/div>
Вошли Зина и Наташа. Хотели было играть на рояле, но Аглаида Васильевна по случаю поста не позволила.
- Что ж мы делать будем? - спросил Корнев.
- Так сидите, вот чаю напьетесь...
- Мы всегда в этот вечер Гоголя или Диккенса читаем, - сказала Наташа.
И, подумав, она прибавила:
- Давайте Гоголя читать.
- Ну что ж, Гоголя так Гоголя, - согласился Корнев.
- Вы его заставьте, - сказал Долба, - он так читает, что вы лопнете от смеха.
- Ну, какое там чтение! - сконфузился Корнев.
Но его заставили, и он читал так, что и Аглаида Васильевна вытирала слезы от смеха.
Сидели, слушали и в то же время щелкали орехи, фисташки, миндаль. Потом подали чай. Карташев разошелся на скользком вопросе о религии, и дело дошло до маленького скандала.
- Для чего, собственно, совершенство? - рассуждал, как равноправный и взрослый, Карташев. - Всякое совершенство тем совершеннее увидит зло и придет в отчаянье, отчаянье - порок. А если оно равнодушно, то это вдвое порок... Бесчувственное.
- Тёма! Как ни неприятно, а я должна тебя попросить замолчать.
Карташев сконфуженно уткнулся в свой стакан.
- Это что ж, цензура? - спросил Корнев.
- Да, цензура, - ответила твердо Аглаида Васильевна.
Рыльский пригнулся к сластям и рылся в них.
- Цензура достигает цели? - спросил он, ни к кому не обращаясь.
- Да, вполне, - сухо ответила Аглаида Васильевна.
- Гм... - Рыльский поднял голову, скользнул взглядом по лицам товарищей и, сделав серьезное лицо, опустил глаза.
Карташев обиделся на мать, посидел немного и, встав, ушел к себе в комнату.
Разговор и оживление оборвались.
Когда окончили чай, гости один за другим тоже направились в комнату Карташева.
- Ты что лежишь? - спросил его Корнев.
- Так, - нехотя ответил Карташев.
- Эх-хе-хе, покурить, что ли? Эх, табак там оставили!
Карташев позвал Таню и приказал принести табак. Посидели еще, и Рыльский предложил:
- А не пойти ли нам к Дарсье?
- Так что? - встрепенулся Долба.
- Ну, останемся, - сказал Карташев.
- Идем, - уговаривал Корнев.
Карташеву и самому хотелось.
- Неловко перед матерью.
- Ну пойди, выдумай ей что-нибудь, - сказал Рыльский, - не тебя учить.
- Вот что, - предложил Долба, - мы скажем ей, что мы по очереди решили сегодня всех обойти... были у вас, а теперь к Дарсье... Ты вот что... ты брось дуться... Мы теперь опять пойдем как ни в чем не бывало в гостиную, и ты иди, а немного погодя мы и поведем линию.
Через полчаса компания, проделав, что задумала, и, захватив Карташева, уже шагала к Дарсье. Аглаиду Васильевну уговорили даже отпустить его ночевать к Дарсье, так как все решили там остаться.
- Надо вот что, - говорил Рыльский, отворачиваясь от ветра, - надо, чтоб Дарсье послал за Берендей и Вервицким.
- У! Непременно! Черт побери, устроим ночное бдение! - воскликнул Корнев.
- А может, он спит, подлец? - спросил Долба.
- Кто, Дарсье? Нашел дурака. Он спит только во время чтенья.
У Дарсье любили собираться. Он хотя жил за городом, но в его распоряжении был целый дом, прекрасно меблированный. В другом доме, рядом, жила его семья, которая в изобилии снабжала его гостей всякой едой, не исключая и водки. Компания любила пройтись по маленькой, а Берендя постоянно обнаруживал склонность повторить. При появлении водки он оживлялся, желтые глаза его весело лучились, он возбужденно поматывал головой, говорил, острил и на эти короткие мгновения делался душой компании. Вервицкий не упускал случая упрекнуть друга, предсказывая ему будущность пьяницы, но тот, весело прицеливаясь глазами в него, загадочно говорил, поднося к губам вторую рюмку:
- Дурак ты.
- Ну, уноси, уноси! - командовал Вервицкий, - и веселая, франтоватая прислуга уносила на больших серебряных подносах граненые графинчики с водкой.
Такие закуски и чай со всевозможными сортами острых сыров и вкусных печений подавались обыкновенно, когда компания, начитавшись, утомлялась и начинала чувствовать какую-то пустоту внутри.
Этот момент всегда ловко угадывал Дарсье.
- А не закусить ли, черт возьми! - вскакивал обыкновенно он первый, выходя сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении.
Это воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным, что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному удовлетворению своего голодного желудка.
Дарсье в описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу усердно танцевал с своими кузинами.
Компания не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала.
Дарсье выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил:
- Черт, откуда вы? Идем к матери.
Но все наотрез отказались, как он ни уговаривал.
- Если ты занят, мы уйдем? - сказал наконец Корнев.
- Кой черт, занят! Ну, хорошо... подождите... я только пойду... скажу гостям, что... что им сказать? Постой! Я скажу, что умирает... Корнев, товарищ... приехали за мной.
- Ну, валяй, - махнул рукой Корнев.
Через несколько минут Дарсье вернулся.
- Ну что?
- Плачут.
- Послушай, надо за Берендей и Вервицким послать.
- Непременно.
- Эй ты, француз, - крикнул ему вдогонку Рыльский, - ты не забудь, что мы того... голодные.
Через час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза Вервицкий и Берендя уже закусывали.
Долба, расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с едой:
- Господа... Давайте на праздниках свой журнал затеем?
Это была неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное.
Берендя был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся как-то равнодушно.
Вервицкий отозвался первый.
- Что ж, - одобрил он, - это хорошо.
- Рыло, - сказал Корнев, - с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов сейчас посыплется. Ну, почему хорошо?
Все рассмеялись.
Но у Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий даже предложил свой рассказ под заглавием "Дворник".
- Ти-ти-ти, писатель...
Берендя в исключительные минуты лишался дара слова.
- Ти-ти-ти... - передразнил его Вервицкий. - Терпеть не могу... чего тут удивляться? Что ты дурак, так, думаешь, и все дураки?
- Вот так штука! - продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей рюмкой, - кто бы мог думать?
- Вот, ей-богу, дурак, - волновался Вервицкий.
- Смотри, смотри, - показал Долба на Берендю.
Но Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку.
- Ах ты, подлец!
И, в то время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе, чем бы заесть.
- Так ты писатель? - продолжал он и опять потянулся к графину.
- Убирай водку! - решительно скомандовал Вервицкий. - Горькая пьяница, пропойца! Дрянь, тряпка!
- Господа, давайте его качать! - предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом.
- Да ну вас к черту, - запротестовал Долба, - давайте как следует обсуждать дело.
Мысль о журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать Корнева - Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно. Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того, что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с Карташевым.
Был выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей. Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы: беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и фельетон с картинками из общественной жизни.
Вервицкий взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон, по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему: социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью нанести окончательный и решительный удар по славянофилам вообще и учителю истории, Леониду Николаевичу Шатрову - в частности.
На праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание было назначено у Долбы.
Карташев по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там.
- Послушайте, Карташев, - выскочила на крыльцо сестра Корнева, - приходите после Долбы к нам чай пить.
Карташев покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве смерть помешает прийти, ответил:
- Приду.
- Пораньше.
- Как только кончится. Кончится скоро... уходите, а то простудитесь.
И, заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел чинно рядом с Корневым.
Долбу приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно:
- Черт его знает... Для первого номера и такую неудачную штуку...
- Плохо? - спросил Корнев.
- Почему дворник, - размышлял Долба, - а не точильщик или водовоз...
Он пожал плечами.
- Фартук разве... Ничего типичного; ни быта, ни идеи... так, какие-то детские картинки... Ну вот...
Долба взял рукопись и прочел наудачу:
- "Семен любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице, так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце..." И дальше описание заходящего солнца... третье по счету.
- Да, не завлекательно, - сказал раздумчиво Корнев.
- И вдобавок неграмотно, как только может быть...
Долба засмеялся своим мелким смехом.
- Покажи.
Корнев взял рукопись и стал просматривать ее.
- Неважное блюдо, - сказал он, возвращая назад рукопись.
Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил:
- Ну, черт с ним!
Он схватил карандаш и написал под заглавием "Патологический очерк".
- Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает.
- Собственно, почему же патологический?
- Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, - Долба фыркнул, - нельзя, а с другой стороны, и не тип это... Очевидно, патологический очерк!
- Да, конечно, - согласился Корнев.
- По крайней мере, рамка литературная.
Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву:
- Я свой фельетон начал уже...
- А... начал... интересно послушать.
- Очень интересно, - насторожился Карташев.
- Да неважно... так, черновик.
- Ну, да уж там видно будет. Читай.
Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал:
- Фельетон... Картинки общественной жизни... "Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути..."
- Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться?
- Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот... Да это, впрочем, для начала... надо ж с чего-нибудь... Как-то это начало все равно, что вот в купанье: раздевался... попробуешь лезть в воду... одной ногой, другой... так, этак... все неловко - пока, наконец, соберешься с силами; бултых сразу...
- Конечно...
- Ну-с... "Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни - жизни кучера его, жизни рысака, это начало все равно, что вот в купанье: разделся... поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ - человеческая кожа - не боится, как известно, ни дождя, ни ветра".
Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей.
- Ничего... - сказал Корнев.
Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил:
- Очень, очень хорошо.
- Разве? - спросил Долба и весело рассмеялся.
- Ну, валяй, валяй... Любит, чтоб хвалили... - заметил недовольно Корнев.
- Ну вот... Ну ладно...
- "А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы..."
Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора:
- Здесь, некоторым образом, игра ума...
- Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее...
Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя.
Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому:
- Твоя завтра в набор... смотри.
Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе:
- Патологический?
- Значит, если буквально, - пояснил Долба, - болезненный.
- Чем же болезненный? - немного огорчился Вервицкий.
Все рассмеялись.
Берендя принялся объяснять ему.
Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его:
- Ти-ти-ти... терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь.
- Но... позволь, почему я не понимаю?
- Да, не понимаешь - и конец. Объясни, - обратился он к Корневу.
Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого.
Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол.
В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно:
- Теперь понимаю... А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта.
- Я... я... тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли...
- Ерунда... - перебил его Вервицкий, - опять ерунда...
- Да... да... какая же ерунда?
И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди.
- А вот такая, - ответил упрямо Вервицкий.
- Ты... ты... сердишься, Гораций, значит, ты не прав, - сказал Берендя.
Вервицкий передразнил его и заключил:
- Выдернет ни к селу ни к городу и рад.
Затем, не удостаивая больше внимания своего друга, он обратился к Долбе:
- Ты что ж, уже читал мое сочинение?
- Прочел.
- Ну что, как?
Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх.
- Да ведь что ж? Небольшая вещица... Да ничего.
- Я ведь ее так, между прочим, и написал, - объяснил Вервицкий. - Ну ничего так ничего: и то добре и то в шмак... Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи...
В это время пришли Семенов и Рыльский.
Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата.
Началось обсуждение тем.
- Ты на чем же остановился? - обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь.
- Я, собственно, еще ни на чем не остановился.
- Что-нибудь историческое? - посмотрел Долба на Корнева.
- Отчего, собственно, историческое? - насторожился Карташев.
- Ну, что хочешь...
- Научное разве что-нибудь, - нерешительно произнес Карташев.
- Что ж из научного? - спросил Корнев. - Я думаю, этот отдел нам не по плечу... Какую научную статью мы можем написать?
- Отчего ж? - сказал Долба. - Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера.
- Их в русском переводе нет: по Писареву разве.
- Ну, это уж будет популяризация популяризации, - ответил огорченно Карташев.
- Я беру на себя, - заявил Корнев, - отдел критики... собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы.
- Ну, что ж, отлично... Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь...
- Нет, я ничего не буду писать, - сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись.
- Да ты чего? Ну, пиши научное...
- Нет, да я... нет.
- Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел... так бери, пожалуйста.
- Нет, нет...
- Да пиши... Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет.
- Это хорошо, - повеселел Карташев. - Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду...
- Да, может, и не придется?
- Наверно, придется.
Все рассмеялись.
- А теперь я вот что возьму, - продолжал Карташев. - Я напишу о вреде классического образования.
- С какой стороны?
- Со всех... Во-первых, теоретически докажу.
- То-то теоретически, - вставил Рыльский, - а то практически...
Все рассмеялись.
- Ты напиши, - дал совет Корнев, - что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому... Картинки...
Карташеву было обидно, что его тему вышучивают.
- Шутить так шутить, а серьезно говорить - так и давайте. Одно дело - наш Дмитрий Петрович... ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования.
- Да нет... тема благодарная, - согласился Корнев.
Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее:
- И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, - привести как последний аргумент такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом.
- Сиречь, - перебил Долба, - надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду...
- Я ничего не буду писать, - обиделся окончательно Карташев.
Бросили шутки, и все начали урезонивать его.
- Да ничего не хочу, - упрямо твердил он. - Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду.
- Послушай, ну, что ты в самом деле... Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли?
- Не далай-лай...
Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама.
- Рыло ты, - сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид.
- Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же... Прекрасная тема, вполне современная, назревшая.
- Может ведь так, братец мой, выйти, - заметил серьезно Семенов, - так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят.
Как ни удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались.
- Дурачье, - проговорил, фыркая, Карташев.
- Ну, послушай... - сказал Рыльский. - Брось к черту, да и бери, что ли... Мне пора... Я должен идти сегодня с родными.
Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился:
- Ну, хорошо, черт с вами.
- А Дарсье так и не приехал.
- Врешь, приехал, - ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки.
- Ну, а ты что берешь?
- Ему отдел мод завести, - предложил Рыльский.
И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял:
- Свиньи... Право, свиньи...
- Нет, в самом деле, ты что берешь?
- В сущности, я ведь совсем не владею пером.
- Не будь скромен, - вставил Рыльский, - ни пером, ни языком.
Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу:
- Не злоупотребляю, может быть.
- О-го! - ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье.
- Ну, уж это пожалуйста, - Дарсье отшатнулся, - языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains*.
______________
* Руки распускают только мужланы (франц.).
- По-русски это выходит, - перевел Долба, смеясь своим смехом, - у всякого человека свой гонор есть.
Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете.
Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное.
Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело:
- А-а, журнал...
- Покажи, - протянула руку Аглаида Васильевна.
Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола.
Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать.
- Мама, читай громко, - потребовала Зина.
Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:
- Глупенький ты.
Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:
- Тебе не нравится?
Мать недоумевающе пожала плечами:
- Не-ет... ничего...
Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном".
- У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.
- Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец.
И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.
Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей.
Друзья шли молча.
- А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, - проговорил Вервицкий.
- Да ты когда резал?
- Да всегда.
Друзья опять замолчали.
- Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома.
- А можно?
- Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам.
- А к чаю хлеб будет?
- Этого сколько хочешь: тятькин.
Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице.
- Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого.
- Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил.
- Ну, теперь поймал подлецов.
Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты.
Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма.
Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев.
"За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился.
Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма.
- Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу.
Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился:
- Ты бы уж из всего табаку сделал!
- Если тебе обидно, я назад положу.
- Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил.
- Изволь, - согласился Берендя.
Наступило молчание.
- Ну что, им уши надрал отец?
- Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него.
- Да тебе на что при всем готовом?
- На что? Да вот табак.
- Глупости.
- Глупости, когда чужой, а купи его.
- Куренье вредно.
- Зачем же куришь?
- Я ведь, только если угостят.
- А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу.
- Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта.
- Слышали.
- Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел...
- Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел.
- Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы.
- Ну, уж я этого не понимаю.
Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду.
Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем.
Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей.
Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки.
Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык.
- Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он.
- Гм! - ответил неопределенно Вервицкий.
- Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью...
Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза.
- Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим...
- Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете...
- Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя.
- И не надо говорить.
Друзья опять замолчали.
Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил:
- Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил.
- О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо.
Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив:
- Можно?
- Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий.
И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя.
- Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем.
А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы.
- А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок.
Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой.
Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья.
Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу.
- Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного