Она отказывается. Маковский шлет ей цветы, по телефону настаивает на встрече... Какие литературные реминисценции подсказали эту игру? Не помню в точности, в какой мере М. Волошин участвовал в ней и какие мотивы преобладали в нем, - страсть ли к мистификации, желание осмеять литературный снобизм, рыцарская защита женщины-поэта? Но он был упоен хитро вытканным узором и восхищался талантливостью Д. В книгах по магии он выискал имя захудалого чертенка Габриок и, приставив к нему дворянское "де", забавлялся: "они никогда не расшифруют!"
Когда обман раскрылся, редакция, чтобы выйти из глупого положения, в следующем же номере напечатала другие стихи Д., уже за ее подписью. Но все негодование Маковского и его единомышленников обрушилось на Волошина. Произошли какие-то столкновения. Ему стало невтерпеж в Петербурге и он снова бежал в любимый Париж. Но отношения с Д., дружеские и значительные, прошли через всю его жизнь. Я никогда не встречала ее и вся эта история глухо, как бы издалека, дошла до меня.
В ту же зиму из писем Аделаиды, помеченных Парижем: "... На днях, по желанию Дмитрия мы устроили обед для его родных (зятя и племянницы), Макс был поваром; он великолепно готовит - его специальность суп из черепахи. Вообще Макс своим присутствием облегчает мне многое. Он легок, не помнит прошлого, не помнит себя, влюблен в Париж, всегда согласен показывать его и напоминает мне бестревожную судаковскую жизнь..."
И через две недели:
"Сегодня в два часа была наша свадьба, дорогие мои, тихая и целомудренная. Обручались рабы Божии... Присутствовали только Макс, зять Дмитрия Ц. с племянницей и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был Ц. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами - М-м Holstein прислала мне великолепный букет, а Макс принес мне gerbe вишневого цвета. Мы ехали в церковь вчетвером, и всю дорогу Макс читал нам свои последние парижские сонеты. Вернувшись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дмитрий с Максом пошли на лекцию Бергсона, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, вернее лежу, и на пальце у меня блестит толстое кольцо".
Так в ткани наших жизней имя Макса - нить знакомой повторяющейся расцветки - мелькает там - здесь.
С годами круг близких людей менялся, но среди них, то зимою в Москве, то летом в Крыму, время от времени появлялась фигура Волошина. Он тоже уж не с нами переживал самое живое актуальное, и только спешил при свидании поделиться, перерассказать все. Коктебель делался людным: комната за комнатой, терраса за террасой пристраивались к Волошинской даче. Богемный, суматошный дух коктебельцев был не по нас. Мы с сестрой в те предвоенные годы - точно под нависшей тучей - каждая, по-своему, мучаясь, переживали религиозные искания. Вместе с теми, кто стал нам тогда близок, подходили к православию, отходили - искали чистых истоков его. Вплотную к душе, к совести подступил вопрос о России. Когда Волошин слышал эти разговоры, у него делалось каменно-безучастное лицо. А меня раздражали его все те же, пестро-литературные темы.
"А Россия, Максимилиан Александрович, почему вы никогда не задумываетесь над ее судьбой?"
Он поднимает брови, круглит глаза.
"Как? Но я же для этого и жил в Париже, а теперь, чтобы понять Россию мне нужно поехать на крайний восток, в Монголию". - Он в то время носился с этим планом.
Я, конечно, огрубляю его слова, было сказано сложнее, но суть та же, и я, смеясь, сообщила кому-то - "Макс, чтобы найти Россию, едет в Париж и в Монголию..."
Но так ли это нелепо? Ведь в последние годы жизни он и вправду нашел, выносил, дал _с_в_о_е_ понимание России, ухватил срединную точку равновесия в гигантских весах Востока и Запада. Что Восток и Запад - может быть ему, чтобы выверить положение России и суть ее, нужно было провести звездные координаты...
Здесь, мне кажется, я нащупываю сердцевину его мирочувствия вообще, пальцем закрываю одну маленькую точку, на которой - все.
Какой внутренний опыт выковал своеобразие Волошинской поэзии с ее прожилками оккультных и древних идей, не отторжимых от самого в ней интимного?? Послушаем его признание:
Отроком строгим бродил я
По терпким долинам
Киммерии печальной,
Ждал я призыва и знака.
И раз перед рассветом,
Встречая восход Ориона,
Я понял
Ужас ослепшей планеты,
Сыновность свою и сиротство.
Для многих людей отношение их к земле - мера их патетической силы, мера того, что они вообще могут понять. Еще из детства доносится бесхитростное Шиллерово:
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней Матушкой-Землею
Он вступил в союз навек.
Карамазовы исступленно целуют землю... По-другому, и к другой земле склоняется Волошин, - к земле в ее планетарном аспекте, к оторванной от своего огненного центра, одинокой. (Замечу в скобках, что это не декадентский выверт: что земля стынущее тело в бесконечных черных пустотах - это реально так же, как реальны города на этой земле, как реальна человеческая борьба на ней. Кому какая дана память!) Перелистав книгу стихов Волошина нельзя не заметить сразу, что самые лирические ноты вырывает у него видение земли.
О, мать Невольница, на грудь твоей пустыни
Склоняюсь я в полночной тишине...
В нем будит жалость "и терпкий дух земли горячей" и "горное величие весенней вспаханной земли". Я могла бы без конца множить примеры.
В гранитах скал - надломленные крылья,
Земли отверженной застывшие усилья,
Уста Праматери, которым слова нет!
И в поэте эта немота вызывает ответный порыв: делать ее судьбу:
Быть черною землей....
и опять:
Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть как семя в темном дерне...
и наконец:
Свет очей - любовь мою сыновью
Я тебе - незрячей - отдаю.
В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный с минералом иззелена-холодковатых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот - говорит...
Истерия человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие, межзвездные дороги. Человек "путник во вселенной".
"...солнце и созвездья возникали
и гибли внутри тебя".
Что это значит? Значений может быть много. Возьмем простейшее: впервые в сознании человека раскрывается смысл и строй того, что до него совершалось вслепую, - вглухую. Не одной земле - всей вселенной быть оком, быть голосом...
Все это мы вычитаем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека - так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность это не словесная игра: сегодня - так, завтра - этак, а крепкое ветвие из крепкого коренья.
Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишком года, верно запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но также упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истерии, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение, - это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег, - им руководил не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
Нет, он не жалостлив. Жестокими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову "притачивает, притирает терпугом", ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага - не своя, заемная - только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб - не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников; писатели дореволюционные встречались с начинающими; многие произведения читались здесь впервые, - впервые звучали имена, позже упрочившиеся в литературе. Десятилетие от начала 20-х годов до начала 30-х.
Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер, и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами. Не в шумном окружении - мне запомнился одинокий зимний Макс - Jupiter Fluxior. Он все так же схож со своим каменным подобием - зевсовским кумиром - когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший - ему нет пятидесяти - не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все ее черты - то алой на закате, то омраченной под дымной завесой, - но все ее. Единственной, "Земли незнаемой".
Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату - столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом бездомный крымский помещик, которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект "Temps", пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда, - даже забывает брюзжать на "проклятых товарищей".
- Ого, Максимилиан Александрович, послушайте-ка, что они в Одеоне ставят...
Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола - тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его, - суровая и заботливая подруга последних лет, - уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости... И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах - о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые мысли он по старому выражает нарочито парадоксально. Что это? Прихоть? Декадентский навык? Стыдливость души, стыдящейся быть большой?
И вот последняя страничка о Волошине.
В ноябре 28 года мы всей семьей уехали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями "Посылаю всем экспатриированным по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии". Сурож, Сугдейя, Сольдайа - так в разные века и разные народы называли Судак.
Привожу выдержки нескольких писем Волошина, рисующих быт его пред-предпоследней зимы.
"Поздравляю всех киммерийских изгнанников с Н. Г. и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым годом - в декабре из близких умерла еще Лиля (Черубина Габриак) и писательница Хин. А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи, как начался ряд шантажных дел против наших собак. Ютафлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается еще несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы - особенно Map. Степ. - в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я об них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым. В Блоке была страшная пустота. Может она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов; Он проводил часы , вырезывая и наклеивая картинки из "Нивы!".
