орготдел. Аносов распекает инструктора Поплетухина. Он умеет делать это с уничтожающею корректностью.
   - Не сочтете ли вы необходимым, товарищ Поплетухин, впредь осведомлять меня о всех претензиях со стороны порученных вам предприятий? Чтобы мне не приходилось делать большие глаза, как в данном случае, когда фабком...
   - Хватит, Аносов, пора ехать, машина подана.
   В глазах Поплетухина можно прочесть благодарность.
   - А Иванова? - говорит Бурдовский. - Иванова, ты была на хлебозаводе? Нет? Так что же ты сидишь? Нам же веселее в дамском обществе.
   Иванова смотрит на меня вопросительно.
   - Едем, едем, Иванова, - места хватит.
   В автомобиле мы с Ивановой усаживаемся рядом, Аносов с Бурдовским на переднем сидении.
   Через минуту Аносов вдруг начинает рыться в своем портфеле.
   - Да, вот, совсем забыл, я тебе приготовил акт приемки. Обрати внимание на пункт седьмой.
   Я просматриваю акт. Вот оно: "После тщательной сверки складских сортовых книг с накладными за период с ноября 1925 года по июль 1926 года, обнаружено..."
   - Об этом ты мне уже говорил. Но ведь явных доказательств, что тут фигурирует именно частник, нет. Приэтом кассовая сторона у них в порядке.
   - А показания ихнего инструктора?
   - В сущности, и инструктор не сказал ничего определенного.
   - Ну, уж это только следствие разберет - определенное тут или неопределенное. Я ж тебе говорю, что вся атмосфера у них чрезвычайно подозрительна. Уж меня мой нюх не обманет... Так как же ты решил - сообщать в прокуратуру или не сообщать?
   Я молчу, раздумываю.
   - Главная-то фигура у них, конечно, этот Потажицкий, - говорит Аносов. - Птица стреляная. Благородства сколько, осанки, - ух ты! Но и невооруженным глазом видно, что жулик. Скверно то, что он уже успел удрать куда-то, в Крым, что ли. Ищи теперь ветра в поле.
   Мне быстро рисуется широкий пляж, накаленный усталым, но еще полетнему могучим солнцем. Густосинее море с белой оторочкой пены. Голые люди, блаженные, впавшие в детство, и яркие черные тени от них. Люди перебирают камни. Если зажать в мокрую ладонь круглый ласковый камешек, он оживет от влаги, расцветет всеми своими красками и полосками, а потом снова быстро растечется по нему, как смертный холод, тусклый, белый налет.
   Пожилой счастливый человек в чесуче пьет двухсуточный кефир за столиком приморского кафэ. Рядом с ним великодушная дама с высоким бюстом. Подперев щеку рукой, - так, что один розовый пальчик с длинным ногтем касается виска, - она мечтательно улыбается. Потом они неспеша возвращаются домой. Дом - белое кремовое пирожное на яркозеленом и синем, - как на открытке. В прохладном вестибюле человек в своем ящичке для писем находит пакет; он вскрывает его находу и вдруг останавливается посреди лестницы. Он тускнеет, как высыхающий камушек. Дама смотрит на него с беспокойством. Все пропало, рухнуло - впереди дождь, слякоть, позор, тоска...
   - Адрес он оставил у нас в секретариате, - отвечаю я Аносову. - Завтра сообщи в прокуратуру.
   - Так и следует, - добродушно говорит Бурдовский. - Я этого Потажицкого знаю; меньше, чем три года со строгой изоляцией ему самому обидно будет. Человек незаурядный, с масштабами.
   Машина упруго потряхивает. В целлулоидном окошке уже мелькают деревянные, почерневшие от дождя дома окраины. Вот и лето прошло, окончательно, обжалованью не подлежит. До праздника уже меньше месяца, а у нас еще ничего не готово. Вот сядем в калошу перед райкомом, тогда прямо хоть вешайся! Ну, уж я жилы из всех повытяну, а будет у нас седьмого ноября открытие... Странно... Мне кажется, что Иванова осторожно прижимается ко мне. Нет, это просто качает. Все-таки я стараюсь не глядеть на нее...
