но знакомого ему московского "туза". Та же судьба грозила и пьесам
Островского, потому что общий характер репертуара русских театров мало
изменился со времени "Горя от ума" и "Ревизора".
Но эти комедии явились блестящими единичными исключениями, -
Островский же создавал целую самостоятельную полосу в жизни театра, писал
одну за другой пьесы русского бытового содержания,- очевидно, и на сцене
должна была возникнуть такая же национальная школа искусства. Впрочем, это
не могло совершиться без всяких затруднений, без противодействия со стороны
представителей исконных театральных порядков, прочно установившегося
сценического вкуса.
Могучий талант Островского встречал не только простое непонимание, но
даже явную вражду,- прежде всего среди артистов. На стороне непонимающих
или враждебных оказались теперь и артисты первостепенных талантов. Во главе
стоял тот же Щепкин.
Среди московских актеров образовались две партии. Собственно,
принципиальных поводов для взаимной вражды у них не было. Весь вопрос
сводился к блестящим успехам в новых пьесах одних и к неспособности других
играть роли Островского столь же просто и удачно, как игрались ими роли в
пьесах нижегородско-французского репертуара.
Вожаками консервативной партии явились Шумский, Самарин и особенно
Щепкин. Спор для видимости старались поставить на почву современных
общественно-литературных
партийных
счетов - западнических и
славянофильских. Попытка не могла иметь никакого серьезного значения:
именно западническая партия, в лице Добролюбова, явилась самой
проницательной
и благожелательной толковательницей произведений
Островского. Актеры просто негодовали по поводу новых типов героев, не умея
показать себя в новых ролях.
Самарин - блестящий первый любовник - не мог найти в себе ни таланта,
ни воли усвоить глубоко правдивое, но извне малоэффектное и слишком сложное
творчество молодого драматурга. Шумский, считавшийся в то время звездой
первой величины в водевилях, также не желал идти на уступки и играть серых
персонажей замоскворецкого царства.
Между артистами беспрестанно происходили пререкания. Закулисный мир
волновался, негодовал, доказывал - вообще, жил горячей, действительно
литературной жизнью, хотя и не всегда возбуждаемый искренней любовью к
литературе и искусству.
Шумский и Щепкин усердно ехидствовали над типами Островского. Надеть
на актера поддевку да смазные сапоги, говорил Шумский, еще не значит
сказать новое слово.
Щепкин в свою очередь острил: "Бедность-то не порок, да ведь и
пьянство не добродетель!"
Сверх меры восторженные отзывы Григорьева, возводившего в эталон
нравственной красоты образ Любима Торцова, давали благодарную пищу
закулисному остроумию. Щепкин даже отказался играть роль Коршунова в
комедии Бедность не порок, резко порицал самую пьесу, а роль Любима Торцова
именовал "грязной". Несомненно, в этой критике звучала чисто
профессиональная ревность к громким успехам Садовского, сумевшего создать
незабываемый образ. Это вполне очевидно из собственных признаний Щепкина.
Лавры коллеги, видимо, лишали его покоя. Играть Любима Торцова в
Москве было бы не по-товарищески. Щепкин воспользовался Нижегородской
ярмаркой и решился выступить в роли Любима Торцова перед всероссийским
ярмарочным купечеством, особенно тароватым на восторги и веселые
впечатления.
И Щепкин играл. В письме к сыну он давал следующий отчет о событии: "Я
выучил летом роль Любима Торцова из комедии Бедность не порок Островского,
в которой Садовский так хорош. Сыграть мне ее нужно было во что бы то ни
стало. Это являлось потребностью моей души. В Москве я не мог ее сыграть,
потому что это было бы не по-товарищески. Я как будто бы стал просить себе
40 руб. разовых, между тем Садовский еще не получает и полного оклада. Роль
сама по себе грязна, но в ней есть светлые стороны. Моя старая голова верно
поняла; разогретое воображение затронуло неведомые дотоле струны, которые
сильно зазвучали и подействовали на сердце зрителя. П. В. Анненков хотел
написать статью, которая расшевелила бы Садовского. Он, бедный, успокоился
на лаврах, думая, что искусство дальше идти не может, что при его таланте
очень и очень обидно".
Это уже было в конце славной деятельности Щепкина. Он окончательно был
побежден талантом Островского, сам первый протянул ему руку примирения, на
одном литературном утре публично обнял драматурга, проливая потоки
покаянных слез. Островский чувствовал себя крайне тронутым, - торжество его
особенно горячо приветствовал Садовский.
Он с самого начала явился восторженным сторонником молодого писателя.
Его талант был создан для новых типов, с каждой ролью он возрастал и
углублялся. Артист весь отдался изучению пьес Островского и только изредка
возвращался к дешевым ролям старого репертуара. Вся почвенная Москва, до
тех пор едва отзывавшаяся на литературные явления и смотревшая на театр как
на забаву и междуделье, теперь увидела и оценила в Садовском великую
артистическую натуру. Имя его приобрело громадную популярность в
замоскворецких палестинах, и мы видели, какое глубокое просветляющее
влияние оказывала его игра на Торцовых московского гостиного ряда.