17/II-29. "...Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того посылаю Вам законченную на этих днях поэму "Юная Епифания" - это pendant к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах... У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием М. Степ., прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу) и та, собрав и упаковав Марусю, отправила ее в Харьков, а сама осталась "смотреть за мною". Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Еще неожиданно свалился художник Манчанари и наш летний приятель юноша Коля Поливанов. И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю {Дальше в рукописи зачеркнуто: "...А все неприятности продолжаются. В нашей кассации нам отказали. И, кроме того, пришла новая повестка, вызывающая в новый суд за съедение еще двух баранов. Но я себя заставляю об этом не думать, чтобы не отвлекаться от работы".}.
Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань -
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели как луг побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки,
Ей грамота мешала с детства в книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали чуда таинство Игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим выраженьем
Как заговор от сглазу в деревнях.
Слепая к дням, физически глухая,
Юродивая, старица, дитя, -
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий
( - Черед родин, болезней и смертей - )
В ее душе отображались снами
- Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она с доверьем подавая руку
Пошла за ней на рынок и в тюрьму,
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь - воистину Вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
В следующем письме Волошин отвечал на некоторые мои критические замечания.
Май.
"... у нас наконец наступила весна, и тепло, и еще никого нет из гостей. Блаженные дни отдыха и растворения. Все зимние истории - морально - позабылись, материально - ликвидированы. Штрафы уплачены. Сердце снова готово принять людей, которых пошлет судьба, со всеми их горестями, слепотой, неумением жить, неумением общаться друг с другом, со всем, что так мучит нас летом.
Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Ад. Каз. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строки о "правде" необходимы. Это первое, что обычно поражало в Ад. Каз. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа. Но для Вас его, конечно, не было. "Паркеты зал" - необходимо художественно как контраст с последними строфами. И, в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна.
Посылаю вам еще стихи, написанные позже: "Владимирская Богоматерь" - стихи мне кажутся значительными в цикле моих стихов о России. Мне очень ценно ваше мнение о них. Очень хотел бы, чтобы вы переслали их B.C. - туда. Последнее время у меня частая тоска по общению со всеми отсутствующими и далекими. Я себе все эти годы не позволяю думать, но иногда это прорывается.
Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет еще много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
Приветы, пожелания и акварельки всем".
В 1930 г. мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель - все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: "Только что узнал о смерти Е. А. Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней".
Смерть не страшила его, быть может в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32 года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.
Я - курсистка первокурсница. Исправно хожу на лекции. Большая аудитория в два света как бы с алтарным полукружием. В этом полукружии - кафедра. Один другого сменяют на ней один другого славнейшие лекторы. Старик Ключевский, слушать которого художественное наслаждение, о чем бы он ни повел рассказ. Величаво-самодовольный Виноградов, позднее прославившийся либеральным выступлением, опалой и почетным приглашением в Оксфорд. Новгородцев - исполненный морального пафоса, внедряет в Москву кантовский идеализм. Старый краснобай Алексей Веселовский. И сколько их еще... Красота, идеал, научный метод, истина - чудом стоит под высоким лепным плафоном. И мне ни к чему все это, не захватывая колесиков идет мимо моей трудной внутренней жизни. Дома лежит книга {Добро в учении гр. Толстого и Нитше. С.-Петербург 1900.}. Совсем неизвестного автора. И вот она мне - живой родник. Самое нужное - самыми простыми словами. О том, что наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым - добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной... И все это показано на опыте Толстого и Ницше, подкреплено цитатами. Человек повисает над бездной и тут-то ему впервые открывается настоящее знание... На губах у меня горит вопрос: что же открывается? Какое знание? И ждать я не могу. Так Лев Шестов вошел в мою жизнь. Но, где его найти? Просматривая январский номер {Книга Шестова "Достоевский и Нитше" была по частям напечатана в журнале "Мир Искусства" в 1902 году в NNo, 2, 4, 5-6, 7, 8, 9-10.} "Мира искусства" я вся встрепенулась: новая работа Шестова - и на ту же тему... Пишу в редакцию, спрашиваю адрес. Ответ: Шварцман, Лев Исаакович, Киев, там-то.