   Вот и приехали.
   Под дождем, по грязи, черной и вязкой, как смола, мы пробираемся к конторе. Бурдовский брезгливо морщится. У Ивановой увязает калоша. Рабочие, выгружающие из грузовика ящик с какой-то машиной, смотрят на нас иронически, посмеиваются. Это меня сердит.
   - Чудаки, - говорю я им, - вы бы хоть доски от ворот проложили.
   Перед правленцами я оправдываюсь:
   - Двор, разумеется, будет асфальтирован. Но вы посмотрите, завод-то. Хорош?
   Все в один голос признают, что завод выглядит солидно. Солидно! Он выглядит величественно! Три этажа, высокие окна, облицовка гранитной крошкой. Это - сенат, Ватикан, Вестминстерское аббатство, а не солидно!
   Сайкин в конторе занят приемкой формовочных машин от агента.
   - Ах, это формовочные прибыли? Ну, наконец-то! Сиди, сиди! Я и сам им расскажу не хуже тебя.
   Благоговейно мы вступаем в двери завода, подходим к печам. Четыре печи уже затоплены.
   - Прогреваем вольным духом для просушки, - вежливо объясняет монтер Мельстроя.
   Худощавый, грустный, очень интеллигентный, он похож на Христа, каким его рисуют в "Безбожнике". Мощные, красно-кирпичные печи уходят вдаль, как кремлевская стена. Я объясняю правленцам устройство дровяного конвейера и потом веду их прямо на третий этаж, чтобы им был яснее весь процесс, с самого начала, с подачи муки и просевания.
   Завод еще не замкнулся в себе - двери везде открыты, и потому свободные сквозняки летают по залам, завод еще связан с пространством, со всеми его ветрами. Повсюду стукотня и цокание молотков, груды теса, ящики с цементом. Но уже сияют, как ледяное озеро, изразцовые полы; белизна стен и потолков уже обещает щепетильную, больничную чистоту; все просторно, все залито торжествующим светом.
   Я показываю желоба, по которым бесконечный винт будет гнать муку, чтобы она сыпалась во второй этаж, в дежи, хвалюсь специальной машиной для выколачивания остатков муки из мешков.
   - У нас ничего не пропадет!
   - Вот это механизация! - восхищается Бурдовский. - Это Америка! Вот это я понимаю!
   Возле бродильных камер Пузырьков с артелью навешивают двери. Их взяли сюда по моему настоянию для разных поделок. Пузырьков здоровается с нами, поздравляет.
   - Ничего, махину порядочную соорудили, Александр Михалыч. Я таких заведений еще не видывал. Это не то, что в подвале, в грязи да в поту, с волосьями и тараканами. Тут уж хлебушек будет аккуратный, душистый.
   Я смеюсь, торжествуя.
   - Так что же вы скажете, Пузырьков, разве мы не оптики? Самого Филиппова обставили и кому хочешь нос утрем!
   - Это все действительный факт, - щурится он, - только вот к праздничку расчетом не обидьте. Есть еще за вами должок, поря-ядочный должок...
   - Ладно, не обидим. Кончайте только скорее отделку.
   Мы осматриваем тестомесилки. Двурогие рычаги их скоро оживут для сложного месильного движения, и под ними яркожелтые, веселые дежи закрутятся, как разудалые толстухи на вечеринке. Проходим помещения для администрации, для завкома, для раздевальни, для душей и умывальников. Все предусмотрено, все на широкую ногу - на зависть всем Европам.
   - Ну, извини, - вставляет Аносов, - в Европе-то, конечно, есть и почище.
   Бурдовский на него накидывается.
   - Не подзуживайте, Василий Степаныч, душей-то для рабочих, во всяком случае, там не сыщете.
   - И не только душей, - подхватываю я, - вообще таких заводов на Западе немного. Оборудование, может, и получше нашего, мельстроевского, но по размаху, по масштабу производства мы - одни из первых. Ведь три тысячи пудов суточной выпечки, три тысячи пудов! Весь район накормим.
   В пекарном зале, облокотившись на выдвижной под, мы вступаем в жаркий спор с Аносовым. Оказывается, он еще не доволен, ему чего-то не хватает, он настроен скептически! О, этот неисправимый Аносов! Раззадоренный, я еще раз принимаюсь рисовать им великолепную картину производства. Конвейер, подхватывающий мешки с мукой прямо у вагонов и влекущий их наверх, как прекрасных сабинянок (сабинянок я, конечно, оставляю про себя)! Автоматическая отвеска муки! Таинственное томление деж, которые герметически закупорены в камерах, как пленницы гарема, чтобы ни один взгляд неверного... (это тоже про себя). Опрокидыватели, тестоделители, формовочные машины! А после печения - подвижные этажерки с хлебом, выезжающие в соседний зал! Грузовики, нетерпеливо пофыркивающие у подъезда, чтобы ринуться в город с этим теплым, пухлым, сладкодышащим грузом! При всем том - меньше сотни рабочих, снижение себестоимости, максимум чистоты и вкусовых качеств!
   Аносов стоит потупившись и руки за спину, Бурдовский восторженно кивает, а Иванова - та не спускает с меня влажных, сияющих глаз. Ага, я очень рад, что ее так волнуют проблемы хлебопечения...
   К нам подбегает мальчишка с мокрыми от дождя волосами, в огромных, как ведра, сапогах:
   - Кто здесь Журавлев? В контору, к телефону...
   Мы все идем в контору.
   - Кто? Кулябин? Ну, в чем дело?.. Да что ты говоришь?!. Превосходно!.. Значит, подействовало... Ладно, ладно, обязательно... Завтра, с утра, на собрании уполномоченных... Всего...
   Обрадованный, я оборачиваюсь к правленцам:
   - Ну-с, поздравляю. Губсоюз согласен пересмотреть вопрос о "Табачнике", получена телефонограмма. Завтра в три заседание президиума. Вася, приготовь все материалы. Едем, товарищи!
   Сегодня роскошный день. Все идет, как по маслу. Ну, разумеется! - Аносов каркает, что из пересмотра ничего не выйдет. Уж такая его должность.
   - Мрачный пессимист! - говорю я ему. - Завтра ты будешь посрамлен. "Табачник" исчезнет с лица земли, яко исчезает дым... Конечно, на президиуме мы не должны ударить лицом в грязь. Вася, будь во всеоружии своей логики!.. Кстати, с утра у нас собрание уполномоченных, и там мы поставим этот вопрос. Решение совета еще больше укрепит нашу позицию. Итак, вперед, без страха и сомненья!..
   У остановки трамвая мы прощаемся. Им - по домам, а мне - на пленум шефбюро. И я опять опаздываю. Чорт знает, что! Я становлюсь ужасно распущенным.
   Пулей влетаю в райком, ищу заседание.
   Вот так фунт, пленум не состоялся! Серьезнейший пленум, где должен был обсуждаться план октябрьских торжеств в подшефных волостях! И я - один из виновников. Нет, решительно необходимо подтянуться. Из-за меня срывается работа важнейших организаций. Это же - политическое преступление...
   Обескураженный, шагаю по улице. И вдруг останавливаюсь. Собственно, куда же мне итти? К завтрашнему докладу на совете я давно подготовился; "Красный табачник" - вся аргументация в голове, больше ничего не прибавишь; кружки - материала для бесед хватит на три занятия... Вот странно! Свободный вечер, и некуда итти... Разве к Гущиным? Но их, наверняка, не застанешь - рано. Дома тоже, наверное, никого. У Нади - конференция.
   Я испытываю непривычное беспокойство - от того, что не о чем беспокоиться. Все сделано, все улажено. Даже с Толоконцевыми устроилось. Проклятый Палкин, наконец, двинул дело. Если бы я не наскандалил тогда в райсовете, оно бы стояло до сих пор. Отвратительная манера - наобещать с три короба и потом - невинные глаза: какие Толоконцевы? Ах, эти самые... Люди могут подохнуть с голоду, сойти с ума, сгнить от какой-нибудь мерзости, и тогда подоспеет помощь...