Садовский считал своим нравственным долгом защищать любимого
драматурга перед товарищами. У него нашлось немало сторонников, столь же
увлеченных ролями Островского: Степанов, превосходно игравший роль
Маломальского, Васильев, вызывавший бурные аплодисменты в роли Бородкина,
Косицкая, Васильева, сестры Бороздины, из водевильных гризеток
преобразившиеся в подлинных русских девиц,- все они ревностно оберегали
славу своего автора.
За кулисами часто происходили забавные сцены. Особенно отличались
Садовский и Степанов.
Однажды Щепкин, особенно горячо нападая на комедии Островского, вышел
из себя, стучал кулаком по столу, костылем в пол. Шумский вторил ему.
Садовский наконец не выдержал и с обычным юмором высказал свой приговор:
- Ну, положим, Михаило Семеныч - западник: его Грановский заряжает, а
какой же Шумский западник? Он просто Чесноков.
Соображение не особенно убедительное, все равно какую бы природную
фамилию ни носил Шумский, - но острота быстро распространилась и имела
успех: правда была на стороне Садовского, и, мы видели, ее признал наконец
и Щепкин.
Не отставал от Садовского и Степанов. За роль Маломальского - хозяина
трактира - он также удостоился благодарности людей вполне сведущих.
Очевидец - Горбунов - рассказывает следующий случай.
Вскоре после первого представления комедии Не в свои сани не садись
Степанов и Горбунов зашли попить чай в трактир. Выпили "четыре пары" - так
в то время определялась порция чаю,- Степанов отдал половому деньги.
Половой через минуту принес их обратно и положил на стол.
- Что значит? - с удивлением спросил Степанов.
- Приказчик не берет, - с улыбкой отвечал половой.
- Почему?
- Не могу знать, - не берет. Ту причину пригоняет...
- Извините, батюшка, мы с хозяев не берем, - сказал, почтительно
кланяясь, подошедший приказчик.
- Разве я хозяин?
- Уж такой-то хозяин, что лучше требовать нельзя! В точности изволили
представить! И господин Васильев тоже: "кипяточку!" - на удивление.
- За комплимент благодарю, а деньги все-таки возьми. И вот этот самый
Степанов подсмеивался над театральными "западниками".
- Михаилу Семенычу с Шумским Островский поддевки-то не по плечу шьет,
- говорил Степанов, - да и смазные сапоги узко делает: вот они оба и
сердятся.
Но в то время, когда талант одних артистов находил себе благодарнейшую
пищу в пьесах Островского, рос и мужал вместе с дарованием драматурга,
таланты других бледнели и обнаруживали свое сравнительно мелкое,
поверхностное содержание. Островский давал образцы глубокого жизненного
комизма, требовал от исполнителей вдумчивого психологического анализа, в
его пьесах нельзя было ограничиться смехотворными словечками и забавными
сценическими фокусами, - требовалось изучить натуру человека и
воспроизвести ее разносторонне и художественно. Актеры, подобные
Садовскому, смогли справиться с высокой задачей, - другим комическим
актерам пришлось невольно умалиться и даже отчасти стушеваться пред новым
жанром "высокой комедии".
Такая участь постигла Живокини.
Артист был неподражаем в смехотворных сценических пустяках,
превосходно играл роль старинных шутов, не стеснялся текстом пьес, свободно
вставлял монологи и реплики собственного сочинения, вступал даже в
непосредственный разговор с публикой. Проделывая все это с большим успехом,
Живокини доходил даже до передразнивания инструментов из оркестра, до
укоризн музыкантам. И все это публика слушала и воспринимала с
благодарностью. У Живокини были и подражатели, и соревнователи среди
товарищей. Для них пьесы Островского представляли часто непреодолимые
трудности. Во всякой роли Живокини непременно старался сыграть возможно
забавнее, во что бы то ни стало посмешить приказчиков из Ножовой линии,
выйти на сцену в самом смехотворном костюме и гриме... Все это совершенно
не отвечало ни намерениям драматурга, ни характерам его героев, - и
Живокини пришлось примириться со своей неприспособленностью к новому
репертуару.
Но всевозможные недоразумения с актерами не могли сами по себе
причинить большого ущерба ни таланту, ни славе Островского. Драматург с
первых же шагов встретил отзывчивую публику именно в той среде, к которой
направлял свое обличительное и поучительное слово. Рассказанные нами
эпизоды имели большое общественное значение. Они показывали, чего может
достигнуть театр на пути нового художественного направления, привлекая к
себе не только исключительно культурных зрителей. Островский приобретал в
полном смысле народную и завидную славу, под влиянием его таланта театр
вырастал в учреждение просветительное, первобытная публика начинала
понимать смысл писательской деятельности и привыкала смотреть на театр
другими глазами,- иначе, чем внушали таланты, подобные Живокини.
