tify">
---
Перенесемтесь теперь, для пояснения моего рассказа, лет за тридцать
назад.
Званинцев и Воловская воспитывались вместе, росли вместе. Отцы их были
соседями по имениям, служили в одном полку, и отец Званинцева,
штабс-ротмистр *** гусарского полка, умер в великий день Бородина на руках
Скарлатова, отца Мари; Иван Александрович Званинцев остался после смерти
отца на руках матери или, лучше сказать, на руках старой няньки, которая
_выходила_ и Александра Ивановича; он был еще по одному году. Мать его,
женщина рассеянная и по-тогдашнему довольно эмансипированная, вовсе не
горевала о смерти мужа и, расстроивши до конца и без того уже порядочно
расстроенное имение, убежала во Францию с одним из героев великой армии,
выдававшим себя за полковника карабинеров. Маленький Ванечка был брошен
совершенно на произвол судьбы, и бог знает, что бы с ним было, если бы не
приехал Сергей Петрович Скарлатов, покрытый ранами и наконец решившийся
оставить службу с чином полковника. Тогда люди имели еще слабость верить в
дружбу, и потому Сергей Петрович вступился в положение сына своего приятеля,
над которым, при множестве опекунов, сбывалась совершенно пословица, что у
семи нянек дитя без глазу, и предъявил предсмертное завещание Александра
Ивановича Званинцева, которым единственным опекуном его сына назначен был
Скарлатов.
Полковник уехал в деревню, потому что в полусгоревшей Москве жить было
не очень весело, а Петербург был ему ненавистен с тех пор, как он проиграл
там половину своих будущих доходов, находясь еще под опекою; в деревню он
увез с собою и ребенка.
Он был человек немного странный, но очень умный, живал за границею и,
несмотря на то что дрался как истинный русский, любил Наполеона и Францию.
Твердый и решительный сам, он глубоко сочувствовал этой железной воле, и,
несмотря на то что в душе его было много истинной поэзии, он готов был
поклоняться даже деспотической дисциплине своего идеала. С слишком немногими
из своих современников он смутно постигал в нем не только великого
полководца, но характеристический тип человека совершенно новой эпохи, и,
сам того не зная, может быть, обожал в нем его стальной прозаизм, так
несходный с переслащенною поэзиею прошедшего.
Он сам носил в себе семена практического XIX века, и один из первых
занялся плодопеременным хозяйством.
Жизненная мораль его была уважение силы и одной только силы. A force de
la force {Благодаря силе (франц.; каламбур: в силу силы).} он хотел даже
создать из себя машину вместо человека, хотя это ему и не совсем удавалось.
Естественно, что он с жаром бросился на теорию Бентэма, как только прочел о
ней какую-то статью. В ней нашел он оправдание своих смутно предчувствуемых
идеалов, хотя иногда, в минуты русской хандры, часто задавал себе вопрос,
отчего эта теория его не удовлетворяет и чего еще ему хочется? В нем были
две стороны жизни, и он, утилитарист, по странности своей природы, глубоко
сочувствовал романтическому направлению.
Он приехал в свое поместье, чтобы заняться устройством его и
воспитанием маленького Званинцева. Была пора, он мечтал об иной жизни, он
любил и, разочаровавшись в любви, думал найти успокоение в тесном круге этих
занятий.
Воспитание ребенка полковник начал по спартанской методе: с ранних лет
закалить человека, как сталь, сделать его силою огромной паровой машины, вот
какова была цель этого воспитания. Естественно, что оно покамест было
физическое, потому что Ванечке, как я сказал, был только год.
Что касается до устройства имения, Скарлатов устроил его очень скоро,
продавши половину на уплату долгов; остальной достаточно было для того,
чтобы жить так, как живет всякий порядочный помещик.
И воспитание ребенка, и устройство имения, и чтение Бентэма - все это
скоро надоело полковнику. Ребенок физически скоро достиг совершенства, т. е.
не боялся нимало нежданных пистолетных выстрелов над самым ухом, а Бентэм,
толкуя об утилитарности, вовсе не имел в виду хандры русского человека.
От хандры полковник женился на дочери соседа, семидесятилетнего
старика, екатерининского бригадира в отставке, высокого, прямого, как палка,
молчаливо угрюмого и занятого вечно чтением мистических книг.
Тогда, как известно, мистицизм и масонские ложи были в большом ходу;
Скарлатов, как современный человек, разумеется, тоже принадлежал к какой-то
ложе, и это первое сблизило его с стариком, который любил его, хотя и
улыбался на его утилитарные системы ироническою улыбкою старого мистика...
Скарлатов не любил его иронической улыбки и часто тяжело задумывался над его
загадочными, темными речами.
Дочка бригадира была в полном смысле барышня, свежая, как огурчик,
румяная, как заря, и довольно глупенькая. Потом она как следует сделалась
настоящей барыней и лет через десять растолстела до невероятности.
Жизнь Скарлатова не переменилась почти нисколько, кроме того, что к
нему, как к человеку семейному, стали иногда заезжать играть и пить соседние
помещики с женами и домочадцами, когда прежде приезжали играть и пить одни,
да и то довольно редко; жена его была довольно скупа, а он сам не находил
особенного услаждения в разговорах о сенокосе да о выборах.
Тесть был очень беден, но переехал к нему только после слишком
усиленных и настоятельных требований и после нескольких вспышек Скарлатова,
который, несмотря на утилитаризм, был очень горяч.
Старик бригадир поместился в особенном флигеле и потребовал, чтобы с
ним же поместили маленького Ваню, которого физиономия почему-то ему
понравилась. Старик кроме мистицизма был заражен еще и лафатеровой
физиономикой. Это была уцелевшая развалина великого XVIII века, дряхлая, но
еще крепкая... Ребенок, который, как мы уже сказали, не боялся пистолетных
выстрелов, привык очень скоро к его резкому голосу, к его повелительному
тону, к его пронзительному взгляду.
Ему было уже три года, когда у полковника родилась дочь.
- Вот твоя невеста, Жанно, - сказал ему полковник, подведя его к
колыбели, в которой плакал крошечный ребенок.
Старик тесть наморщил брови.
На несоздавшуюся душу ребенка слова полковника произвели глубокое
впечатление: он почувствовал с этой минуты, что связан чем-то с крошечным,
крикливым, слабым ребенком, - а всякая привязанность, всякая связь тяжело
достается человеку. Рано или поздно ведь расторгнут же ее общественные
отношения или сам он? Ибо нет ничего, во что бы не ввязались отношения
общественные и беспокойный эгоизм человека.
Детей воспитывали отдельно; Ванечку, или Жанно, как звал его полковник,
которому тяжело было говорить не по-французски даже на родном наречии, -
Ванечку, говорю я, предоставили совершенно бригадиру и старому дядьке,
угрюмому, как осенняя русская ночь, - Мари (ибо русское уменьшительное
Машенька никогда для нее не существовало: отец и мать звали ее Мари, дворня
- Марьей Сергеевной, вся, без исключения даже ее старой няньки, прежней
няньки Ванечки), Мари воспитывалась на руках этой няньки, двух мамушек и
десяти штук горничных девок, отличавшихся от дворовых тем, что они очень
редко ходили босые и, в наказание за известные уступки матери-природе, были
разжалываемы строгой нравственностью барыни в дворовые, тогда как дворовые
просто ссылаемы были на деревню, эти наказания вполне и безусловно входили в
права домашней юстиции Анны Николаевны. Сергей Петрович в них не вмешивался,
потому что был утилитарист, а может быть, и по другой причине. Итак, детей
воспитывали отдельно, но играли они вместе.
Жанно было десять, Мари - семь лет. Жанно давно уже бегло читал, писал
и говорил по-французски и по-русски. Мари говорила по-русски, а читала
только по-французски.
Бентэм был англичанин, Оуэн тоже англичанин, великий Франклин был
американец, но говорил и писал по-английски. Вследствие этого Сергей
Петрович рассудил выписать из Москвы для двух детей какую-то мисс Томпсон,
на что бригадир кивнул утвердительно головою и сказал два каких-то
загадочных слова о _шотландских степенях_. {9}
Старику стукнуло восемьдесят, но он по-прежнему был бодр и прям.
Странно было то, что он глубоко, почти страстно привязался к своему питомцу,
который звал его дедушкой. Угрюмый и суровый со всеми, даже с зятем, который
мог бы понимать его, бригадир был нежен, как мать, к своему Жанно. Когда
ребенок спал, старик часто склонялся над его маленькой постелью и смотрел на
него по целым часам с заботливою, беспредельною любовию, с каким-то тайным
ожиданием. Так ждут искатели философского камня расцвета таинственного
цветка - чада солнца.
За что полюбил его старик? Напоминало ли ему это прекрасное, нежное
лицо, эти большие глаза ребенка с выражением вовсе не детским, что-либо
давно минувшее, быть может, черты когда-то любимой женщины, или просто была
это жажда какой-нибудь привязанности, когда все нас оставляет, последнее
усилие утопающего схватиться хоть за соломину?
Когда старик сидел углубленный в чтение ветхих пергаментных книг,
ребенок сидел также за книгою, безмолвный, задумчивый. Это был странный
ребенок, или, лучше сказать, это было странное создание двух веков:
спартански-смелый, ловкий и сильный, он был, однако, важен и задумчив не по
летам.
Старик имел привычку при чтении говорить иногда с самим собою, когда
лицо его воспламенялось, но речи были так же загадочны и отрывисты; и
ребенок с непонятным наслаждением всматривался в его черты, жадно
вслушивался в эти темные таинственные речи.
И, заметивши это, старик вперял в него свой внимательный, пронзающий
взгляд, и Жанно не отворачивался от этого невыносимого многим взгляда.
Старик и ребенок понимали друг друга.
Бригадир воспитывал своего названного внука на древних, и тот полюбил
страстною любовию великую Грецию, с ее звонкими песнями, с ее
обожествленными силами, с ее алкивиадовскою жаждою жизни и с сократическим
равнодушием к смерти. Сергей Петрович ругал древних, любя только спартанцев
и Катона Утического, и говорил Ване о Наполеоне. Но для чистой еще души
ребенка между всем этим не было противоречия, и образ Наполеона сливался для
него с светлым образом Аполлона Гелиоса, победителя Тифона.