   Теперь-то все в порядке - знаю достоверно: было обследование, дали временное пособие и возбудили ходатайство о пенсии... Все-таки лучше, чем то, что было...
   Но куда же, однако, мне податься?.. И все этот несостоявшийся пленум! Если бы он состоялся, вечер прошел бы, как всегда, незаметно, и не было бы этой пустоты...
   Дождь перестал, но воздух насыщен сыростью. Мутное небо освещено лиловатым заревом, - город уже пытается отблагодарить небо за свет, ниспосланный втечение дня. В такие вечера этот город лучше, чем всегда. Он создан для осени, для того, чтобы заявлять ее ненастьям и туманам о своей независимости: пусть в пространствах тьма, хляби, промозглые, бесприютные ветры - у него свой свет, своя теплота, надежные крыши, зонтики и калоши. Лужи только прибавляют ему яркости; мокрые трамваи, тротуары, кожаные верхи пролеток сверкают; туман, пронизанный автомобильными лучами, как бы извещает о приближении сияющего божества; кино стало дворцом, ледяным домом, в котором происходит торжественная свадьба.
   Разве зайти в кино? Как раз эту вещь очень хвалят в газетах. Первая работа молодого русского режиссера. Кто-то советовал мне непременно посмотреть... Сколько лет я не был в кино? С незапамятных времен. Последний раз - это было что-то с Мери Пикфорд. Очень недурно, увлекательно, но с этакой американской слащавостью. Надо же мне познакомиться с нашим кино!.. И вот меня уже толкает и влечет толпа в этом царстве света, теплой духоты, запахов мокрой одежды и женских духов.
   Я выхожу на улицу, под дождь. Волнение, нежность и восторженная ненависть, рожденные виденным, сливают сетку дождя в сплошную золотистую, колыхающуюся завесу. Может быть, это оттого, что я так долго жил без искусства, и сейчас оно утолило давнишнюю, безысходную жажду? Нет! То, что я видел, действительно прекрасно. Я - зритель - тут непричем. Эта артистка! Я же ее знаю давно, - превосходная артистка. Но как это она, столичная интеллигентка, женщина тончайшего и замкнутого круга, могла так переродиться?! Она играет эту забитую и кроткую старушонку, будто сама родилась на заводской окраине. Будто для нее самой вся надежда в этом знамени, которое раньше беспомощно распластывалось на мостовой, а теперь вьется над куполом дворца... Значит, и вы стали другими, старые мои друзья? Значит, и вы работаете для нашего дела?
   Я даже выпячиваю грудь слегка, - так мне гордо и весело, что я человек и такого времени. Подметки у меня немножко худые, носки отсырели и холодят, но я легко и отчетливо ставлю ногу, шагая по темным, с отливом, камням.
   Незаметно для себя, захожу в магазин. Вспоминаю, что мне нужно купить что-нибудь к ужину. Здесь много народу. С восторгом, от которого слегка качает, убеждаюсь, что люди моего века - прекрасны: вот этот худой человек с длинным, посиневшим носом и стареньким шарфом вокруг шеи, и даже вот эта дама в шляпке, с неумело подкрашенными губами.
   - Прелести мои, милые мои! - шепчу я им и не решаюсь протискаться к прилавку, чтобы кого-нибудь не обидеть, - современники мои!
   Класс... Победитель... Страна меж четырех морей... Необъятная жизнь... Обрывки мыслей проносятся в голове, как дождь, мелькающий в свете фонаря. И когда вежливый, усталый продавец, круглолицый старик, в белом фартуке, спрашивает у меня "вам что угодно?.." - я теряюсь от боязни требовать чего-то от этого доброго, точнейшего работника (имею ли я право?).
   - Пожалуйста, будьте добры... Четыреста граммов голландского сыра...
   И продавец - милый, серьезный, опытный (служит революции!) - ласково, как человек человеку, отвечает мне:
   - Пожалуйста.
   Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, - нет, не думаю, просто летят во мне стремительные радости. Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, - она жила в это великое время, она мучилась, она бедна, ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые... Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена...
   Тут подходит моя очередь. Но сбоку притиснулся человек, на руках маленькая девочка в капоре. Изогнувшись, он сует деньги в окошечко. Я отступаю почтительно и радостно (с ребенком!), хотя задние заворчали. Стекло кассы плывет в сиянии. Кассирша уже смотрит на меня, ожидая. Поспешно кладу свои монеты на стеклянный кружок, с которого человек с ребенком неловко, левой рукой собирает сдачу. Мои монеты смешиваются со сдачей. Человек оторопело оглядывается. Все это происходит в одно мгновение.
   Кассирша вскрикивает раздраженно:
   - Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?..
   А я не помню, сколько я дал:
   - Пятьдесят пять... семьдесят пять...
   Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам.
   Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи.
   - Простите! - выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица... И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня.
   Потом кто-то берет меня под руку и ведет к выходу. В руку мне суют сверток. Спрашивают, где я живу, подзывают извозчика. Широкая спина заслоняет весь мир.
   Я быстро прихожу в себя. Все та же спина колыхается впереди. Сердце бьется спокойно и твердо. Выглядываю из-за поднятого верха - подъезжаем к дому. Как скоро все кончилось, не пришлось даже ложиться! Возможно, что дело идет на поправку. Как бы это было хорошо! Жизнь у меня такая удачная, такая широкая, и только одна эта болезнь начинает ей мешать.
   Поспешно расплачиваюсь с извозчиком и тороплюсь нырнуть в ворота - дождь все идет. Но у ворот стоит Сморчок; он кивает мне и манит пальцем. Это его обычный пост, тут он просит милостыню. Приготовив пятачок, подхожу к нему.
   Каким-то образом Сморчок очень часто меняет свои одеяния: сейчас на нем суконный красноармейский шлем без звезды и кожаная куртка, протертая добела. Я сую ему монету и хочу уходить, но он берет меня за плечо, наклоняет к себе и быстро шепчет на ухо, обдавая сивушным перегаром:
   - Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку...
   - Что ты болтаешь, Сморчок! Пусти! - Я вырываюсь и бегу во двор.
   Совсем пропадает человек! - помешался окончательно...
   Раньше, чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно.
   - Александр Михалыч, - говорит она возбужденно и радостно, - грехи-то какие, хозяин наш повесился нынче. - И широко крестится.
   - Что, что, какой хозяин?! - восклицаю я, леденея, и уже знаю все.
   - Известно какой, Чистов, Захар Матвеич, домовладелец. - И начинает тараторить: - Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел - узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта. Он тогда пошел со двора заглянуть, в окно и увидал...
   Не слушая ее, бегу в комнату Чистова.
   - Да их уж нету! - кричит мне вслед Агафья Васильевна, не поспевая за мной. - Тут в обед милиция была с дохтуром, и увезли... на вскрытие, что ли, уж я не знаю... Хотели помещение опечатать, да увидали, что тут и опечатывать-то нечего, и правление упросило. Сюда Зубцовых из подвала хотят вселить, у них из-под пола вода течет. Завтра въезжают, - рады-то как, прямо сказать невозможно...
   Дверь открыта; темно. Агафья Васильевна услужливо забегает вперед и повертывает выключатель.
   В комнате пусто, только у стены железная кровать с полосатым, продранным матрасом, рваное лоскутное одеяло - на полу; у другой стены стол, на котором куски фанеры, картонная палитра красок, осколок стакана с мутной жидкостью и лобзик с лопнувшей пилкой. Кончики пилки дрожат. В углу киот красного дерева, черные лики икон. Опрокинутый стул, повсюду обрывки тряпья, скомканная бумага, всякий хлам. Драные обои свисают клочьями. А где же?.. Вот оно: под темным потолком, на крюке для люстры, болтается обрывок веревки...
