обы ты никуда не уходил, заседание.
- Это я знаю... Вот что я решил: надо, брат, нам дежурства завести, что ли. Один день я мету, другой ты, третий мама. Нехорошо тебя эксплуатировать.
- А что же ты думаешь? Вот с пятнадцатого учение начнется, занятия в отряде - меня целый день дома не будет. Придется дежурства.
Он торжественно везет перед собой большую груду мусору и исчезает в коридоре. Я принимаюсь за чтение, но мальчишка орет попрежнему: "Алло, алло, алло!.." Вот далось ему!.. Юрка возвращается и закрывает окно.
- У тебя кружок завтра? - спрашивает он сочувственно.
- Не завтра, а в понедельник. Но у меня больше не будет вечеров, чтобы подготовиться.
- Ну, читай... Хотя постой, постой... - Он подбегает ко мне и становится коленями на кушетку, пристально смотрит на меня.
- Ты что, Юрка?
- Что? А вот ты мне скажи: ты обедал сегодня?
- Обедал ли? Д-да... Я закусывал...
Он трясет меня, схватившись за мой пояс:
- Нет, ты мне не заливай, ты обедал - с первым, со вторым, как полагается?
Я смеюсь:
- Ну, ладно, признаюсь, не обедал. Очень, понимаешь, замотался сегодня и столовочное время пропустил. Но мне есть не очень хочется.
Юрка с безнадежным видом садится на кушетку и руками обхватывает колено.
- Опять не обедал... Чудак, ведь ты же умрешь, сколько раз я тебе говорил!
Это в нем надино.
- Ну, не умру, авось еще поживу немного... Хотя вот что: если хочешь, сбегай в магазин, купи чего-нибудь, мы с тобой ужин устроим. Авось, и мама подойдет. Деньги вон там, в пиджаке, в боковом кармане.
- Денег не надо. У меня еще остались из обеденных. Я сегодня угощаю.
Весело, вприпрыжку он убегает.
Сразу наступает хрупкая тишина. Слышно, как тикают часы на руке. Трамваи, проносящиеся под уклон с приглушенным грохотом и неистовым звоном, тихо сотрясают стены. Еще - прорезываются певучие автомобильные гудки. Улица мчится там, воспламененная желаниями людей, и подъезды кино на площадях сияют солнцами Индии.
Что-то плохо читается.
Потолок надо мной грязно-серый, в углах - Юрке не достать - паутина. Надо бы побелить. Чудно, денег вдвоем получаем столько, что стыдно сказать, а деваются, чорт знает, куда. Просто подумать некогда о таких вещах, как потолок. Или это расхлябанность российская, студенческий нигилизм? Да нет, действительно некогда. И мне, и Наде. Ведь раньше она за всем следила и такие разводила уюты, - не хуже, чем у Бурдовского. А теперь - тысячи детей на руках, десятки потолков в голове, снабжения, ремонты... Где уж тут о своем заботиться. Да еще этот ее пыл прозелитический, - совсем себя заездит... Беда с этими тридцатилетними новообращенными: то, что для нас давно примелькалось, для них - откровение и сплошной восторг. Вот и носятся с лихорадочно горящими глазами и, пожалуй, немного бестолку. Ведь тогда, в двадцать первом, когда впервые профсоюзный билет получила, и то сколько было радости: приобщилась!.. - не гражданка уже, не сама по себе, а товарищ! И теперь уж далеко ушла, уже член бюро ячейки, заведующая детдомами, а все такие же чудесные открытия...
Юрка возвращается, начинает готовить ужин. Аккуратными кружечками режет огурцы, помидоры, колбасу, достает уксус.
- Где это ты так научился?
- В лагерях, - деловито отвечает он, что-то уже жуя.
Мы принимаемся есть. Юрка доволен и потому, несмотря на хозяйственную важность, начинает баловаться с вилкой и качаться на стуле. А я уж не знаю, можно мне его остановить или нельзя. Так я редко его вижу и для меня такими скачками он растет, что боюсь сказать невпопад. Иной раз, по рассеянности, скажешь ему что-нибудь, как маленькому, а он посмотрит с недоумением; прямо неловко станет.