Благоприятствовало Островскому и настроение критики. Многие московские
западники с самого начала признали его выдающееся дарование, вскоре - с
1858 года - Островский стал сотрудником главного западнического журнала,
"Современник", а несколько лет спустя явились знаменитые статьи
Добролюбова: Островский мог считать себя писателем, признанным всеми
современными ему литературными течениями.
Больше всего огорчений драматургу пришлось претерпеть от официальных
учреждений: театральной дирекции и цензуры,- и дирекции в этом отношении
следует даже отдать преимущество перед цензурным ведомством.
9. Отношение театральной дирекции и
цензуры к произведениям Островского
В Москве, где комедии Островского пользовались неизменно шумным
успехом, репертуаром заведовал Верстовский. Это был человек несомненно
умный и образованный, но образование его почерпнуто было исключительно из
французских источников. Последним словом драмы Верстовский считал
французский классицизм. Он не мог примириться с мыслью, что маркизы и
прочие изящные господа в пудре и париках уступили место невоспитанным
купцам, мещанам и даже мужикам. Верстовский кратко и сильно выражал свое
отношение к новым пьесам: "Сцена провоняла от полушубков Островского".
Естественно, насколько зависело от дирекции, на сцене скорее могли
появиться какая-нибудь французская мелодрама и водевиль, чем комедия из
русской жизни.
Так это и происходило: Дон Сезар де Базан счастливо соперничал с
героями Островского. Равнодушие к ним со стороны театрального начальства
доходило до того, что дирекция отказывалась даже от самых ничтожных
расходов на постановку новых пьес Островского: актеры-бенефицианты,
случалось, за свой счет делали декорации. Так было в Москве. Не
благоприятнее отнеслись к московскому драматургу и петербургские
театральные распорядители.
На петербургской сцене также процветали мелодрамы и водевили.
Кукольник, автор трагедий в классическом роде, сочинитель ходульных
раздирательных мелодрам, считался гением,- и артисты здесь гораздо холоднее
встретили новый талант, чем в Москве. Здесь только весьма немногие
сочувствовали русскому сценическому реализму, который отстаивали
восторженные поклонники Островского. Садовский старался до последних
мелочей жизненно и точно воспроизвести московского купеческого пропойцу в
роли Любима Торцова, достал даже и надел на себя особый костюм, известный у
московских сидельцев как "срам-пальто". Васильев с такой же тщательностью
разучивал приемы рядского щеголя, парня с молодцовскими ухватками и
ухорскими вывертами. Актрисы из водевильных вертушек преображались в
скромных и бойких замоскворецких красавиц, находчивых и своеобразно
привлекательных.
Совершенствоваться в этом направлении московским артистам было не
особенно трудно: подлинники всегда были налицо. В Петербурге же
отсутствовала эта благодатная почва для изучения героев Островского в их
естественной среде обитания,- и актеры сторонились "нового слова"
московского автора. Только Мартынов сразу оценил талант Островского. В
новых пьесах гениальный артист нашел широкое поприще для своего самобытного
и разностороннего дарования,- для тонкого художественного юмора и для
глубокого жизненного трагизма. Он создал роли Бальзаминова, Тихона в Грозе
и многие другие. Впоследствии его связывали с Островским дружеские
отношения. Но Мартынов на петербургской сцене являлся, к сожалению,
единственным последователем Островского.
Цензура с необыкновенным усердием помогала театральным противникам
драматурга. Последнему пришлось претерпеть многочисленные мытарства, часто
совершенно непостижимые, так как придирчивость цензуры отличалась
немотивированной жестокостью и противоречила отношению высшей власти к
пьесам Островского.
До какой степени запрещение и разрешение пьес Островского совершалось
произвольно и зависело от счастливого стечения обстоятельств, показывают
рассказы артиста Бурдина - близкого друга Островского. Например, любопытна
история с Картиной семейного счастья, пьесой едва ли не самой скромной из
всех произведений драматурга.
Бурдин для одного из своих бенефисов представил в цензуру четыре
пьесы. Из них ни одна не была одобрена. Бурдин отправился к директору
театра Гедеонову и рассказал ему свое горе.
- А зачем ты выбираешь такие пьесы? - спросил Гедеонов.
Бурдин ответил, что у цензоров такие особенные взгляды, к которым
невозможно приладиться, и ни за одну пьесу нельзя поручиться, будет ли она
одобрена или запрещена.
- Что же я могу сделать? - снова спросил Гедеонов.
- Вы, ваше превосходительство, - отвечал Бурдин, - очень хороши с
Леонтьем Васильевичем (Дубельт, начальник III отделения того времени,
заведовавший драматической цензурой. - Авт.): вам достаточно черкнуть ему
два слова, и он разрешит хоть одну пьесу.
И Гедеонов по просьбе Бурдина написал Дубельту о Картине семейного
счастья. Бурдин отправился к начальнику III отделения, и между ними
произошел следующий исторический разговор.
Дубельт на приемах был очень любезен и вежлив.
- Чем могу быть вам полезным, мой любезный друг? - спросил он у
артиста.
- У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все
представленные мною пьесы не одобрены.
- Ай, ай, ай! Как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы
не можем одобрить... все непременно с тенденциями!
- Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так
требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!
- Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?
- Семейную картину Островского.
- В ней нет ничего политического?
- Решительно ничего; это - небольшая сценка из купеческого быта.
- А против религии?
- Как это можно, ваше превосходительство?
- А против общества?
- Помилуйте,- это просто характерная бытовая картинка.
Дубельт позвонил: "Позвать ко мне Гедерштерна, и чтобы он принес с
собою пьесу Картина семейного счастья Островского".
Является высокая, сухая, бесстрастная фигура камергера Гедерштерна с
пьесой и толстой книгой.
- Вот господин Бурдин просит разрешить ему для бенефиса не одобренную
вами пьесу Островского, - так я ее дозволяю.
- Но, ваше превосходительство, - начал было Гедерштерн.
- Дозволяю - слышите!
- Но, ваше превосходительство, в книге экстрактов извольте прочесть...
- А, Боже мой! Я сказал, что дозволяю! Подайте пьесу.
Гедерштерн подал пьесу, и Дубельт сверху написал: "Дозволяется.
Генерал-лейтенант Дубельт" - и не зачеркнул даже написанного прежде:
"Запрещается. Генерал-лейтенант Дубельт". В этом виде, прибавляет Бурдин,
теперь хранится эта пьеса в театральной библиотеке.
Подобные истории происходили беспрестанно, и некоторые кончались не
менее любопытно.
Например, комедия Воспитанница вызвала чрезвычайно строгие замечания в
том же III отделении. В пьесе было открыто "вредное направление", ее
признали совершенно недопустимой на сцене. По мнению начальства, автор
издевался над дворянством, освобождавшим крестьян и приносившим огромные
жертвы. Начальнику III отделения генералу Потапову указали на то, что в
комедии совсем не затрагивается крестьянский вопрос и автор вовсе не
касается благородных чувств дворянства.
Генерал ответил:
- Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не
уметь читать между строк.
Так пьеса и осталась под запретом - до счастливого случая.
...Временно исправляющим должность начальника III отделения был
назначен генерал Анненков, брат известного писателя П. В. Анненкова. Пьеса
Тургенева "Нахлебник" была под запрещением. П. В. Анненков, как друг
Тургенева, просил брата разрешить эту комедию.
- С удовольствием,- отвечал он,- и не только эту, а все те, которые ты
признаешь нужными, только присылай поскорее, потому что на этом месте я
останусь очень недолго.
П. В. Анненков послал несколько пьес, в числе их находилась и
Воспитанница. И таким путем она попала на сцену.
Еще удивительнее приключение с Козьмой Мининым. Министр народного
просвещения Головнин признал драму "превосходной" и решил обратить на нее
внимание императора Александра П. Государь пожаловал Островскому
бриллиантовый перстень - за благородные патриотические чувства,
вдохновившие пьесу.
Но III отделение осталось при своем мнении. Не отрицая патриотического
содержания драмы, оно нашло представление ее на сцене несвоевременным,- и
пьеса несколько лет пролежала в архиве отделения.
Такая же участь постигла Доходное место. По неизвестным причинам пьеса
была запрещена уже после разрешения, накануне представления на сцене.
Удивительным образом эти запрещения или отменялись так же неожиданно и
загадочно, как налагались, или аннулировались просто по чьему-либо
ходатайству.
Например, комедия Свои люди - сочтемся! находилась под запретом до
1860 года. После представления Грозы в присутствии государя директор
театров Сабуров решился написать письмо шефу жандармов князю Долгорукову;
пьеса была подвергнута вторичному цензурному рассмотрению. Цензура на этот
раз ничего не имела против допущения пьесы на сцену, только потребовала от
автора изменить финал. Порок в лице Подхалюзина, по соображениям цензуры,
необходимо было подвергнуть каре. И автору пришлось закончить пьесу
появлением квартального, рассеивающего мечты плута о безнаказанности его
проделок.
Только впоследствии оказалось возможным убрать квартального со сцены.
Цензурные притеснения и враждебное отношение театрального начальства
ставили Островского в крайне печальное положение. Авторы драматических
произведений не получали с театров платы за постановку своих пьес. Казенные
сцены платили очень мало и с исключениями: пьесы, шедшие в бенефисы
артистов, безвозмездно становились собственностью театра.
Так, например, Островский ничего не получил за комедию Не в свои сани
не садись, хотя она прошла сотни раз в Петербурге и в Москве. В первый раз
поспектакльную плату Островский получил за Бедность не порок - плату
чрезвычайно скромную: из двух третей сбора - двадцатую часть. Если при этом
принять во внимание, с какими затруднениями пьесы Островского попадали на
сцену, как недружелюбно встречала их дирекция,- легко будет представить
стесненное материальное положение Островского, и это при всей популярности
его имени. Впоследствии он употребит все усилия, чтобы создать учреждение,
обеспечивающее авторские права драматических писателей. Но пока ему самому
приходится сильно нуждаться и по временам даже впадать в отчаяние. Нуждой
отчасти вызвано и желание Островского принять участие в так называемой
"литературной экспедиции".
10. "Литературная экспедиция" и участие в ней Островского
Влияние путешествия на его творчество
Правительственная командировка литераторов для изучения местностей
России в бытовом и промышленном отношении - факт в высшей степени
замечательный в истории русского общества. Он совпал с началом царствования
Александра II и стал следствием деятельности великого князя Константина
Николаевича.
Второй сын императора Николая великий князь был одним из самых
искренних сторонников преобразовательного движения. На поприще морской
службы великий князь успел развить деятельность совершенно неожиданную и,
по-видимому, не входившую в круг обязанностей и забот генерал-адмирала.
Прежде всего он взялся бороться с жестокой язвой нашего времени,- с
невежеством, обманом и всевозможными тайными преступными проделками
чиновников. Он потребовал безусловной правды во всех служебных отчетах,
какие представлялись ему. Великий князь желал знать подробно внутреннее
состояние России, и для изучения его были призваны не чиновники, а лучшие
современные писатели и знатоки народного быта: Писемский, Гончаров,
Григорович, Потехин, Афанасьев-Чужбинский, Максимов. Островский сам
вызвался принять участие в исследованиях. Он вошел в соглашение с Потехиным
и поделил с ним Волгу. Потехин взял себе местность от устьев Оки до
Саратова, Островскому достались верховья Волги.
При морском ведомстве издавался журнал "Морской сборник". Великий
князь расширил содержание журнала и допустил статьи по самым жгучим
современным общественным вопросам, - о гласном судопроизводстве, об отмене
телесных наказаний. В журнале появились сочинения, не имевшие ничего общего
с морским делом. Гениальный врач и знаменитый педагог Пирогов поместил
здесь свои статьи "Вопросы жизни", восстававшие против жестокости и
бездушия старых педагогов и учителей. Газеты только и жили перепечатками из
морского журнала.
Здесь же предполагалось печатать и отчеты писателей, отправлявшихся
исследовать русскую землю.
Задача предстояла трудная и требовала от путешественников особенного
уменья - говорить с простыми русскими людьми и вызывать их на
откровенность. Все сколько-нибудь напоминавшее власть и начальство
отпугивало даже самых смелых и связывало их язык. Так происходило особенно
в глухих местностях, представлявших для исследователей наибольший интерес.
Нужны были сноровка, простота и находчивость, чтобы не даром прогуляться
среди повально молчаливых и загадочных людей.
Выгод за все труды больших не представлялось. Содержание было положено
очень скромное - по сто рублей в месяц каждому исследователю. Впоследствии
оно было увеличено, но и само дело являлось весьма сложным, беспрестанно
требовало неожиданных расходов, - и писателей могла привлекать
преимущественно занимательность самой работы. Наконец, вопрос о печатании
отчетов в "Морском сборнике" с течением времени принял неблагоприятный
оборот. Решать его предоставили Морскому ученому комитету. Во главе
комитета стоял адмирал Рейнеке, весьма мало понимавший и ценивший
литературу и совершенно равнодушный ко всему за пределами специальной
морской службы. Он решил искать в статьях исследователей и принимать только
то, что имело непосредственное отношение к морскому ведомству и
представляло простой служебный доклад.
В результате комитет стал отвергать статьи "по литературному
достоинству", устранять рассказы о личных впечатлениях, навеянных природой,
самобытными чертами быта. Художественная и просто свободная литературная
форма изложения не допускалась,- и авторы должны были обращаться со своими
статьями в другие издания.
Письменные впечатления Островского также не избегли этой участи. Его
отчет "Путешествие по Волге от истоков до Нижнего Новгорода" напечатали в
"Морском сборнике", но автор был слишком художник, чтобы удовлетворить
канцелярскую редакцию. Отчет подвергся изменениям и сокращениям, было
вычеркнуто немало художественных подробностей,- а в них именно и
заключалась высшая ценность статьи.
Островский собрал громадное количество материала. Он остался
необработанным "благодаря" Морскому ученому комитету,- но и в сыром виде
отчет представлял поучительный и богатый источник сведений о верховьях
Волги.
Островский приступил к изучению края прежде всего как художник,
отзывчивый на все оригинальное и яркое в природе и в человеческом быту.
Даже в искаженном напечатанном варианте отчета окончательно вытравить
художественную манеру автора судить о предметах и людях редакторам не
удалось. Постоянно встречаются живые сцены, жизненные бытовые факты, меткие
вдохновенные характеристики, летучие острые слова.
Любопытны, например, сведения о нравах города Торжка: они впоследствии
пригодились Островскому и как драматургу. У торжковских девушек искони
ведется обычай иметь "предмет". Это нисколько не считается зазорным,
напротив - свобода в увлечениях молодежи признается следствием
общественного мнения торжковских обывателей. Другой обычай - тайный увоз
невест - не менее замечателен,- и его отметил Островский. Образы Варвары и
Кудряша являются несомненными отголосками торжковских впечатлений.
Помимо нравов Островский подмечает особенности местных говоров,
записывает оригинальные выражения и даже собирает материалы для словаря
наречия приволжского населения. Эти материалы наследники Островского
передадут потом в Академию Наук. Не забывает путешественник и о красотах
природы. Он описывает каждый шаг своего пути, как глубокий знаток русской
народной психологии, как страстный любитель родной старины.
Легко представить, какую великую пользу принесло путешествие
художественному таланту Островского! Лучшей школы для него нельзя было и
представить. Он видел одну из самых самобытных исторических местностей
России - с древними городами, с исконно-старинными обычаями и нравами, со
своеобразным прадедовским языком. Его поражала беспросветная захолустная
глушь в средине России, в каких-нибудь шестидесяти верстах от древнего
города Твери. Он невольно вспоминал не только исторические были давних
времен, но даже сказки: до такой степени кругом жизнь была первобытна и
неподвижна,- и теперь еще можно кстати повторить выражение русской сказки
про Ивана Царевича: "Едет он день до вечера - перекусить ему нечего".
И русский путник в середине XIX века едва достает в попутном селе
несколько яиц - утолить свой голод.
Его поражает полное отсутствие мужиков во всей деревне, даже десятским
- баба,- и на вопрос, где мужики, отвечает на неслыханном языке:
- Которы ушли у камотесы, которы дорогу циня.
А рядом - вечевые города с былой, безвозвратно исчезнувшей вольностью,
широкая Волга, видавшая виды на своих тихих водах, Нижний Новгород - с
величавой историей Козьмы Минина, захудалый Углич с трагическим кровавым
преданием о цареубийстве... Все эти события и образы прошлого всплывали в
памяти Островского и не исчезали бесследно. Некоторые случайные встречи еще
глубже внедряли впечатления поволжского путешествия.
По пути из Осташкова во Ржев Островский заехал на один постоялый двор
и попросил ночлега. Хозяин встретил гостя неприветливо, поразил его своим
разбойничьим видом и отказал в ночлеге. После оказалось,- он торговал
своими пятью дочерьми. Островский твердо запомнил встречу и воспользовался
ею для комедии На бойком месте.
Но еще раньше возникла Гроза. Она писалась одновременно с отчетом о
путешествии: отчет появился в "Морском сборнике" в 1859 году, Гроза - в
первой книге "Библиотеки для чтения" за 1860 год. Оба произведения - плод
живых впечатлений путешествия. Участь Грозы оказалась счастливее статьи. На
драму обратила внимание Академия и поручила профессору Плетневу представить
отзыв о пьесе. Критик восхищался характером Катерины, верным изображением
провинциального городского быта и находил произведение достойным Уваровской
премии. Академия и присудила эту премию 29 декабря 1860 года.
Но воспоминания о поездке не ограничились Грозой. Островский начинает
деятельно заниматься русской стариной. Подвиг Кузьмы Минина представлял
благодарную задачу для драмы. Волжские впечатления ярко восставали в памяти
драматурга, и он даже вложил в уста своего героя описание одной из самых
красноречивых картин Поволжья.
Минин ободряет себя мыслью, что не погибнет царство, населенное
упорным, терпеливым и трудолюбивым народом. Глядя на родную реку, Минин
говорит:
Вон огоньки зажглись по берегам...
Бурлаки, труд тяжелый забывая, убогую себе готовят пищу.
Вон песню затянули... Нет, не радость
Сложила эту песню, а неволя,
Неволя тяжкая и труд безмерный,
Разгром войны, пожары деревень,
Житье без кровли, ночи без ночлега...
О, пойте! Громче пойте! Соберите
Все слезы с матушки широкой Руси,
Новогородские, псковские слезы,
С Оки и с Клязьмы, с Дона и с Москвы,
От Волхова и до широкой Камы...
Пусть все они в одну сольются песню
И рвут мне сердце, душу жгут огнем
И слабый дух на подвиг утверждают...
Драма появилась в январской книге "Современника" за 1862 год. Ровно
три года спустя в том же журнале Островский напечатал Воеводу, или Сон на
Волге. Вся пьеса одушевлена удалью старинных волжских молодцов, живших
"матушкой-Волгой", деливших с ней свои радости и горе. Одна из самых
лирических пьес написана, по-видимому, исключительно во славу Волги.
Открывается она настоящим гимном в честь великой реки: стихи эти, по
рассказу очевидца, производили сильнейшее впечатление на замоскворецких
приятелей автора, они не могли равнодушно слушать их даже в чтении. Это -
действительно очень красивое и прочувствованное обращение к Волге; вложено
оно в уста одного из удалых молодцов, которому нет простора в избе и гулять
охота в лодке по широкому волжскому раздолью:
Кормилица ты наша, мать родная!
Ты нас поишь и кормишь, и лелеешь!
Челом тебе! Катись до синя моря,
Крутым ярам да красным бережочкам
На утешенье, как на погулянье!
Недаром слово про тебя ведется;
Немало песен на Руси поется,
А всех милей - "По матушке по Волге".
И дальше начинается песня...
Островский не ограничился лирическим воспроизведением старинного
русского быта, он занялся обработкой наиболее драматических сюжетов, какие
только можно отыскать в русской истории. Эпоха междуцарствия, конечно,
стояла здесь на первом плане, Козьма Минин - только вступление. В 1867 году
явилась в печати драматическая хроника Дмитрий Самозванец и Василий
Шуйский, в том же году напечатано Тушино и в следующем - драма Василиса
Мелентьевна.
Она возникла, несомненно, под впечатлением личности Ивана Грозного.
Мысль об этой пьесе не принадлежала Островскому. Сотрудником знаменитого
драматурга стал директор театров Гедеонов. Насколько обширно это
сотрудничество - у нас нет вполне определенных данных. Одни говорят, что
Гедеонов успел подробно разработать весь план пьесы, составил ее конспект и
передал свои материалы Островскому. По словам других, Гедеонов сообщил
Островскому только сюжет драмы и собственная его работа ограничилась
прологом. Наконец, Горбунов утверждает совершенно другое: Гедеонов будто
вручил Островскому уже написанную пьесу. Островский взял только сюжет,
"написал собственную свою пьесу, не воспользовавшись ни одною сценой, ни
одним стихом из творения Гедеонова".
Из всех свидетелей Горбунов стоял к Островскому, несомненно, ближе
других, и его свидетельству следует отдать предпочтение.
Прежде чем творчество Островского развилось на новом пути, к его
волжским воспоминаниям прибавились другие, не столь сильные и глубокие, но
имевшие свое значение в художественном развитии драматурга. Может быть, и
мысль драматизировать самую живую эпоху русской истории была подсказана
Островскому отчасти ближайшим знакомством с западноевропейской
драматической литературой.
Знакомство это находится в связи с заграничным путешествием нашего
писателя.
11. Путешествие Островского за границу
Намерение порвать с театром
Главная цель, руководившая Островским в далекой поездке, заключалась в
желании отдохнуть. Вряд ли он чувствовал особенный интерес к порядкам чужих
краев и вряд ли мог питать намерение изучать западную жизнь и западных
людей. Островский и его спутники - между ними находился Горбунов -
запаслись записными книжками, в которые готовились вносить все наиболее
выдающиеся впечатления и происшествия. В действительности впечатления
оказались довольно незначительными, а происшествий сколько-нибудь
замечательных не случилось - и записи Островского ничем не отличаются от
дневника всякого обыкновенного русского странствователя по Европе, ищущего
отдыха и освежения сил.
Островский, разумеется, по своей художественной природе не мог
оставаться равнодушным к чудесам итальянского искусства. Например, в Соборе
Св. Петра у него два раза готовы были навернуться слезы. Но здесь же стоит
рядом замечание: "Осмотрели собор мельком". Величия Колизея, по словам
Островского, "описать невозможно", а "чудеса Ватикана" он описывать "не
станет". Это звучит не особенно горячо, и в этих заявлениях нельзя открыть
сильных впечатлений, невольно льющихся из-под пера восхищенного созерцателя
художественных красот.
Но речь Островского остается холодной и довольно прозаичной, даже
когда он заявляет о высшей степени своего наслаждения. О Флоренции он
пишет: "Несказанное богатство художественных произведений подействовало на
меня так сильно, что я не нахожу слов для выражения того душевного счастия,
которое я чувствовал всем существом моим, проходя эти залы. Чего тут нет: и
Рафаэль, и сокровища Тициановой кости, и дель Сарто, и древняя скульптура".
Слышится что-то обязательное, общепринятое в этом добросовестном
перечислении "чудес". В таком же тоне дается отзыв и о дворце Дожей, о
Canale Grande, o Риальто, об "отличном утре" - и здесь же оговорки: "Забыл
записать, что в Венеции превосходные груши".
Вообще гастрономическая часть занимает очень почтенное место в записях
нашего путешественника: говорится о землянике с грецкий орех, об апельсинах
с дыню, записываются даже целые меню, если они особенно дешевы и обильны.
Горбунов на этих записях сосредоточивает чуть ли не всё своё внимание.
В результате нельзя сказать, чтобы Европа вызвала у русского
драматурга живой интерес. Он не касается общественных условий, о
политических вопросах нечего и толковать, население его занимает
преимущественно или даже исключительно внешностью и костюмами.
Единственное, на чем остановилось внимание Островского,- итальянская
драматическая литература.
По возвращении в Россию он принялся за изучение итальянских
драматургов и впоследствии перевел четыре пьесы: три комедии - "Великий
банкир", "Заблудшие овцы", "Кофейня" - и весьма популярную драму Джакометти
"Семья преступника". Еще до этих пьес, в 1865 году, Островский в
"Современнике" напечатал перевод шекспировской комедии "Усмирение
своенравной" (совр. "Укрощение строптивой".- Ред.).
Но несмотря на всю разнообразную и плодовитую литературную
деятельность, Островский не выходил из нужды. Театральное начальство не
думало образумиться и смягчиться. Оно наносило драматургу многочисленные
обиды, или совсем не допуская его пьес на сцену, или обставляя их до
последней степени небрежно и нищенски. Случалось, для спектакля не хватало
самой обыкновенной хоть сколько-нибудь приличной мебели. Все это не могло
не волновать Островского, и в период полного развития своего таланта он
впадает в мучительное нервное расстройство.
Нужда преследует его неотступно. Сцена не признает его заслуг, он -
автор первостепенных драматических произведений, один из самых блестящих
писателей своего времени - не видит ни утешения, ни просвета в своем
настоящем и будущем. Недуги начинают подтачивать его от природы некрепкое
здоровье. Островский страдает сердцебиением, безотчетной пугливостью. Его
изводит неизменно тревожное состояние духа, отсутствие сна и аппетита. И
все это в середине шестидесятых годов, когда он находился в самом расцвете
лет и сил!
Островский по временам доходит до отчаяния. Он не знает, как ему
содержать семью, на что воспитывать детей, он готов даже совсем отказаться
от театра. Намерение это становится особенно настойчивым после того, как
театральные власти задержали постановку на московской сцене драмы Дмитрий
Самозванец и Василий Шуйский. Артист Бурдин посоветовал Островскому
написать письмо министру. Островский переслал этот документ Бурдину для
дальнейшей передачи, сопровождая его следующими печальными признаниями:
"Любезный друг, я едва держу перо в руках; постоянное сидение за
работой, бессонные ночи совершенно расстроили мои нервы. Известие, которое
я получил от тебя, добило меня совершенно, хотя оно было для меня не
новостью. Поутру я был в конторе (императорских театров), видел там Чаева,
слышал от него о постановке его "Дмитрия Самозванца" в Москве, но вечером,
когда получил твое письмо, со мной сделалось дурно; сегодня я весь разбит
и, вероятно, слягу. Письмо (к министру) теперь у тебя в руках,- посылай его
или разорви; делай так, как укажет тебе твоя любовь ко мне".
В другом письме Островский кратко, но внушительно изложил свои
многообразные мытарства. Письмо дышит скорбью; писатель, очевидно, достиг
пределов своего терпения и больше не чувствует сил продолжать прежний
тернистый путь. Письмо адресовано тому же Бурдину - 27 сентября 1866 года.
"Объявляю тебе по секрету, что я совсем оставляю театральное поприще.
Причины вот какие: выгод от театра я почти не имею, хотя все театры в
России живут моим репертуаром. Начальство театральное ко мне не благоволит,
а мне уже пора видеть не только благоволение, но и некоторое уважение; без
хлопот и поклонов с моей стороны ничего для меня не делается, а ты сам
знаешь, способен ли я к низкопоклонству; при моем положении в литературе
играть роль вечно кланяющегося просителя тяжело и унизительно. Я заметно
старею и постоянно нездоров, а потому ездить в Петербург, ходить по высоким
лестницам - мне уж нельзя. Поверь, что я буду иметь гораздо больше
уважения, которое я заслужил и которого стою, если развяжусь с театром.
Давши театру 25 оригинальных пьес, я не добился, чтобы меня хоть мало
отличили от какого-нибудь плохого переводчика. По крайней мере, я приобрету
себе спокойствие и независимость вместо хлопот и унижения. Современных пьес
больше писать не стану; я уже давно занимаюсь русской историей и хочу
посвятить себя исключительно ей; буду писать хроники, но не для театра. На
вопрос, отчего я не ставлю своих пьес, я буду отвечать, что они неудачны. Я
беру форму Бориса Годунова, таким образом постепенно и незаметно я отстану
от театра".
Так писал драматург, уже давно признанный в русской критике "писателем
необычайно талантливым, лучшим после Гоголя представителем драматического
искусства в русской литературе". Это признание, по свидетельству
Добролюбова, было высказано в печати еще после комедии Свои люди -
сочтемся! За семь лет до трагического письма о полном разрыве с театром сам
Добролюбов посвятил Островскому ряд статей в высшей степени лестных,
подробно рассматривавших содержание и смысл произведений драматурга. Талант
Островского являлся, следовательно, вдохновителем даровитейшей и
благороднейшей современной общественной мысли. Критик, стоявший во главе
прогрессивного литературного движения, признанный руководитель молодого
поколения увенчал Островского роскошным венком художника-гражданина.
И все это не помогло самым, казалось бы, естественным возможностям к
постановке пьес Островского. Публика усердно смотрела его драмы и комедии,-
но театр не желал показывать их публике, и первый современный драматург
очутился в самом обидном и бессмысленном положении, какое только можно
представить.
Островский не осуществил сполна своего намерения, подсказанного
отчаянием,- и не мог осуществить, так как он не мог перестать писать пьесы
из современной жизни, не мог окончательно расстаться с театром. Драматург
переживал то самое