Так шло воспитание Званинцева. Приводить его в систему поручено было
какому-то выгнанному воспитаннику какого-то учебного заведения, которого
Скарлатов приютил у себя в доме, - человеку очень ученому, но горькому
пьянице. Его, впрочем, Ваня видел только в часы урока, остальное время утра
он сидел подле деда, после же обеда переходил в руки полковника, потому что
дед спал до шести часов...
Но наступал теплый летний вечер... вершины дерев огромного старого сада
начинали тихо переговариваться, небо окаймлялось розовой полосою - и двое
детей отправлялись гулять с мисс Томпсон.
Мисс Томпсон, добрая старушка, скоро уставала и садилась отдыхать, и
дети гуляли одни по длинным аллеям, никогда не исполняя предписаний мисс
Томпсон говорить по-английски и говоря на родном французском.
Они ходили и бегали... уставали и опять ходили, и все вместе, и все
рука об руку... И месяц через чащу ветвей обливал их своим влажным светом, и
было им привольно, и было им тепло друг подле друга, и было им безотчетно
весело друг подле друга, и в ушах Вани раздавались слова полковника: "Вот
твоя невеста".
Ване было пятнадцать, Мари - тринадцать. Они так же ходили по длинным
аллеям сада, они так же были вместе, они уже звали себя мужем и женою...
Бедные дети!
Мари развилась рано. Все, что чувствовал молодой Званинцев, все, что он
читал, проходило по ее душе. Бедные дети! Они жадно читали Байрона, потому
что никто не заботился о том, что они читают, да никто и не догадывался
никогда, что всякий вечер на полке поэтов библиотеки Сергея Петровича
недоставало одного тома.
Они любили друг друга и не умели говорить об этом друг другу: так это
казалось им просто и естественно.
Старик дед умер, когда Ване было пятнадцать лет с половиною, умер
спокойно, твердо, с иронической улыбкой на устах, пожавши руку полковника и
обратившись к своему питомцу с последними словами:
- Jean, je vous laisse mes livres... Frappez et on vous'ouvr... {- Жан,
я оставляю вам свои книги... Стучите и вам откр... (франц.).} Он не
докончил.
Званинцев не плакал - он уже не был ребенком. Он поклонился с глубокою,
стесненною скорбию этому гордому, еще более вытянувшемуся мертвецу,
поцеловал его сухую руку и, взглянувши на сжатые иронией уста, задумчиво
покачал кудрявой головою.
Деда зарыли. Зять поставил над ним колонку белого мрамора и окружил ее
акациями и кипарисом.
Шестнадцати лет Званинцева отвезли в Московский университет. Он усвоил
себе быстро верхушки современных знаний, но, возвращаясь на ваканцию к
опекуну, с любовию и жадностию бросался за старые книги деда.
Опекун над ним смеялся... Званинцев молчал на эти насмешки.
Характер его развивался быстро. Он был горд и непреклонен, но
обаятельно вкрадчив. Все повиновалось ему от товарищей по университету до
самого Сергея Петровича включительно.
Но, возвращаясь домой по окончании курса наук, он нашел Сергея
Петровича больным и умирающим... Из полученных отчетов по своему имению он
увидал, что ему жить почти нечем. Имение Сергея Петровича в последние годы
тоже расстроилось окончательно от неудавшейся плодопеременной системы, и
этого расстройства не могла поправить скупость Анны Николаевны, потому что
она простиралась только на сбор талек льну. {10}
Сергей Петрович, умирая, взял руку рыдавшей дочери и положил в руку
Званинцева. Потом он показал на них глазами жене.
Званинцев горько улыбнулся, но взял руку Мари!
Справили похороны, съехались соседи и дальняя родня. За заупокойным же
столом один дядюшка Мари по матери, бывший лицом очень важным в губернии,
предложил ему протекцию по службе.
Званинцев отказался - он не любил почему-то службы.
- Что же ты будешь делать, Иван Александрович? - с видимым
неудовольствием спросил дядюшка.
- Не знаю, - сухо отвечал он и после обеда тотчас же ушел во флигель.
А на другой день ни его, ни дедовских книг не было уже в Скарлатовском.
Его не упрекали... о нем не говорили. Анна Николаевна вообще его не
жаловала: - Гордым бог противится! - говорила она всегда.
Мари - не плакала. Она была тоже слишком горда.
Через год она вышла замуж за молодого соседа их по имению,
университетского товарища Званинцева.
Почтенный дядюшка обещал Воловскому протекцию даже в Петербурге, если
бы понадобилось.
В эпоху нашего рассказа Воловский занимал видное место в Петербурге и
получал значительный доход с своего и жениного имения, которые оба он
устроил наилучшим образом. Мать Мари умерла в деревне, разбесившись не в
меру на оскорбительный ее нравственности проступок любимой горничной.
Старушка мисс Томпсон скончалась в Петербурге на руках Мари, благословляя ее
и вспоминая со слезами о своем "dear John", {дорогом Джоне (англ.).} который
никогда ее не слушался. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . .
---
Между тем, когда Званинцев был у Воловских, другой знакомец наш Севский
сидел за письменным столом и грыз в зубах перо, склонясь над почтовым
листиком с вычурными бордюрами.
Комната или, точнее, комнатка молодого человека была мала, но чиста и
опрятна, даже изящна, если хотите, только немного щепетильно изящна. Все
было в ней так гладко, так опрятно, что не видно было ни порошинки песку на
столе, ни соринки на полу; в этой опрятности было что-то неприятно
натянутое, и слишком заметно было, что половая щетка работала слишком часто.
Комната была узка, но в ней кроме письменного стола были нагромождены еще
кровать с занавесом, маленький диван и фортепьяно, помещавшееся между
изголовьем кровати и диваном так, что большая половина этого дивана была
совершенно неудобна для сидения. Кроме того, остальную часть стен до двух
этажерок с прекрасно переплетенными книгами занимали плетеные стулья. На
столе, довольно поместительном, стояло множество безделушек, вовсе ни к чему
не нужных, разных пресс-папье, печатей, печаток и раковин для украшения.
Перед столом стояли кресла, обитые красною кожею. В комнату Севского надобно
было проходить через три парадные комнаты, не включая в это число маленькой
передней. Севский жил у матери, вдовы статского советника, служившего в
каком-то департаменте виц-директором, человека примерной честности,
оставившего ей пенсию тысячи в две рублей да наследственную деревушку из 50
душ, в Тверской губернии. Жили они очень чисто и прилично, но малейшее
уклонение от строгой дисциплины обыкновенных доходов повлекло бы в их быту
значительные изменения.
Севский сидел и грыз перо. Он сидел не за каким-нибудь отношением, а за
почтовым белым листком, на котором было написано "Lydie" с восклицательным
знаком. Кроме этого слова и огромного восклицательного знака, Севский,
несмотря на то что грыз перо чрезвычайно усердно, не прибавил еще ничего,
кроме другого, маленького восклицательного знака, за которым скоро
последовал третий.
Он был в видимом волнении; щеки его горели.
Наконец он схватил перо и начал:
"Lydie!!!" - (восклицательные знаки были расположены именно таким
образом).
"В первый раз решаюсь я назвать вас этим именем, решаюсь потому...".
Севский подумал, ища, вероятно, достаточной и основательной причины,
"потому что, - продолжал он как бы по вдохновению, - люблю вас, как сестру,
люблю слишком чисто, чтобы не позволить себе этого названия...".
За дверями раздался шорох, - Севский с досадою бросил поспешно письмо в
ящик стола и раскрыл какую-то книгу.
Вошла рыжая девка с половою щеткою.
- Зачем? - вскричал Севский с негодованием, - у меня чисто.
- Барыня велела, - отвечала девка флегматически и принялась за
операцию.
Физиономия Севского приняла какое-то страдальческое, болезненное
выражение: пытка эта, вероятно, была для него обыкновенна и вместе с тем
слишком несносна. Нетерпение выражалось в его взгляде, но вместе с тем и
какая-то покорность.
Девка ушла, продолживши свое занятие до невозможности: кажется, она
также справляла тяжелый долг, а притом знала, что после него будет справлять
еще более тяжкий, и потому вовсе не торопилась.
Севский опять достал письмо из стола и продолжал его, но продолжал, уже
не перерывая порывов своего _вдохновения_.
"Причина, которая заставляет меня писать к вам, - слишком важна - для
вас, Lydie, и... для меня, может быть. - Да!!!!! то, что я узнал, обдало
страшным холодом мою душу, обдало потому, что... я дрожу написать это... Я
люблю вас безумно, пламенно, я вас люблю, Lydie, я ревную... смейтесь надо
мною!..".
Продолжение, как видите, слишком не гармонировало с _братским_ началом,
но таковы письма влюбленных. Начнет всякий, как человек порядочный, и кончит
черт знает чем, тем, о чем и сам не думал, принимаясь писать. Все дело было
в том, впрочем, что Званинцев, этот холодный эгоист, этот человек без чести
и без правил, - осмеливается произносить ее имя, обещается сделать ее своим
созданием, ее - чистую, светлую, как само небо.
То, что между порядочными людьми называется сплетнею, у влюбленных
носит название благородного порыва.
Письмо было кончено на трех почтовых листочках, но Севский еще не успел
его запечатать, как послышался в передней звон колокольчика. Он опять
поспешно спрятал его в ящик стола и раскрыл Гегелеву "Феноменологию".
Он ждал минуты с три и уже хотел было достать опять письмо из стола,
как чьи-то твердые и быстрые шаги раздались за дверью, и в его комнату вошел
мужчина лет 30, с южнорусскою физиономиею, с длинными черными кудрями, с
усами и эспаньолкой; одет он был в греческое пальто-сак, из зеленого сукна,
застегнутое доверху и, кажется, довольно уже послужившее; но воротнички
рубашки голландского полотна и прекрасные, почти новые перчатки служили
порукою за порядочные привычки этого человека.
- Здравствуйте, Севский, - сказал он с сухим кашлем, - а мне сказали,
что вас нет дома? Я удивился, тем более что сам сказал вам вчера, что зайду
к вам.
Севский видимо изменился, с смущением и робко почти подал ему руку.
- Да... - начал он с смущением, - я, извините, кажется, забыл... а
впрочем... не знаю.
Видно было, что Севскому тяжело было лгать. Пришедший взглянул на него
быстро.
Севский потупил глаза в землю.
- Вы, может быть, заняты? - сказал тот, взявши опять шляпу, брошенную
им на стол.
- О, нет, нет, - вскричал. Севский с умоляющим видом, схвативши его за
руку, - садитесь, садитесь, Александр Иванович! Хотите сигару... Впрочем, вы
кашляете? вам нельзя?
- Ничего, дайте.
И новопришедший закурил регалию. {11}
- Умирать сбираюсь, - говорил пришедший, продолжая курить, - кашель,
грудь болит смертельно!.. Да что это! - прибавил он, с неудовольствием
махнувши рукою, - ничто не берет!
Он сбросил на пол нагоревший пепел... Севский кинул на это беглый
взгляд, вспомнивши, вероятно, рыжую девку.
- Ну что вы? - сказал Александр Иванович, - все читаете?.. - и все
вздор, чепуху немецкую? Читайте французов, Дмитрий Николаевич, читайте
французов, народ хоть сколько-нибудь дельный.
И он с негодованием плюнул. Севский опять бегло взглянул на это.
- Будете вы сегодня у Мензбира? - продолжал его гость, не обращая
особенного внимания на его косвенные взгляды.
При этом вопросе Севский взглянул почти с ужасом в сторону, где стояло
фортепьяно, заслоняя собою двери.
Но он был слишком горд, чтобы показать перед гостем этот ужас... Он
отвечал твердо и, по-видимому, равнодушно.
- Не знаю... может быть, буду, может быть, нет.
- Разумеется, будете, - иронически заметил гость, - разумеется,
будете... Но скажите, ради бога, - продолжал он тоном искреннего участия, -
зачем вы там бываете? Я хожу туда играть в карты, потому что, как вы знаете,
это мой промысел, - карты, заметьте, не шулерство...
Севский бледнел и глядел на двери, заслоненные фортепьяном.
- Полноте шутить, - заметил он наконец с принужденной улыбкою.
- Шутить? менее всего на свете! - отвечал гость. - Я вовсе не шучу: я
не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете. Но вам-то что
делать у Мензбира? Если вы волочитесь за Лидией, то я скажу вам.
Но в эту минуту сам гость заметил взгляд Севского, полный такого ужаса
и страдания и так прикованный к двери, что, казалось, молодой человек
потерял над собою всякую волю.
Гость поглядел на него с недоумением и, чтобы переменить разговор,
попросил у него вторую сигару.
Но сигара, которую подал ему Севский, была последняя: это еще больше
смутило бедного ребенка.
И хозяин и гость молчали. В соседней комнате послышался звон чашек.
- Что это? - сказал гость. - Как вы рано пьете чай, Дмитрий
Николаевич... Еще шесть часов только. Впрочем, я теперь выпью стакан с
удовольствием... жарко.
- Да... то есть, - начал бледнея и краснея вместе молодой человек, - я
должен предварить вас... - Но ему стыдно было предварять гостя, что, по всем
его соображениям, принесут только один стакан, и он уже думал о том, что ему
делать, не обидится ли его приятель... если он ему предложит свой стакан и
сам останется без чаю...
Но в эту минуту дверь отворилась и явился лакей с угрюмой физиономией и
с подносом, на котором стояли два стакана чаю. Лицо Севского немного
просветлело. Александр Иванович выпил стакан и взял шляпу.
- Куда же вы? - спросил Севский, желая удержать его, потому что после
чаю не предвидел уже никакой пытки.
- Мне пора, - сказал тот и, крепко пожавши руку молодого человека,
вышел из комнаты.
Севский бросился на диван и закрыл руками свое лицо. Когда он открыл
его, перед ним стояла уже барыня, нервически дрожавшая, с злобно язвительной
улыбкою на бледных и обметанных лихорадкой губах.
- Вот и картежник и мошенник, Дмитрий Николаевич, - начала она сухим
тоном, - а говорит вам дело.
- О чем, маменька? - спросил Севский голосом, дрожащим от внутреннего
волнения.
И губы его сжались, и в груди, казалось, что-то накапливалось.
- О чем? я знаю, о чем, вы меня не обманете, - говорила она. - Ты
думаешь, окружишь себя мошенниками и мерзавцами приятелями, так и. скроешься
от меня... Нет, дружочек мой, они же тебя и выдадут, - продолжала она
каким-то переслащенно-нежным тоном. - Пусть он и мерзавец, а говорил дело.
За то я ему и чаю принесла, а то велела было отказать ему.
Севский, стиснув зубы, мог сказать только:
- Зачем? я бы не пил сам.
- Ты бы не пил сам?.. ты бы не пил сам? - завизжала матушка. - Так-то
ты мне грубостями платишь за попечение! Уморить что ли меня ты хочешь? Что
ж, умори, умори, я и так уже на сем свете страдалица...
Севский вскочил и ходил по комнате. Наконец он встал перед матерью, и
во взгляде его блеснула отчаянная твердость.
Его мать еще больше завизжала и упала на диван.
Человек холодный заткнул бы себе уши... Севский был молод, Севский был
благороден; в его высокой природе чувство сострадания ко всему себя низшему
доходило до слабости.
Он ударил себя по лбу и, схвативши руку матери, поцеловал ее.
Она плакала и продолжала тише, но так же злобно:
- Вот они до чего доводят тебя, твои приятели... и не до того еще
доведут, вспомнишь ты тогда материны слова: материны слезы сильны перед
богом.
- Маменька, маменька! - умоляющим скорбным голосом говорил Севский.
- Что - маменька? - сказала она, отирая слезы, сухим тоном. - Я говорю
правду, я уж давно страдалица, и все за тебя. Одного уж отучила от дому, а
то было повадился каждый день шасть да шасть: словно с виселицы сорвался,
картежник этакой, а тоже выдает себя за барина, в коляске ездит... Я про
твоего приятеля толкую, - сказала она язвительно, - про Званинцева.
Дмитрий дрожал нервически.
- Какой же он мне приятель, маменька? - говорил он тем же покорным
тоном.
- Что ж? небось этот лучше, что ли? небось лучше! тоже с цепи сорвался.
Да уж за одно благодарна, правду говорит, у меня не изволь шататься к этому,
как бишь его, где картежники-то собираются?.. Изволь-ка нынче к дяде... там
порядочные люди, твой начальник отделения. А то куда хорошо, - мать больна
лежит, а сынок сидит с мерзавцами да с развратной девчонкой шильничает. {12}
Дмитрий вспыхнул... но без действия, осталась эта вспышка в его
истерзанной пытками организации. Он не имел силы вскипеть гневом мужа даже
за то, что он любил больше жизни.
- Я пойду к дядюшке, маменька, - отвечал он с нежною покорностию раба и
изменившимся от страдания голосом; все, что у других вырывалось наружу, в
этой природе падало вовнутрь и грызло и жгло мучительно.
- То-то пойду... - продолжала мать, - а у меня смотри, ведь я поглядеть
пошлю, точно ли ты у дяди.
И она вышла, захлопнувши с гневом дверь.
Севский опять упал на диван, изнеможенный, больной, и с ним начались
припадки женской истерики.
Ему необходимо было быть у Мензбира. Но как?
Наконец он вспомнил, что жена его дяди любит его, что она несколько раз
вызывала его на откровенность.
Он был горд для откровенности.
Но он был влюблен.
И впервые, может быть, человеческое достоинство и гордость принесены им
в жертву.
- Но... лгать, лгать, боже мой! - продолжал он вставая, - но вечно
лгать.
- И сметь еще любить? - прибавил он с негодованием на себя. Но он
запечатал письмо и спросил одеваться.
А ведь точно любовь - хула в душе раба!
---
По очень большой, но неприятно голой желтой зале одного дома на Песках
{13} расхаживал маленькими, скорыми шагами старик лет 60, небольшого росту,
седой, с быстрыми, беспрестанно бегавшими глазами... Старик был
по-домашнему, в шелковом халате, сшитом сюртуком. Он беспрестанно поправлял
свечи, расставленные по всем маленьким столикам залы и обливавшие ее
желтизну особенным, отвратительным светом. Старик то раскладывал мелки на
четырех приготовленных столах для карт, то заглядывал своими маленькими
беглыми глазами в полуотворенные двери передней, то поправлял пюпитр для
скрипки, поставленный подле прекрасного виртовского рояля. Какое-то
лихорадочное беспокойство просвечивалось в его непреодолимой заботливости.
- Анна, Анна! - закричал он в двери, которые вели в другую комнату.
На крик его явилась малорослая Женщина лет 30, настоящий, неподдельный
тип чухонки {14} или ведки, {15} ибо, как все чухонки, она обижалась своим
чухонским происхождением. Что-то гнусно-наглое было в ее лице, довольно,
впрочем, красивом.
- Анна, - повторил старик, - что же не выдет Лидка? пора, уж десять
часов.
- А мой пошем знайт? твой Лида, а не мой, - грубо сказала чухонка,
захлопнув дверь ему под нос.
Старик с досадою топнул ногой.
- Пора мне с ней разделаться, проклятою, - проворчал он сквозь зубы, -
да и надоела уж, право.
Он опять начал ходить из угла в угол, поглядывая по временам в окно.
- Лида, - вскричал он, - Лида, а Лида?
- Что вы, папенька? - послышался серебряный голос.
- Пора, матушка, скоро наедут. -
- Сейчас, дайте мне застегнуть спензер. {16}
И через минуту дверь другой комнаты отворилась, и оттуда выпорхнула
девочка лет пятнадцати, маленькая, как кукла, вся - выточенная, как кукла,
но выточенная великим художником.
Она была мала - мала до той уродливости, которая есть высшая красота и
малейший шаг за которую дальше будет безобразием. Ее мягкие
светло-каштановые волосы, тонкие и длинные, падали довольно небрежно на
щеки, нежные до болезненности; глаза ее, темно-голубые до того, что их с
первого взгляда не различили бы вы с черными, облиты были преждевременной,
опередившей года сладострастной влагою, и она опускала их так
стыдливо-лукаво, так боязливо-смело... Бюст ее был совершенно античный; все
тело ее, молодое и упругое, способно было гнуться и извиваться по-змеиному,
и когда она села, небрежная поза ее дышала невыразимо обаятельным
сладострастием; правая нога, выставившаяся из-под платья, была мала и вместе
высока в подъеме, и это одно, что перешло в ней восточного от ее матери,
гречанки по происхождению. Одета она была прекрасно, но
фантастически-театрально: белое платье, короче обыкновенных модных, черный
бархатный спензер, венок на голове и прекрасные, почти до плеча голые руки!
Это была, казалось, театральная гитана. {17}
- Папенька, - начала она, смотря на отца очень выразительно, - ваш
барон мне надоел... Долго ли он еще будет к нам ездить?
Старик не отвечал.
- Я вас спрашиваю, - повторила она со смехом, - долго ли будет ездить
барон?
- Ты глупа, - с сердцем сказал старик.
- Я вам говорю, что он мне надоел, - вскричала она с нетерпеливою
досадою ребенка... - Он настоящая сова.
- Да вот так для тебя и прогоню я его сейчас, - проворчал старик.
- Он мне говорит любезности!
- Ну так что ж?
- Знаете ли, что он мне сказал вчера?
- Ну!.. - и старик, заложив руки за спину, вопросительно глядел на
дочь.
- Угадайте... - сказала она с веселым хохотом.
- Да ну же.
- Он уговаривал меня бежать с ним. С ним!
И девочка хохотала.
Старик заходил по комнате быстрее прежнего.
- Ну что ж? - сказал он с величайшим спокойствием, остановясь опять
перед нею. - Он богат... играет скупо - так не скуп будет на другое. Не
мытьем, так катаньем!
- Фуй! - сказала девочка и, сделавши презрительную мину, порхнула к
роялю и запела чистым, хотя немного детским голосом какой-то романс.
- Ой ты! - сказал отец, - все вздор в голове. Ведь я разведал про
Севского-то: ничего нет за душою.
- Он хорошенький, - сказала Лидия, прерывая романс и закинув назад
головку.
Двери передней отворились. Вошли уже известные читателю Сапогов и его
спутник, которого звал он Антошею. Антоша, впрочем, был во фраке, довольно
чистом, хотя, кажется, сшитом не по нем. Лица Сапогова и Антоши
раскраснелись от чего-то и черты последнего дышали отвратительным
беспутством.
Лидия окинула их взглядом и, слегка кивнувши головою, продолжала
играть.
- А, почтеннейший Андрей Сидорович! - засуетился старик, - наконец-то
вы, - и он исподлобья взглянул на его спутника.
- А я к вам не один, Сергей Карлыч... Рекомендую, мой закадычный -
Антон Петрович.
- А по фамилии, смею спросить? - сказал старик, протягивая спутнику
руку и прищуря левый глаз.
- Позвонцев, - громко отвечал Антоша, пожимая протянутую ему руку и
раскланиваясь с ухарскими ухватками. Видно было, что он не совсем в трезвом
положении.
- Прощу полюбить да быть без церемонии, - сказал старик.
И сам же подал пример нецеремонности обращения, схвативши Сапогова и
отведя его в сторону, спросил тихо:
- Играет?
- Ни гроша за душой.
- Так зачем?
- Нужен!
- Гм!
- Знает кой-кого.
- И может?
- Приведет.
- Когда же?
- Да уж приведет.
Во время этого лаконического разговора Антоша рассеянно смотрел в
сторону; ему не было даже неловко.
- А я, представьте себе, какая со мной скверная была вчера история,
Сергей Карлыч, - громко начал Сапогов, остановись посередине комнаты.
- Что такое, Андрей Сидорыч? - с участием спросил Мензбир.
- Да вообразите себе... Есть у меня приятель, служит со мною вместе,
малый и того бы, кажется, умный... разбитной. Я, знаете, - продолжал он,
щелкнув по ладони пальцем, - раз этак отвожу его в сторону и говорю: что,
братец, мол, жизнь человеческая, говорю, - просто сад заглохший, как Шекспир
говорит. - Ну-с!
- Есть, говорит, Андрей Сидорыч, извольте... А уж я, мол, говорю, тебе,
любезный друг, десятый процент. Будете, говорит, вы завтра дома. Буду... Ну
так я привезу к вам. Хорошо, мол. Ну, вчера утром сижу у окна, знаете, вижу,
едет мой приятель в коляске, и с ним молодец в золотых очках, франтом таким.
Я принимаю. Расшаркивается на всю комнату, и по-французски. Что, мол, он,
братец, такое говорит? Charme, {Очарован (франц.).} говорит... Ну, мол,
шарме так шарме. Вы, говорит, Андрей Антоныч, здесь, верно, скучаете? Да,
мол, - а вы? Я, говорит, ма тант, {моя тетя (от франц. ma tante).} княгиня
такая-то, ма гран-тант, {моя бабушка (от франц. ma grand-tante).} говорит,
баронесса, там черт знает, что несет! - Не сыграть ли в преферанс нам,
говорю я. - Извольте, говорит. Приятель мой ушел, дело, говорит, есть, после
зайду. Садимся. Сыграли игры две...
- Ну-с, ну-с, - с видимым участием сказал Мензбир.
- Сыграли игры две, вижу - дока! Так уж и не играем, известно как с
открытым, взятки ведь все на чистую. Что ни сдадим, у меня, говорит, семь, и
бросит карты. Проиграл я пуанов 200.
- А помногу ли куш? - спросил, вмешиваясь в разговор, Антоша.
- А тебе что? - насмешливо сказал Сапогов. - По рублю серебром. Ну, да
вдруг привалило мне счастье, как пошел, как пошел, храбро этак отыграл свои
пуаны. Рискую страшно. Что мол? "Злато - мечтанье пустое, ужели нам жалеть
его?" Да и наиграл на него 800 пуанов.
- 800 серебром! - вскричал старик, и маленькие глаза его запрыгали.
- Пора, мол, кончить! Сочлись - 800 серебром, он в проигрыше. Со мною,
говорит, только билет в 10 тысяч. Ну что ж, давай его сюда. Я, говорит,
завтра, да и давай, знаете, вилять, как лисица хвостом. Что, мол, завтра,
подавай сюда. Ма тант, говорит, княгиня. - Я-те дам, мол, княгиня, ты
подавай деньги... Я его, знаете, обыскивать, не дается, я людей, ну,
Петрушку, вы знаете, малый дюжий, обыскали. Ни полушки. А, мол, так-то ты,
на шарамыгу, да и давай его, и давай его, и тузил, тузил. А он, какой вы,
говорит, шутник, мусье Сапогов. Я-те дам, говорю, шутник, я-те дам, говорю,
шутник, да с лестницы-то его, с лестницы.
И под конец рассказа Сапогов хохотал оглушительным смехом; Мензбир
улыбался.
Двери отворились, и ввалилась целая толпа игроков.
- А, барон, барон, - подбежал Мензбир к высокому мужчине в коричневом
сюртуке, застегнутом доверху, с орденом в петличке, в высоком галстухе и с
накладкою на голове.
Барон сухо отвечал на его приветствия и прямо отправился к роялю.
- Здравствуйте, Лидия Сергеевна, - начал он очень почтительно.
- Здравствуйте, - отвечала ему девочка насмешливо.
- Вы на меня сердитесь?
Девочка в ответ на это сделала презрительную мину.
Барона окружила толпа игроков и, оттащив его к зеленому столу, уже
хотела посадить за партию, но Сапогов отвел Мензбира и сказал ему
вполголоса:
- Нельзя!
- А что?
- Сам будет.
- Опять?
- Что ж опять? в прошлый банк на его долю пришлось три тысячи.
- Мало?
- Видно, мало.
Мензбир пожал плечами, но отвел двух игроков, посадил их с каким-то
помещиком, толстым и низеньким, который, видя вокруг себя людей порядочно
одетых, удивлялся простоте их обращения и радовался, что попал на славных
людей, с которыми и попить, и покутить, и поиграть можно.
Дым от сигар и трубок застилал всю комнату.
Вошел знакомый Севского Александр Иваныч и, почти никем не замеченный,
кроме хозяина, без церемоний, как бы находясь в трактире, подошел к
сигарному ящику и тотчас же закурил на свечке плохую регалию.
- Кто это? - мигнул Сапогов Мензбиру.
- Не знаете? Он бывает часто... играет ловко, только того... плох.
- Ну! - с сомнением заметил Сапогов.
- Право!
- Дурак! - сквозь зубы проворчал Андрей Сидорыч.
Барон опять был подле Лидии, которая над ним безжалостно смеялась.
Один из игроков, не составивши еще себе партии, просил ее сыграть
что-нибудь, обещавшись ей аккомпанировать на скрипке.
Началась импровизация - приготовленная еще за неделю.
Не люблю я этих Подготовленных импровизаций, не люблю я, когда
профанируют публичностью тихую натуру бедной девочки, заставляя ее
выказывать со слезами пополам доставшиеся таланты, не люблю я этих заказных,
приторных похвал. Я помню, как судорожно сжималось мое сердце в один вечер
такой подготовленной импровизации, как я готов был от души послать к черту
всех этих гостей, с какою-то глупою важностью слушающих очень милую, но
простую игру беспрестанно сбивавшейся в такте девочки, всех этих родных,
которые не стыдятся дорожить в этом случае успехом и дрожат за него, -
помню, как глубоко было досадно на нее самую, как я был зол тогда, как я
страдал тогда.
Лидия играла. Раздавались браво.
Вошел Севский, в черном фраке, ловко обрисовывавшем его стройную талию,
в белом шелковом жилете. Он был бледен: недавние пытки оставили след на его
челе, но он был хорош: страдание сообщало мужескую выразительность его лицу.
Он оставался в дверях и в этой чадной атмосфере искал глазами своего
воздушного призрака. Наконец тонкие черты Лидии прорезались сквозь эту
дымку. Ему стало грустно, ему впервые слишком гадким явилось все, что
окружало этого бедного, прекрасного ребенка.
Лидия кончила. Посыпались браво.
Севский подошел к ней. Она с живостию схватила его руку и увлекла к
дверям залы, где стояли два порожних стула и где было не так душно.
Они говорили. Разговор их был пуст и полон ребячества. Лидия была резва
и весела - Севский стыдлив, грустен и робок.
Но он