- Может быть, чай поставить? - спрашивает он, от прекраснодушия готовый сегодня на все.
- Нет, не стоит, не успеем, сейчас ведь придут.
Однако надо же поддерживать разговор.
- Ну, как ты, Жюль Верна прочитал, что я тебе принес?
- Еще не дочитал. Да и не хочется. Помоему, ерунда. Я спрашивал в военном музее, может ли быть такая пушка, чтобы до луны. Объясняющий сказал, что это фантазия. Фантазия - значит враки. Не интересно. Вот, Майн-Рида Жилище в пустыне еще ничего. Хотя там какие-то офицеры, но устраивают вроде совхоза, сами все добывают и все у них хорошо растет... Ты мне все-таки приноси еще, может, мне что-нибудь и понравится, - утешает он.
Удивительно, как он все-таки мало читает. Он совсем не ведает этой сласти, этого жадного восторга - бросить все, удрать в угол с книжкой и скорчившись, чуть не урча от наслаждения, рывком переворачивать страницы. Я помню: чтобы уложить меня спать, когда уже истекли все сроки и самые последние - "ну еще пять минуточек, только до главы", - матери нужно было силой отнять у меня книжку и запереть к себе в комод. А я, одуревший, отуманенный, только что плывший на лодке вместе с самим Сагайдачным или скитавшийся по безлюдным верескам Шотландии, забывший о том, что завтра опять неприютное темное утро и ледовитые коридоры гимназии, - я бегу к комоду, пытаюсь выцарапать ногтями запертый ящик, чуть не плачу. Ну, а Юрка... Юрка, кажется, читать не очень любит и как-то не читает, а... прорабатывает. Читать же не любит оттого, что не терпит одиночества. Тоже странно: как же так без одиночества, без сладчайшей тоски непричастности, без блужданий по сырому весеннему полю, когда машешь руками и кричишь ветру: "О великая даль, о пронзительный зов твоей флейты!" Или, может быть, это им не понадобится, прибавится много другого, чего у нас не было? Нет, напрасно это: пусть прибавится, но зачем же терять старые богатства и радости?
Юрка убирает со стола, носит в кухню тарелки и моет их там, прямо под краном. Кончив дело, он чинно садится возле стола.
- Вот, что, папа. Я опять хочу тебе сказать. Помоему, нужно все-таки выставить Чистова из квартиры. Вчера он опять напакостил в коридоре, перед нашей дверью. Когда я его стал ругать, зачем он здесь уборную устраивает, он на меня бросился и кричал, что придушит, как котенка. Я насилу вывернулся. И все говорят, что он самый поганый старичишка и его давно надо выселить. Подать в суд и выселить. Больше терпеть нельзя.
- Терпеть и не надо, а надо попробовать еще раз его пристыдить, послать ему бумажку от домоуправления.
- Ты, значит, не хочешь выселять?
- Не хочу, я тебе это всегда говорил.
- Странно очень. Ведь он же буржуй, бывший домовладелец, чего ж ты с ним церемонишься? Это соглашательство называется.
- Ну, ты пустяки говоришь. Вопервых, он хоть и бывший домовладелец, но сейчас работает, петрушек выпиливает и этим только и кормится. Затем, никого у него нет, ни родных, ни приятелей, значит деваться ему некуда. Нельзя же человека на улицу выбрасывать.
- Прямо чудно тебя слушать! Ты же сам говорил, что к буржуазии не может быть никакой пощады. А теперь сам дрефишь...
Ну, как ему растолковать?
- Я говорил, что буржуазии нет пощады, когда она вредит революции, государству или даже вообще какой-нибудь группе людей - рабочих или крестьян. Понимаешь? А Чистов никому кроме нас не вредит. Он только на меня злится, да на маму, что мы коммунисты и что мы первые его уплотнили, и что я председатель жилтоварищества. Вот он и безобразничает. Он хочет как-нибудь свой протест заявить, - что вот его, прежнего богача, с поварами и рысаками, заставили жить в убожестве. И больше никак не может протестовать, кроме как перед дверью гадить. Больше ведь он никого не трогает?
- Никого.
- Ну, вот. А мы - я, ты, мама - не должны губить человека, даже и скверного, только потому, что нам троим от него неловко. Надо попробовать его утихомирить, и я это постараюсь сделать.
- Он говорил Агафье Васильевне, дворничихе, что электрические провода перережет, которые к нашей комнате.
- Так ведь еще не перерезал.
- Агафья Васильевна говорит, - он может дом поджечь.
- Не подожжет. Ему самому плохо придется.
Юрка молчит, потом говорит решительно:
- Ты как хочешь, а я домоуправлению сегодня заявлю, чтобы выселяли. Я тоже жилец, имею право. Я не хочу за буржуем пол подтирать. Если бы в отряде узнали, меня бы задразнили, исключили бы, пожалуй. Суд присудит, и пусть он убирается к чорту со всеми петрушками своими, с иконами и с карточками...
- С какими карточками?
- У него много карточек, он их иногда на столе расставляет и любуется. А на карточках все голые монашки, с которыми он жил. Он только с монашками жил. И позади каждой карточки полное описание этой монашки, год и число.
- Кто это тебе сказал?
- Агафья Васильевна при мне рассказывала тете Груше.
- Передай Агафье Васильевне, что она дура и напрасно рассказывает при тебе такую чепуху. Хотя я это ей и сам скажу. А заявлять что-нибудь домоуправлению...
Стук в дверь. Это домоуправленцы. Здороваются, я приглашаю садиться. Самсонов и Птицын, как всегда, робко передвигаются по комнате, осторожно берут стулья, будто стеклянные. Чудаки! все еще стесняются меня, моей комнаты, хотя в ней беднее, чем у них - у Самсонова - маляра и Птицына - сапожника. Это потому, что для них я все-таки интеллигент, и, следовательно, барин. Потом, им еще нова и страшна общественная работа, обрушившаяся на них после свержения буржуазного домоуправления. Один только Серафим Петрович деловит, чинен и полон сознания своего достоинства. Ему что! - он при всех правлениях - казначей, незаменимый и щепетильный. Строго оглядев нас поверх очков, из-под своей огромной багровой шишки на лбу, он сообщает, что Степанюка не будет, Степанюк опять запил. Значит, можно начинать.
Мы обсуждаем вопросы о перемощении двора и ремонте дровяных сараев. Самсонов понемногу расходится. В другой обстановке он, я знаю, словоохотлив, говорит кудряво и с подмигиванием - маляр, маляр и есть; тут его еще пригнетает все-таки государственная важность дел. А у маленького Птицына - у того уж совсем слова не вытянешь; молчит, и лицо виноватое. К тому же я чувствую, что хозяйственное их сегодня мало интересует. Но вот, Серафим Петрович вынимает из своей папки бумажку и протягивает ее мне:
- Я полагаю, что можно перейти к текущим делам. Автор этого заявления - из моей квартиры гражданин Брюхоногов, весьма выдержанный инвалид третьей категории.
Лица оживляются. Вероятно, об этом они без меня успели наспориться до хрипоты. Я уже вижу в чем дело, улыбаюсь.
- Опять об Угрюмовой. Вы со своими союзниками скоро ее совсем заклюете, Серафим Петрович. Вот ополчились все на бедную женщину!
Серафим Петрович разводит руками:
- Ну, уж и сказанули, Александр Михайлович, - бедная женщина! Да разве это женщина? Это фашист кровожадный, а не женщина. Вы спросите все соседние квартиры, кому она только не насолила. Да вот, читайте об ее новых упражнениях, читайте вслух.
Я начинаю читать. Почерк каллиграфический.
"Во избежание дальнейших недоразумений и порядка нашего жилтоварищества, я вынужден довести до сведения нижеследующее:
"Первое: за последнее время, в особенности июнь-июль-август месяцы, со стороны гражданки Угрюмовой из квартиры 26 наблюдается целый ряд антисанитарных условий по отношению проживающих в нижнем этаже членов товарищества.
"а) Трясут подстилки из-под собаки через окно второго этажа, все волосы и пыль летит прямо проживающим в первом этаже, где вдыхается в легкие и попадает в питание. На мое заявление прекратить это безобразие гражданка Угрюмова мне ответила: трясу и буду тресть, ничего ты мне не сделаешь (присутствовал тов. Хрящик).
"б) Неоднократно получающие эксцессы с собакой владельца гражданки Угрюмовой, которая приносит большие неудобства и алчно щелкает не только на детей, которых может сделать совершенно уродами, а также нарушает вход в квартиру и взрослым. Примеры:
"1) 12 августа собака, выскочив из квартиры, набросилась на детей Пирогова, которые забавлялись в песок. От ужаса дети с криком безумия бросились бежать. Не представляю себе возможности, как они не попали в яму (поглощающую).
"2) 13 августа ребенок товарища Хрящик в возрасте 4-5 лет, гуляя на пороге двери, был настолько перепуган выскоком собаки из двери, что за испуг не берусь отвечать".
Глаза мои уже прочитали начало следующего абзаца: "А посему, во избежание судебных процессов..." Я хочу произнести эти слова. И вот - опять! - я слышу, как мое сердце на мгновение замедляет ход, потом вырывается из своего мешка и начинает колотиться поспешно, не в лад, как попало. А, чорт! Этого не было с весны. Я думал, что прошло совсем. Но жить уже и в эту минуту нельзя. Оно отскочило от жизни, оно трепыхается только рядом. Я знаю, что делать: нужно лечь на спину, и голова вровень с телом... Я встаю, и все подымаются вместе со мной, не сводя с меня испуганных глаз. Губы Птицына что-то шепчут. Должно быть, я бледен.
- Александр Михалыч, что с вами?
Серафим Петрович старается поддержать меня за локоть. Ах, они не понимают! - как всегда, мучительное раздражение охватывает меня. Я вырываю руку. Иду к кушетке, откидываю валик, ложусь. Ну, теперь влезай обратно, я жду... Странные люди, чего они суетятся? Распахивают окно, суют стакан с водой... Я отмахиваюсь. Один Юрка спокоен, он знает. Я слежу за ним, осторожно повернув голову. Ага, тише, тише... сейчас влезет. Юрка что-то чертил с линейкой, теперь бросил, смотрит на меня. Нет, опять сорвалось... Что это, как долго в этот раз?.. Не могу больше!..
- Да что, с вами? Александр Михалыч, голубчик? - Птицын чуть не плачет.
Я морщусь: нужно же, чтобы не мешали. Тихо говорю:
- Юрка, объясни им...
Важный и сумрачный, он выступает вперед:
- Это у него нервоз.
- Невроз, - поправляю я чуть слышно.
- Вы не беспокойтесь: ему ничего не больно. Больно будет потом. Сейчас только неловко, будто сердце за что-то задевает. Он мне говорил. И еще страшно, что в эту минуту нельзя жить. Но это сейчас пройдет. Это не обморок.
Они смотрят на Юрку с каким-то почтением. Самсонов даже рот разинул. Ну вот, успокаивается, только вздрагивает. Уже можно думать, можно жить. Что вы скажете? Моя система не подведет! Лечь на спину, и больше ничего. Я сам это изобрел зимою. Как будильник, - есть такие, что идут, если только их положить вверх циферблатом.
Птицын хочет подсунуть мне под голову подушку. Юрка отнимает.
- Не надо, так ему лучше...
Вот и совсем улеглось. Бьется ровно, как всегда: раз-два, раз-два... Как это все-таки приятно, когда ровно. Одним этим можно всю жизнь наслаждаться, а мы и не замечаем. Раз-два, раз-два... Но нужно еще полежать, чтобы закрепилось.
- Вы, товарищи, читайте дальше, - говорю я, - я отсюда послушаю.
Они боязливо переглядываются.
- Да нет уж, мы лучше пойдем, Александр Михайлыч. Давайте отложим...
- Нет, нет, зачем же откладывать. У меня на этой неделе больше свободных вечеров не будет. Валяйте уж все дела до конца.
Снова усаживаются. Серафим Петрович подвигает очки выше, к переносице, откашливается.
"А посему, во избежание судебных процессов, - начинает он скрипуче и нажимая на ударения, - рекомендую домоуправлению выдвинуть следующие вопросы:
"а) Положить конец антисанитарии по отношению проживающих в нижнем этаже со стороны гражданки Угрюмовой, дабы иметь возможность в целях притока очищенного воздуха открывать форточки и даже рамы.
"б) Предложить гражданке Угрюмовой, во избежание дальнейших эксцессов, купить намордник, а также всякий раз (поскольку имеются дети) сопровождать выход собаки или на цепочке или на руках, дабы последняя..."
Далеко, в конце коридора хлопнула дверь, я слышу знакомые быстрые шаги. Ближе, ближе. Я знаю, это Надя. Она всегда бегает так, будто за ней гонятся.
Дверь позади моей головы распахивается. Я не вижу, но, как всегда, ощущаю ее, счастливое, милое облако. Секунда, и вот уже она около меня, на коленях, берет мою голову в ладони.
В глазах, затененных шляпой, тревога:
- Что это, Шура? Опять? Опять сердце?
Я тороплюсь успокоить:
- Уже прошло, пустяки. Наверное, за последнее время переутомился немножко. - Пытаюсь улыбнуться: - Нервозные, мы, понимаешь, стали, как кисейные барышни.
Надя убирает мне волосы со лба. От нее еще веет холодком улицы и родным, старинным запахом прорезиненного пальто. Домоуправленцам она говорит:
- Вот что, товарищи, давайте-ка, отложите свои дела. Ему надо отдохнуть.
Я хочу остановить, но Надя машет рукой. Они зачем-то бормочут извинения, поспешно собирают бумаги и на цыпочках выходят. Надя поворачивается ко мне и говорит строго:
- Ну-с, завтра же к доктору.
- Да, да, обязательно, я и сам думал, что надо...
- Вот то-то, что надо. И непременно завтра же, утром, до работы. Хотя я сама с тобой пойду, а то ты всегда, как припадок, собираешься, а потом - авось да как-нибудь.
Она кладет шляпу на шкаф и хочет снимать пальто, но какая-то стремительная мысль останавливает ее посреди комнаты:
- Да, Шура!.. Ты не можешь себе представить, что у нас сейчас произошло на активе, - говорит она весело, улыбаясь своему воспоминанию. Позабыв про пальто, она подсаживается ко мне на кушетку. - Понимаешь, только начались прения и вдруг является Ребрянский. Во время доклада его не было. Просит слова, выходит, весь багровый и галстук насторону. И начина-ает, и начина-ает!..
Надя рассказывает быстро, глаза у нее блестят. Я держу ее теплую руку в своей. Да, стриженые волосы очень ее молодят. На вид ей сейчас двадцать пять, двадцать шесть, не больше. Только вот легкие морщинки у глаз. Слова ее, быстрые, круглые, веселые, сыплются на меня, как золотое зерно из мешка. Юрка опять что-то вычерчивает, стоя голыми коленками на стуле. Он не слушает, у него свои дела.
Ночь. Темнота плавает перед глазами. Какие-то рыжеватые полосы проносятся вкось, книзу и снова взлетают.
Я опять его слышу. Это самое мучительное, когда оно слышно. Оно колотится глухо, будто завернутое в вату, мерно ударяется в мягкий матрац. Там идет нестихающая возня; что-то покалывает его, давит, передвигает в сторону. Это еще ничего, можно засыпать. Но только дремота окутает меня и я начну сливаться с темнотой, с безмолвием, - оно вдруг дергается и начинает частить, частить... Потом выравнивается, я радостно вздыхаю, но сон уже исчез. Оно похоже на бойкую, скользкую мышь, его никак не удержишь. Я прикладываю к нему ладонь: вот оно, близко, под тонкой, горячей кожей. Ну, что тебе, места мало? Колотись себе смирно о ребра. Вот так. Раз-два, раз-два. А чтобы тебе было легче, я могу перевернуться на другой бок. Ну вот, хорошо. Тепло, тихо, спокойно. Длинное тело отдыхает, плотно прилегло к простыне; усталость просачивается из него книзу, как дождь в землю. А ведь я все-таки ощущаю себя вот тут, в голове. Холодные ноги, это - не я, живот - не я, сердце - совсем не я, оно - чужое, постороннее, а я только здесь, в голове, съежился. Интересно бы посмотреть на свое лицо изнутри, какое оно? Все выгнуто в обратную сторону, как форма для барельефа... Кстати, нужно повесить портреты в комнатах правления, бюст какой-нибудь... А то очень голо... Ну, ладно, сплю. Юрка ровно дышит на кушетке. Он всегда спит крепко. И я...
Гремят страшные удары, вспыхивает багровый свет. Что это? Смерть? Открываю глаза. Темнота. Сердце мчится бешено, вскачь, вкарьер. Я провожу рукой по лицу. Холодный пот. Это случилось в то же мгновение, как я заснул. Заснул - и грохот - и я проснулся.
А ведь и верно, что-то грохочет... Близко, во дворе. Тяжело дыша, я приподнимаюсь на локте. Слушаю. Погрохочет и смолкнет, и опять.
Осторожно, чтобы не толкнуть Надю, слезаю с кровати. Прижимаюсь носом к холодному, запотевшему окну. Весь двор зеленовато-белый, черные тени, и месяц купается в осиянном небе, как в голубом вине. Кто-то черный согнувшись ходит по двору, и от него грохот. Тихонько отворяю окно, высовываюсь, холодный воздух покалывает мне горло.
Так и знал, это Сморчок. Он опять катает свою бочку. Вот он заметил меня, подходит к окну, смотрит, задрав голову. Серебряный свет льется на его всклокоченные волосы, яркая тень от носа пересекает усы и бороду. Он похож на утопленника. Рваный пиджачишко одет на голое тело, и дряблое, сверкающее пузо вываливается за гашник.
- Опять ты безобразничаешь, Сморчок, - шиплю я ему, - ты людям спать не даешь. Как тебе не стыдно!
Он вытягивается и отдает мне честь:
- Вашему высокородию нижайший почет, через пень-колоду, за море-окиян, в белокаменный град. Позавчера родился, нынче женился, помирать не хочу, честь имею представиться. Вашей тетеньке двоюродный плетень и народный комиссар монополии.
Что с ним будешь делать? Я говорю жалобно:
- Иди спать, Сморчок, брось свою бочку. Я болен и из-за тебя заснуть не могу. Хоть меня пожалей!
Он шаркает босой ногой и опять отдает честь:
- Так что, ходатайствую о безвозвратной стипендии. Двугривенный на поминовение усопших родителей и раздробление миров. Тюлечки-маргулечки, валеный сапог. Всевозможное вращение.
- А шуметь больше не будешь?
- Засну, как плотва, до страшного суда.
Я достаю из пиджака монету и кидаю ему. Она падает на булыжник, звеня. Сморчок ищет ее, встав на четвереньки, и что-то кричит. Но я поскорее прикрываю раму.
Надя спит, повернувшись к стенке. Блестит ее круглое плечо.
Надо бы все-таки купить вторую кровать, - думаю я, укладываясь, - а то неудобно.
Тишина проглатывает меня.
Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за кончик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что втечение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом.
Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени.
Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель подмышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, - кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы... Успевают ли все это прочитывать?
- Товарищ Иванова, ты много читаешь?
- Нет, мало. А что?
- Беллетристику читаешь? Стихи, романы?
- Редко, некогда все. Вот в отпуску была, "Виринею" прочитала, этой, как ее... Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию.
Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! - а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое - не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, - все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой...
Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику.
- Ты налево, Иванова? Ну, всех благ...
- Погоди...
Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает?
- Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем.
- Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро.
- Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем.
И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю.
Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней...
- Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, - говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки.
- Сейчас, вот только закурю, - и достает коробку из кармана.
Она выпускает дым, поженски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.
Она все молчит и курит.
В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив.
- Вот что, Журавлев, - говорит она раздельно, своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, - я хотела тебе сказать... - Опять она медлит. - Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь?
Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокинуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то - об Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, - вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и сжав губы, точно думает: "что я наделала!.." Что же ответить? Что говорят в таких случаях? Я не могу видеть ее глаз...
Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом:
- Голубчик, Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется, пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя, как на товарища, как на работника...
Она усмехается:
- Я это знаю.
- Ну, да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны...
Вот и неправда, - ловлю я себя, - о других-то думал...
- Ну, и вот, - продолжаю я с натугой, - это, пожалуй, горе наше - в работе не замечаешь самого человека...
- Так ты, значит, меня не замечал? - Голос ее звенит волнением.
- Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить? Ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны.
Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его.
Да тут невозможно не обидеть! - мучаюсь я. Но как бы хоть обидеть-то поменьше?
- Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать...
Она выпрямляется:
- Я и не прошу совета...
- Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! - восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость.
- Можешь ничего не отвечать.
Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок.
- Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности, ты все уже сказал. Действительно, то что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время... Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и итти.
Она встает, неловко протягивает руку.
- Нет, нет! Пожалуйста не ходи со мной! - почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь итти за ней.
Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается.
Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него.
Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше - больная, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать.
Солнце ушло за какие-то далекие сады - там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут.
Надо же итти в райком. Я встаю.
Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни.
Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сияньем, легкими, розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границею тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе.
Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, - это уже природа. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, живет там давно, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обои с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская Лесная сказка над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. На столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черная осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гуденье начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и...
И посылает за милицией, - обрываю себя сердито. - Размечтался, старый дурак.
Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только вороньи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что - скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься - стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач: - Упал, голубчик? Ну, ничего...
Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну там, под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, - знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом. И Соня...
Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, - я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком...
В тот дом я приходил через двор, с черного хода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после - просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было итти от ворот до крыльца, в дряхлого, чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежнорозовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то, редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там! - при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался.
Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, распорядки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой.
Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно непричем, никому не нужен, мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает она, с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула. О, русалка, прелестная, неуловимая, чужая!
Приходит Николай Петрович с Русскими ведомостями и садится за стол.
- Ну-с, молодой человек... - говорит он с самой злобной иронией. И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь и, наверное, рад был бы меня высечь. Но самое ужасное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное.
Годы, годы, годы - огромные зимы, мгновенные лета - все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом - кружки и сходки. Ее первое летнее турнэ, - города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, - стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой...
Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво, не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным - ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой возле них...
В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло - сухой теплотой калориферов - и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уходит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность - былые хозяева этого старокупеческого особняка.
Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса.
Опоздал! - сразу вспоминаю я. До чего неловко и стыдно! Робко подхожу к Тоне.
- Здравствуйте, Тонечка. Собрались уже?
- Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают.
Ну, слава богу! - Я направляюсь к двери.
- Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть.
Что это, у всех сегодня дело ко мне?
Но Тонечка, вместо того, чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища.
- Журавлев, - говорит она медленно, как загипнотизированная, - у тебя там, наверное, пуговица оторвалась.
Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски-скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости.
- Ты скажи жене, чтобы пришила.
Я смеюсь:
- Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело?
- Да видишь ли, мы тут решили тебе кр