Шварцман? Ну что ж... "Какое странное письмо вы мне написали". (Так начиналось первое его в ответ на мое). "Кто вы? Есть ли у нас общие знакомые? Откуда вы узнали мой адрес?" Наивные вопросы безвестного литератора! Так завязалась наша долгая переписка. Каждый месяц, а то и чаще, мелко исписанные два листика... Из всего погибшего в 17 году в московской квартире, мне всего больше щемит душу потеря тоненькой пачки шестовских писем того раннего периода. Не то, чтобы они были мне дороже других, наоборот: потому, что они всегда не удовлетворяли меня, я, досадливо прочитав, и ответив, больше не возвращалась к ним и позже никогда не перечла их. Его книга кончалась так: "Нужно искать того, что выше состояния, выше добра. Нужно искать Бога". И вот этого я и требовала от него в упор в каждом моем нетерпеливом письме. А он в своих ответах - на попятную, топчется на месте, изменяет обещанию... Теперь я взглянула бы иначе на эти странички, ненасыщавшие меня, когда я корыстно искала в них помощи себе.
В первый раз я увидела Шестова в 1903 году в Швейцарии, в Интерлакене. Два года переписки - откровения я от него уж не жду! Но, свесившись из окна отеля, с волнением смотрю на дорогу от вокзала, по которой он придет. Как я его узнаю? Конечно узнаю. Еврей. С опаской жду типичное московское адвокатское лицо: очень черный волос, бледный лоб. Но нет: он пришел как из опаленной Иудейской земли - темный загар, рыже-коричневая борода и такие же курчавящиеся над низким лбом волосы. Добрые и прекрасные глаза. Веки чуть приспущены, точно отгораживая от всего зримого. Позднее, в своих бесчисленных разговорах с Ш. я заметила, что для него не существует искусства, воспринимаемого глазом: ни разу он не упомянул ни об одной картине. Доходчива до него только музыка да слово. Ему 38 лет - он и не кажется старше, но почему какая-то надломленность в нем? Полдня мы провели гуляя, обедая, говоря без умолку - непринужденно, престо, дружески.
Только так, только встретив, наконец въяве давнего уже друга, поймешь, что не строем его идей решается выбор, и даже не лицом, не внешностью, а голосом, тембром голоса. Вся навстречу первому звуку - так вот твоя душа!
Поразил меня его голос - хрипловатый, приглушенный, весь на одной ноте. Сразу пришло на ум сравнение: так скрежещет морской песок, когда волна прихлынет и отхлынет опять и тянет его по широкому взморью за собой, в глубину. Пленил этот его затягивающий в свою глубину голос. Тут же в наше первое свидание он рассказал мне, что в юности со страстью пел, готовился на сцену и сорвал, потерял голос.
После нашей встречи в Швейцарии, Шестов стал появляться в Москве, всем полюбился у нас в семье.
К 906-7-му году его приезды участились, он живал в Москве по неделям и потом снова уединялся за границей. Мы не знали тогда, что здесь в семье одного журналиста растет гимназистик, сын Льва Исааковича. Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой может быть и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано старили его.
Нередко, приходя к нам вечером, он приводил с собой "шестовцев", как мы с сестрою их прозвали. Молчаливый народ, неспаянный между собой, а с ним, с Шестовым, каждого порознь связывали какие-то вовсе не литературные нити.
Милее всех была мне Бутова, артистка Худ. театра, высокая и худая с лицом скитницы. Мы стали видеться и в отсутствие Льва Исааковича. Большая, убранная кустарными тканями комната с окнами на Храм Спасителя. В шубке, крытой парчей, она тихо двигается, тихо говорит на очень низких нотах. От Худ. театра культ Чехова. Потчует. "Возьмите крыжовенного - любимое Антона Павловича". А культ Шестова? Кажется от какой-то неисцелимой боли жизни, да от жажды Бога, но в последней простоте, вне шумихи современного богоискательства. Слова скромны и просты, а внутри затаенное кипение. Зажигала в углу рубиновую лампадку. Была прозорлива на чужую боль. Глубоко трогал созданный ею образ юродивой в "Бесах" Достоевского. Когда в 22 году после пятилетнего промежутка я попала в Москву, я узнала, что она умерла в революционные годы, что перед смертью пророчествовала в религиозном экстазе. Скитница обрела свой скит.
Но были и другого рода люди. Красивый еврей Лурье, преуспевающий коммерсант, но и философ немножко, в то время увлеченный "Многообразием религиозного опыта" Джемса, позднее им же изданным. Хмурый юноша Лундберг, производивший над собой злые эксперименты: проникнув в Лепрозорий ел с одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда последствия и унижения. Хорошенькая и полногрудая украинка Мирович, печатавшая в журналах декадентские пустячки. Вся - ходячий трагизм. Заметив заколотую на мне скромную брошку - якорь - значительно произнесла: "Вы не должны носить якорь. Вам к лицу безнадежность". Я уж готовилась услышать торжественное "lasciate ogni"... или как это в парафразе Шестова? Нет, Льву Исааковичу вкус не позволил бы призывать приятельницу к безнадежности! Да и не вкус один. В его отношении к близким ему людям ни тени позы или литературного учительства (в те годы это в диковину) - просто доброта и деловитая заботливость. Одного он выручал из тюрьмы и отправлял учиться к самым-то ортодоксальным немцам, ничуть не трагическим, другому - беспомощному писателю - сам тогда еще никому не известный, добывал издателя, помогал деньгами, разбирал семейные драмы. Все это без малейшей чувствительности. И сам он такой деловой, крепкими ногами стоящий на земле. Притронешься к его рукаву - добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле. Когда садится к столу - широким хозяйским жестом придвинет себе хлеб, масло, сыр... Сидит, так сидит. Так не похож на птичьи повадки иного поэта-философа: вот-вот вспорхнет... Во всем его облике простота и в то же время монументальность. Не раз при взгляде на него мне думалось о Микель-Анджело, то ли о резце его, то ли о самом одиноком флорентинце. Неужели ни один скульптор так и не закрепил его в глине и мраморе? {Домогацкий сделал бюст Шестова (1915-1917 гг.?) из уральского мрамора. Бюст находится в Третьяковской галерее.}
Шестов не заражен кружковщиной, как многие тогда. Смотрим с ним очередную лиловую книжку "Нового пути" (журнал мистиков - модернистов). Я со всем пылом пристрастия: "Только здесь сейчас и жизнь!" А он в ответ: "Так мы с вами думаем, а посмотрите у "Нов. пути" 5 тыс. подписчиков, а у "Русск. богатства" - тридцать (цифры привожу примерно). Значит другим-то нужно другое". Негодую. Довод от количества мне, конечно, неубедителен! Да, трезв он, но эта трезвость и эти его приятели в разных лагерях - не от глубокого ли равнодушия ко всему, что не сокровенная его тема? Как-то пригласили его в Москву прочесть отрывки из новой книги в литературно-художественном кружке. Он доверчиво приехал, не зная даже, кто устроители и какова публика. Я, внутренне морщась, сопровождала его в эти залы, устланные коврами, куда между двумя робберами заглядывают циники присяжные поверенные и сытые коммерсанты, да шмыгают женщины в модных бесформенных мешках. Едва ли десять человек среди публики знали его книги и его идеи. Недаром один оппонент - пожилой bon-vivant в конце прений заявил, что он совершенно согласен с докладчиком и тоже считает, что нужно срывать цветы удовольствия...
Такой бедный, наивный, издалека-далека пришедший, стоял Лев Исаакович. Но едва он начал читать - откуда эта мощь акцента и голос, вдруг зазвучавший глубоко и звучно. Слушая, я уж не как младшая, а как старшая думала: сколько же ты не взял от жизни, что было в ней твоего!
Я то и дело препиралась с ним: вслух, про себя. Прекрасный стилист? Да, но так гладок его стиль, как накатанная дорога - нигде не зацепишься мыслью. А что последняя книга "Апофеоз беспочвенности" написана афористически - так это только усталость. Нет больше единого порыва его первых книг - все рассыпалось... Афоризм - игра колющей рапиры или строгая игра кристалла своими гранями, но игра - разве это шестовское?
Над моими плутаниями в те годы стояло одно имя - Дионис. Боль и восторг, вера и потеря веры все равно, все наваждение Диониса. Делюсь этим с Львом Исааковичем. Впустую. Глух. Его же психологический сыск меня больше не занимает.
И все же он мне ближе стольких. Проблематичность всего, эта бездна под ногами - ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку! У Теодора Гофмана случались такие казусы. Да, да это именно то слово: я взяла себе Шестова в духовные дядья - не в учителя, не в отцы, против которых бунтуешь, от которых уходишь, а с дядей-добряком - es ist nicht so ernstlich. Пускаясь в опасные мистические авантюры, как-то надежнее, что за тобой, позади утесом стоит Шестов, что стало быть твои дерзания веры крепки его сомнениями. Так молодой богохульник нет-нет, да и вспомнит облегченно, что дома старушка-мать, перебирая четки, спасает его пропащую душу...
В 1909 году, Аделаида, вышедшая замуж, жила за границей. Весною она писала мне: "Вчера мы вернулись из Фрейбурга, где провели два дня. Бродили осматривая пансионы Heim'ы, заходили далеко за город, где рощи едва зеленеют, все время шел маленький дождь, у нас не было зонтика, мы мокли. Красивый городок и кругом мягкие холмы Шварцвальда. Почти недозволенная идиллия немецкого благополучия. А вечер мы провели у Шестова. Накануне Дмитрий один прямо с вокзала зашел к нему, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат на русской бывшей курсистке (теперь она доктор) и у него две дочки 11 и 9 лет. Он должен скрывать эту семью из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка и потому до его смерти они решили жить за границей. Я видела и жену его - лет 38, русское акушерское лицо, молчащая, но все знающая, что интересно ему (и о Мережковских, и о декадентах), гладко причесанная, с затвердело-розовым лицом. Девочки славные, светловолосые. Он ходит с ними в горы, учит их русскому и, знаешь, странно, - ему очень подходит быть семьянином. Сам он мне показался каким-то стоячим. Помни же, что его брак тайна, если это дойдет до Киева или его знакомых - он не простит".
Так объяснялась загадка долголетнего житья Шестова за границей, почему-то никогда не связываемая мною с женщиной. И мы несколько лет честно берегли эту тайну. Вероятно и не мы одни. 12 лет назад? Значит в 1897 году. Позднее я узнала, что это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы. Он скитался один по Италии. В каком-то городке настигла его русская студенческая экскурсия. Разговорились в ресторане, и он, как прибывший ранее, в течение двух дней служил ей чичероне. Какая-то трагическая черта в его лице поразила курсистку-медичку, и когда ее товарищи двинулись дальше, она осталась сиделкой, поддержкой никому не известного молодого еврея. Вероятно тогда она и вправду уберегла Льва Исааковича, но может быть и позже не раз ее спокойствие, трезвость, самоотвержение служили ему опорой. Вот какая была эта Анна Елеазаровна с затвердело-розовым лицом!
В том же году осенью и я побывала за границей. Я металась и внутренне и внешне. Пожив у сестры в Германии, вдруг сорвалась и решила вернуться домой морем, через Грецию (запоздалое паломничество к Дионису!). Проезжая Швейцарией, заехала к Шестову, который жил теперь в Coppet в двухэтажном домике - его приюте вплоть до войны. Жена его была где-то во Франции, получая последние докторские licences. Внизу, в идеально чистой кухне пожилая немка накрывала на стол. Лев Исаакович, отозвав меня в сторону, подробно объяснил мне, что они здороваются с ней за руку и обедает она с ними за одним столом. Через несколько часов в глубокой рассеянности объяснил мне все это вторично. Трогательна была эта забота о ближнем, продиравшаяся сквозь омертвелость души. Мне уж было не ново, что в последние годы спала та могучая творческая волна, которая в молодости вынесла его из тяжелого кризиса, но никогда я не видела его таким опустошенным. И я сидела против него нищая, скованная своим неизжитым личным. День тянулся бесконечно. Гуляли с румяными девочками. Говорили об ужасах реакции в России, Шестов, морщась от боли, но не видя, не ища связи между этими внешними бедствиями и путями духа.
Была еще сестра его, д-р философии - молодая и молчаливая. Был зять - еврей, долго и мечтательно игравший нам вечером на рояле в маленьком салончике верхнего этажа. Потом все разошлись, а мы с Львом Исааковичем все сидели и я не могла оторвать глаз от его выразительных пальцев, мучительно теребивших страницы книг. С тоской спрашивала себя, спрашивала и его, будет ли ему еще пробужденье?
И вот на берегу того же Женевского озера, мы опять встретились и оба - другие.
Март и апрель 12-го года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат - жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону - и вдруг: - под влажным весенним ветром - стряхнуть с себя как прошлогодний лист и бунт этот и это насилие... Разлиться вширь - во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорив, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникая в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух сродни Ницше, сродни ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенный том: Денифль-католик - о Лютере.
Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать ее ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывая на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских "Северных богатырей" и до самых последних драм "Габриэль Боркман" и "Когда мы мертвы"... Из этой мысли позднее (а м. б. тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене.
За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть по пустынности своего духа он вообще неспособен был к слиянию ... Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых?
Весна была холодная. Яблоня, персик, вишня зацвели поздно, но как внезапно, пьяняще, белым дымом застилая все дали и близи. Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкой под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: "Это я - скептик? - пересказав мне какую-то о себе критику, - когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни - великие кануны..."
Вернувшись с прогулки мы обедали за общим табльдотом. Среди других блюд нам подали обычное во французской кухне pigeons. Шестов отказался, и ко мне со своей милой улыбкой: "Я не ем голубя". В тот период он зачитывался библией. Весь был напитан ею. Раз даже пошел провожать меня на вокзал в Coppet с огромной книгой под мышкой (в его руках она казалась еврейским пятикнижием), чтобы что-то дочитать. Это было в первый день Пасхи. Не столько от благочестия, как от переполнявшей меня радости, я поехала к заутрене в русскую церковь в Женеве. Заутреня, ночная литургия - ранним утром, я заспешила домой к брату. Заехала на час в Coppet. Лев Исаакович обрадовался моему неожиданному раннему приходу. Уговаривал остаться и отправиться, наконец, по соседству в Ферней, в места Вольтера. Я отказалась. Он поддразнивал, говоря, что я боюсь кощунства - Вольтер в такой день! И вдруг с внезапной серьезностью сказал, что недаром это соседство, что его, Шестова, дело - навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую. Так странно прозвучали эти слова у Шестова, обычно не склонного к символизации или к провозглашению какой-то своей задачи!
В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей - Вяч. Иванов, Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие.
Мы с сестрой были дружески связаны с каждым в отдельности. Маленький островок среди тревожно катившихся волн народного бедствия. Это не значит, что внутри кружка царило благополучие и согласие. Нет, в нем кипели и сталкивались те же противоречия, что и во мне... С 14-го года в Москве поселился и Шестов с семьей. С одними из этого кружка он был близок и раньше, сближение с другими было ему ново и увлекательно. И эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему.
Звонок. Он в передней - и лица добреют. И сам он до страсти любил словесные турниры. Не спеша, всегда доброжелательно к противнику, развертывал свою аргументацию - точно спешить некуда, точно он в средневековом хедере и впереди годы, века, точно время не гонит... Зоркий на внутренние события души - ветра времени Лев Исаакович не слышал. И чем догматичней, чем противоположней ему самому собеседник - тем он ему милее, обещая долгий спор, долгий пир, обилие яств...
Нас с сестрой особенно тешило эстетически, когда сходились Шестов и Вяч. Иванов - лукавый, тонкий эллин и глубокий своей одной думой иудей. Мы похаживали вокруг, подзадоривали их, тушили возникавший где-нибудь в другом углу спор, чтобы все слушали этих двоих. И парадоксом казалось, что изменчивый, играющий Вяч. Иванов строит твердыни догматов, а Шестов, которому в одну бы ноту славить Всевышнего, вместо этого все отрицает, подо все ведет подкоп. Впрочем, он этим на свой лад и славил.
Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в этим годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений, его читают... Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. "Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т. е. она уж писательница непечатанная - вот (подсовываем ему "Королевские размышления", "Дым, дым...") - она умоляет познакомить ее с вами, вы сыграли огромную роль в ее жизни. Придете во вторник?" И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася, часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.
Иногда наши дружественные сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и еще какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-геллертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле с строго рассчитанным выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок - выдвинется пюпитр, другой - выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, а у Влад. Соловьева кажется и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, - из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути - не то что в простодушных его книгах-первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья "Вячеслав Великолепный?"
Ему 50 лет. Мне кажется он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания...
Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-го - 17-го года мы снова собрались у него - среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому... В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: "Вы слышали? Сережа Шестов... Да, верно ли?.. Кто сказал? Убит... А он - что?" Он - ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга открыв дверь в Плющихинском особняке, кому-то из друзей сказала: "Лев Исаакиевича дома нету". - Анна Елеазаровна? и ее нету. Через день - опять - нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло - в один солнечный, по-весеннему каплющий день -