   Я стою неподвижно и с каким-то диким любопытством всматриваюсь в каждую мелочь: вот на полу туфля, отороченная мехом, рядом - грязный, крахмальный воротничок, круглая коробочка из-под гуталину... И следы, следы, мокрые следы по всему полу... Три готовых паяца на стене вытянулись рядом, руки по швам. Окно почему-то распахнуто настежь, сырой ветер порывами залетает в комнату, и, как будто бы, паяцы начинают шевелиться, двигают ручками, выкидывают коленца...
   Агафья Васильевна подходит ко мне и с ужимкой сует в руки кусочек картона. Я смотрю на него с недоумением. Коренастая женщина с большими грудями, совсем голая, в черном, монашеском платке. Она снята боком, но лицо ее обращено ко мне - широкое и светлое, с крутыми дугами бровей; оно улыбается мне застенчиво и вызывающе...
   - Ихняя милашка, - поясняет Агафья Васильевна, - из Скорбященского монастыря... Дольше всего с нею прожили Захар Матвеич, крепко она за него уцепилась. А уж такой завсегда козел были, не приведи, господи...
   Я бросаю карточку на стол и бегу из комнаты. Наша дверь заперта. Не отпирая, я кидаюсь через кухню во двор, к Птицыну.
   Он сидит у себя в углу перед верстаком, согнувшись над ботинком. При моем появлении сразу вскакивает и кидает ботинок на пол.
   - Вот ведь несчастье какое, Александр Михалыч!..
   - Кто его выселил?! - ору я на него. - Кто вам позволил выселять?! Идиоты, мерзавцы!..
   Губы Птицына начинают дрожать, машинально он вытирает руки о передник и смотрит на меня с испугом, непонимающими глазами.
   - Вы же сами, Александр Михалыч, - шепчет он боязливо...
   - Что такое, я сам? Как вы смеете! Что вы этим хотите сказать?
   - От вас же бумажку... Вы же сами бумажку тогда прислали. Мы хотели вас спросить, да вас никак застать нельзя. Ну, мы копию сняли, послали в суд, и выписку, потому как все согласны... Самсонова на суд вызывали, он там показание давал...
   - Что вы врете, какая бумажка? Когда я вам присылал? Покажите сейчас же, что такое?!
   Птицын поспешно лезет к себе под верстак. Пока он роется там, я мечусь по комнате. Погубили человека! Казнили, повесили! Несчастные тупицы, палачи!
   И вот, он протягивает мне крупно исписанную четвертушку. Я гляжу на нее и не могу читать. И вижу подпись: Ю. Журавлев.
   Комната валится набок.
   - Ведь это сын мой написал, - кричу я в отчаяньи, - пионер, мальчишка!.. Ведь вы же видите: Ю, Ю, Ю!..
  
  

VIII.

  
   Передо мной - Кулябин.
   - Ну, идем, что ли, все собрались, - говорит он оживленно, как никогда. - Ты что это нынче какой квелый?..
   - Так. Дома неприятности большие. Пойдем.
   Захватываю материалы, и мы направляемся в зал собраний. Какое темное, мокрое утро! Какая тоска! Как же жить на свете?..
   Я усаживаюсь за столом президиума и оглядываю собравшихся.
   Понемногу я начинаю светлеть. Кругом все знакомые, славные лица. Наш актив - наша гордость! Поищите-ка в другом кооперативе такой состав уполномоченных! Каждый из них на своем предприятии - это наш неутомимый полпред, агитпроп, защитник. Это все Аносов, честь ему и слава! Талант у него работать над людьми! Собрать, каждого взять на учет, под свою опеку, ни одного не упустить из виду, терпеливо натаскивать, жучить, продвигать вперед. Не работник, а золото! С такими помощниками все свои беды позабудешь...
   Сейчас я буду говорить им о самом для меня важном, заветном - об общественности. Мы не лавочка, не заурядные торгаши, мы - кооператив! Нам нужно добиться, чтобы наши пайщики были не ворчливыми покупателями, а заботливыми хозяевами дела, чтобы домохозяйки не судачили у плиты о наших непорядках, а исправляли их сами, своей рукой, работая в наших организациях. И вот что мы должны сделать для этого...
   Аносов открывает собрание.
   - Слово для доклада предоставляется товарищу Журавлеву.
   В зале легкий шорох, откладывают газеты, усаживаются поудобней, двигают стульями. Я встаю.
   - Дорогие товарищи! - говорю я, стараясь вложить в это великолепное, неувядаемое слово как можно больше ласки и гордости. И замолкаю. Я слышу резкий, повелительный толчок изнутри.
   Стены, лица собравшихся - весь зал озаряется вдруг алым светом, грохот раскалывает его. Зеленое сукно стола, чернильница, пресспапье летят мне навстречу.
  

--------

  
   Аносов просматривает список почетного караула. Почти все налицо. Вообще, кажется все в порядке, все сделано. Объявление было в трех газетах, райком обещал назавтра дать от себя, райсовет тоже. На кладбище все готово; венок будет завтра к двенадцати. Хватило ли траурных повязок? Да, вон еще сколько их на подоконнике. Булавки тоже еще остались...
   Можно и отдохнуть. Аносов прислоняется к стене, закрывает глаза.
   В зале тихо, слышен только осторожный шопот, шарканье ног, да немолчно гудит вентилятор.
   Аносова одолевают усталые, трудные мысли. Так захлопотался, что до сих пор некогда было даже подумать. Все это стряслось так неожиданно. Ведь он никогда не жаловался на болезнь, да и на вид был довольно крепок. Еще накануне был такой веселый, в приподнятом настроении, на хлебозаводе восторгался каждой мелочью. Правда, утром лицо у него было нехорошее, очень бледное, под глазами круги. Кулябин говорит, что дома у него случилась неприятность, повесился какой-то жилец. Но для него-то в сущности, какое ж это горе?
   Эх, не следовало выпускать его на доклад! Может, если бы не нервное напряжение, все и обошлось бы... Да кто же мог предвидеть? И потом порок сердца, все равно...
   Как это было?
   Вот он встает, проводит ладонью по лбу - как всегда, будто смахивает что-то. Оглядывает собрание, начинает говорить. И вдруг замолкает, хватается за сердце, секунду смотрит перед собой остановившимися глазами. Все вскакивают с мест, а он качнулся и падает, падает ничком на стол. Лбом ударился об ручку, ручка полетела со стола и вонзилась в пол, трепеща. Кинулись к нему, подняли, положили на пол, расстегивают ворот. Он уже не дышит...
   Эх, Журавлев, Журавлев!.. Отдохнуть бы тебе, как следует, полечиться бы, может, и пожил бы еще, поработал...
   Аносов открывает глаза.
   Длинный красный гроб стоит на помосте; в изголовьи - темные бархатные знамена; тяжелые золотые кисти почти касаются русых зачесанных назад волос. В зале очень светло, зажжены все люстры, и от знамен на запрокинутое лицо покойника падает алый отсвет; высокий лоб с дорожками облысевших висков поблескивает, как кость. Широкий нос с крупными ноздрями заострился, стал тоньше, изящней. Лицо спокойно и строго, только щетинка небритых щек и подбородка придает ему живую обыденность.
   "Сильно изменился, - думает Аносов. - Это оттого, что улыбка пропала, - он ведь все улыбался... А теперь суше стало лицо".
   На цыпочках подходит Трофим Егорыч. Он кивает на гроб, разводит руками:
   - Несчастье-то какое, Василий Степаныч. Кто бы мог подумать и как все сожалеют! Светлая личность были Александр Михайлович, благороднейшей жизни человек. И какой снисходительный начальник!.. Я уж, Василий Степаныч, в Нашу газету послал небольшой некролог, обещали завтра напечатать. Отметим также и в стенной газете эту скорбную утрату... Как вы полагаете, Василий Степаныч, кого же теперь назначат председателем? Из числа членов правления или кого-либо со стороны?
   - Да отвяжитесь вы, Трофим Егорыч, - отмахивается Аносов, - ну вам-то какое дело? Кого изберет собрание уполномоченных, того и назначат...
   Трофим Егорыч испуганно качает головой и отходит на цыпочках, слегка балансируя руками.
   Пора сменять караул.
   Брух, Иванова и двое завмагов отходят от гроба. Иванова идет к окну, садится с ногами на подоконник и кулаками подпирает щеки; веки у нее красны, губы распухли. Голова ее постепенно никнет в колени.
   Аносов ставит в караул Пузырькова, по другую сторону гроба - высокого человека во френче защитного цвета и светловолосую женщину, его жену. Кажется, это армейские приятели Журавлева. Четвертое место у изголовья должна занять вдова. Она неподвижно сидит у стены, уставившись на покойника. Глаза ее остры и сухи. Рядом с ней сынишка Журавлева, пионер. Аносов подходит к ней и говорит шопотом:
   - Ваша очередь, товарищ Журавлева. Будете стоять? или, может быть, не стоит, посидите?
   Молча, не отрывая глаз от гроба, она встает. Аносов помогает ей снять пальто, передает его пионеру.
   Вот она встала у изголовья.
   Аносов размышляет над списком караула. Бурдовский, вероятно, не придет. Говорил, что не здоров. Шляпа! Просто боится покойников, знаем мы его!.. Гиндин приходил, повертелся и ушел. Сказал, что вернется, но надежды мало: у этого жена молодая, не любит, чтобы отлучался по вечерам - ревнует, видите ли... Райкомщики тоже все не идут, у них сегодня собрание секретарей. Хотя и обещали, но навряд ли явятся... Аппаратчики! - кривится Аносов, - можно бы, кажется, отложить собрание, - не каждый день умирают Журавлевы...
   Заботливо он оглядывает зал. Караул выстаивает исправно. Пузырьков вытянулся, руки по швам, смотрит прямо перед собой, не мигая. На нем сегодня аккуратный пиджачок и новая черная косоворотка. Светловолосая женщина с той стороны гроба упорно глядит на лицо покойника, потом переводит взгляд на мужа; по щеке у нее медленно ползет слеза. Муж ее повоенному браво выставил грудь вперед, подбородок приподнят, но глаза опущены, брови нахмурены. Вдова, невысокая, полная женщина с волосами, остриженными в кружок, застыла неподвижно, - так сначала кажется Аносову, но, приглядевшись, он замечает, что женщина тихонько покачивается, вперед и назад, вперед и назад; тогда он подзывает Кулябина, который до сих пор сидел в углу, с растерянным и жалким лицом. Знаками Аносов показывает Кулябину, чтобы тот, на всякий случай, встал позади вдовы. Кулябин становится там, неуклюже расставив ноги и руки, как будто бы собирается что-то ловить; рот его слегка открыт от напряжения.
   Пионер, худенький, коротко остриженный мальчуган, сидит на стуле, держит пальто матери на коленях; он всем корпусом подался к гробу, тонкая шея у него вытянута.
   К Ивановой подходит Мотя; лицо ее замерло в каком-то изумлении, брови приподняты; она осторожно трогает за плечо Иванову, та поднимает голову. Мотя подсаживается на подоконник, и они начинают тихо говорить о чем-то.
   В толпе, сгрудившейся у двери, происходит легкое движение. От дверей пробираются двое - высокий человек в пальто с протертым бархатным воротничком, и позади женщина в яркозеленой шляпке. Они приближаются к гробу и останавливаются. Аносов глядит на них с недоумением, - кто такие?..
   Женщина, слегка наклонившись вперед, пристально смотрит на лицо покойника. Она напудрена так сильно, что, кажется, если постучать, щеки ее зазвенят, как гипс. Из-под шляпы, возле ушей, выпущены завитые колечки черных волос. Спутник ее сначала тоже смотрит на гроб, прищурившись, затем начинает беспокойно оглядываться по сторонам. Пробегает глазами полотнища и бумажные лозунги, развешанные по стенам, едва заметно усмехается. Он наклоняется к женщине, что-то шепчет ей. Та отрицательно качает головой. Тогда он пожимает плечами, поворачивается и, сутулясь, уходит в толпу. Женщина остается. Темные глаза ее широко раскрыты.

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 424 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа