Главная » Книги

Франко Иван Яковлевич - На дне, Страница 2

Франко Иван Яковлевич - На дне


1 2 3

такое добро было! - крикнул в свою очередь Бовдур, с натугой вскакивая на ноги. - Ты готов за щепоть недокуренного табака человеку голову разбить!
   - Да и глаз готов выколоть за свое! - ответил крестьянин. - Моего не тронь! Понимаешь? Сам заработай, вот и будешь иметь. Я твоего, небось не трогаю!
   - Ну да, как же, не трогаешь, пока я смотрю! А только отвернусь в сторону, так сейчас цап! Знаем мы вас этаких!
   Вместо ответа крестьянин замахнул кулаком на Бовдура.
   - Да что тебе жаль этой жвачки? - сказал тот угрюмо, глядя на него в упор. - На, вот тебе, если уж так по ней зуб болит! - и, сказав это, Бовдур выплюнул всю пережеванную жвачку крестьянину в лицо.
   Черная вонючая жидкость потекла по лицу, по бороде, по рубахе, за пазуху, оставляя за собой черные полосы. Дед Панько засмеялся. Мытро съежился, дрожа, на своей подстилке, боясь драки.
   - Ну, что ты мне наделал? Что же я с тобой, пес, за это сделаю? - прохрипел крестьянин сдавленным от бешенства голосом, подступая с кулаками к Бовдуру.
   - Я тебе отдал твое, да еще с придачей! - ответил угрюмо Бовдур и, не дожидаясь новой брани, пихнул крестьянина коленом в живот так сильно, что тот ахнул, зашатался и брякнулся во всю длину на пол. Совершив это, Бовдур опять спокойно лег в своем углу, не обращая внимания на крики и бешенство побитого крестьянина.
   - Это у нас "старший полевой", - сказал шутя дед Панько Андрею, - он бережет свое пуще глаза и все собирается вынуть этому Бовдуру глаз, да все еще как-то милосердствует пока. А оно стоит, ей-богу, за щепотку баги - глаз.
   - А вы откуда, хозяин? - спросил Андрей крестьянина, но тот, злобно пыхтя, лежал уже опять на кровати, раскуривал трубку и упрямо смотрел в потолок, как бы не слыша вопроса Андрея.
   - Они из Дорожева, - заговорил опять, посмеиваясь, дед Панько, - это большое село Дорожев, и живут там больше ухобойники, большие громилы да и воры немалые, и все они грызутся за твоё и моё, и так уже на этом помешались, что наконец никто уже не знает, где моё, а где твоё.
   - Эх, молчать бы тебе, дед, запереть бы свои ворота да не молоть ерунды! - огрызнулся на него дорожевский.
   - Тьфу на твою голову! - ответил со смехом дед Панько. - Уж и это тебе завидно, ненасытный! Ведь это, чай, не твое, что я говорю!.. Вот и его грешного, - продолжал старик, обращаясь к Андрею, - заперли тоже за "мое" и "твое": купил где-то у какого-то еврея шкуру за 30 кр[ейцеров], а шкура-то стоила гульдена полтора. Ну, еврей 30 кр[ейцеров] взял да и был таков, а его, раба божия, другие евреи схватили да и в "Иванову хату" !
   Старик опять засмеялся, а за ним Мытро и черноволосый еврей, которого старик называл "карманных дел мастер". Дорожевский больше не отзывался, только сопел, выпуская изо рта дым прямо в потолок. Андрей все это время стоял у стены около кровати старика, держа на руке свое пальто. Ноги у него болели и дрожали, но он не мог принудить себя сесть где-нибудь в этой грязи в мерзости, так она была ему противна. Не будучи в состоянии устоять на месте, он начал ходить по камере, пробираясь между кроватями и лежавшими на полу людьми, но и так не мог сделать более пяти-шести шагов в длину. Все эти скверные и печальные события арестантской жизни, вдруг, как из ведра, хлынувшие на него, неслись в его голове какой-то пестрой, беспорядочной, бешеной метелью. Вся нищета, вся мерзость, вся испорченность, окружавшие его в этой тесной клетушке и за ее стенами, и во всем мире, на дне всего человеческого общества, на которое он теперь был брошен, все это человеческое горе налегло на него всем своим невыносимым бременем, окружило его своими широкими цепкими кольцами, заглушило в его душе его собственное жгучее горе. А там, за стенами этой гадкой клетки, на дворе, залитом солнцем и вымощенном гладкими плитами, смеялись громким, здоровым хохотом полицейские, играя "в кикс". Даже в камере слышны были удары палки о "кичку", слышен был смех и спор, крик каких-то евреев, захваченных на дороге вместе со стадом быков и загнанных на участковый двор. Слышен был скрип железного рычага, которым кто-то качал воду из колодца. Но больше ничего не было слышно; все тот же суровый мрак, все те же заколдованные, неподвижные тени стояли на грязных, оплеванных стенах, на кроватях и на мокром полу.
   - Хоть бы знать, скоро ли будет, по крайней мере, вечер, - сказал дед Панько, набивая трубку, - а вы, барин, - спросил он Андрея, - не курите?
   - Нет, не курю. Уж чему другому научился, а этому научиться что-то не мог.
   - Ну, так вы еще счастливый человек. А я, право, подох бы тут, если бы мне не дали курить. И так у меня в неделю две связки выходит, - этак выгоднее покупать, чем пачками.
   В это время Мытро, желая посмотреть долго ли еще до вечера, стал на железную спинку кровати, ухватился, протянув руки, за оконную решетку, поднялся немного вверх на руках и выглянул на двор. Но в ту же минуту послышался какой-то треск, и Мытро, как обваренный, выпустил решетку из рук и упал на пол, ударившись боком о железную кровать.
   - Ах ты, этакий воряга! Не можешь ты там сидеть сиднем? Будешь еще выглядывать? - послышался со двора крик капрала, который, проходя как раз в это время с плеткой по двору, увидел руки Мытра на решетке и резанул по ним изо всей силы плеткой. Мытро ахнул, выпрямился и с тоской посмотрел на свои руки, на которых выступили поперек два широких синяка, будто две колбаски. Со слезами на глазах, но с улыбкой на губах он сказал деду Паньку: "Уже скоро солнышко зайдет!" Потом сел на кровать, отер рукавом слезы и принялся дуть на болевшие руки.
  
  

6

  
   Зазвенел своим тоненьким лязгом замок у двери, завизжал ключ, приоткрылась дверь, и в эту щель, не пропускавшую ни одного луча света со двора, протиснулась голова капрала.
   - Андрей Темера! К господину инспектору! - позвал капрал и тотчас запер дверь за вышедшим Андреем.
   По его уходе в камере было некоторое время тихо.
   - Порядочный, видно, барчук этот бедняга, - сказал дед Панько.
   - Какое! просто бездельник и бродяга, - проворчал себе под нос дорожевский хозяин, - порядочных господ, небось, не водят "цюпасом".
   - А порядочных дорожевских хозяев водят? - спросил едко Мытро.
   - И ты, жаба, туда же со своей лапой! Помалкивай у меня! - крикнул на него злобно дорожевский.
   Опять стало тихо, только слышно было пыхтенье трубки в зубах деда Панька да жалобное всхлипыванье оборванца, все еще стоявшего неотступно под дверью, как будто ожидавшего чуда, которое вдруг распахнуло бы дверь и выпустило его на волю с его пятью ш³стками к его голодным малышам.
   Опять лязгнул замок, отворилась дверь, и впустили Андрея с пальто на руке.
   - Ну, что вам сказали? - спросило разом несколько голосов.
   - Ничего, - ответил печально Андрей, - расспросили и сказали ждать, пока получатся бумаги. Он умолк и принялся ходить по камере. Молчали и другие арестанты. Всем вспомнилось, что так вот и каждый из них ждет, и долго уже, получения своих бумаг, а пожалуй, кому-нибудь из них при своем горе заныло немного сердце от сострадания к этому молоденькому барчуку, который по одному слову старосты да инспектора осужден был, может быть, на такое же долгое ожидание, как и они, и так же оторван был одним этим словом от своей работы, от знакомых, от всего привольного чудного мира и заточен здесь в это мерзкое подполье и на дно общественной неволи!..
   Первый прервал тяжелое молчание Бовдур. Он поднялся, как привидение, со своего угла и, подойдя с протянутой рукой к Мытру, сказал резко:
   - Мытро, давай хлеба.
   - Смолы ему горячей, а не хлеба! - сказал дорожевский.
   Но Бовдур не слушал этого любезного предостережения и, поднося свою руку чуть не к самому носу Мытра, повторил опять:
   - Мытро, давай хлеба!
   - Да ведь у меня самого мало, нечем будет и позавтракать утром, пока свежего принесут. А мне надо бы на работу пойти!
   - Давай хлеба! - настаивал упрямо Бовдур, не слушая никаких доводов.
   - Да я же говорю, что у меня у самого мало.
   - А у меня нет ни крошки, а я голоден!
   - А тебе бы не жрать все утро, вот и осталось бы на вечер! - сказал дед Панько.
   - Молчи, старый мех! - огрызнулся Бовдур и опять пристал к Мытру: - Слышишь ты, давай хлеба! Не слышишь?
   Но дед Панько на этот раз не стерпел обидного слова. Как юноша вскочил он со своей кровати и застучал по полу деревяшкой.
   - Ах ты, гнилобокая кикимора! - крикнул он Бовдуру, - Ты тут что за господин такой, что тебе уже и слова сказать нельзя? Ах ты, голяк беспорточный! Марш в угол гнить, пока тебя черви вконец не сожрут!
   И он толкнул Бовдура сильной рукой прочь от Мытра, так что тот покатился к самой стене.
   - Ну, ну, бросай, бросай, чтоб тебя в горячку бросило! - ворчал сквозь зубы Бовдур.
   - Пусть тебя самого бросит в озноб! - отбрил дед Панько. - Чего пристаешь к мальчишке? Твой он хлеб ест, что ли? Туда же лезет со своими лапищами под самый нос: "Мытро, давай хлеба!"
   - А вот так мне нравится, что ты со мной поделаешь? - упирался Бовдур.
   - Да мне-то что с тобой делать, сатана! Пусть с тобой дела делает леший, а не я!..
   Андрею страшно тяжело было слушать эту ссору. Он начал уговаривать старика, а потом достал из кармана порядочный кусок хлеба и подал его Бовдуру, говоря: - Ну на, поужинай, если голоден. Это у меня еще из дому осталось, да мне теперь не до еды!
   - Эх, барин, - вступился дед Панько, - зачем вы хлеб раздаете? Не теперь, так через час, а то и завтра есть захотите, принесут ведь не скоро.
   - Нет, нет, не проголодаюсь, - ответил Андрей, - а если и проголодаюсь, так авось выдержу, пока принесут.
   - А есть у вас хоть с чем послать?
   - Есть, есть ! У меня с собой пятьдесят гульденов, ато я взял задаток от того, к кому ехал на урок; придется немного растратить этих денег, хотя они, правду сказать, и не мои.
   - Ну да, конечно, такой случай вышел, надо человеку поддержать себя, чем придется, - сказал дед Панько.
   В это время Бовдур странным и страшным взглядом смотрел на Андрея. Он еще держал в руке хлеб, не благодарил, не произносил ни слова, но казалось, будто Андрей дал ему не кусок хорошего белого хлеба, а раскаленное железо в руку, так исказилось лицо Бовдура, такое дикое, неописуемое выражение приняло оно. Боль, жадность или благодарность выражались так на этом лице, это трудно было угадать, да арестанты и не обратили на это никакого внимания. А Бовдур, посмотрев еще кинуту на Андрея, как бы измеряя его глазами со всех сторон и испытывая его силу, сжал правой рукой хлеб, откусил от него сразу огромный кусок и молча пополз обратно в свой угол, где и потонул во тьме, - только слышно было глухое чавканье губ, жевавших сухой хлеб.
   - Господи, какие разные бывают люди на свете, - начал гуторить дед Панько, - один, вот как наш дорожевский, готов за кусок хлеба своему брату глаза выколоть, а иной, хоть и сам голоден, отдаст последнее другому. И это, знаете, не только люди, а и целые деревни таковы бывают. В иных деревнях так народ смертным боем дерется из-за межей, из-за мостиков, из-за клочка трав, из-за репейника, - одно слово, сущий ад! Нищему не подадут, странника не примут, никому не помогут. Все только себе норовят: это моё! это моё! И так они за этим "своим" гоняются, а оно, это "своё-то" все уплывает, все уплывает куда-то, и все людям становится теснее на свете. А по другим деревням люди живут, как братья, мирно, согласно... Ни ссор, ни сплетен, один другому и в работе пособит, и деньгами, и добром своим поможет, и нищего не оставит, и странника приютит, накормит, - ну, и не разоряются как-то, живут и добро наживают, и детям оставляют. Уж кто-кто, а я это хорошо знаю, хоть и недолго я Христовым именем ходил. А только я могу вам сказать, что на Пидгирью народ много лучше, чем там, на Долах.
   - Может быть, там беднее, - сказал Андрей.
   - Да оно господь его ведает как, - ответил старик, - оно-то, видите ли, будто так, будто и не так. Потому на Долах и земли получше, и хозяева побогаче, а только такая уж там язва между народом, такая вражда, что упаси бог. А здесь вот придешь хоть к самому что ни на есть бедняку, он уж не отпустит тебя с пустыми руками, хоть что-нибудь, да ткнет в руку.
   Между тем, на дворе вечерело. Солнце зашло, а в камере сделалось совсем темно. Дед Панько встал, а за ним и Мытро, стали оба на колени и начали молиться.
   - Ну, пора нам ложиться спать, - сказал дед после молитвы, - только вот не знаю, где бы тут вас, милый барин, поместить. Уступил бы я вам свое место, да стар я, калека...
   - Нет, нет, не надо, - прервал его Андрей, - вот еще чего недоставало! Да я и не хочу спать, ноги у меня молодые, здоровые, эту ночь проведу на ногах, а там посмотрим, что бог даст.
   - Ну да, рассказывайте! Легко говорить, а оно не годится, - ответил старик. - Вот бы вы, дорожевский, уступили свое место барину.
   - У нас для бар места не припасено, - огрызнулся дорожевский, - пусть баре барствуют, а не лезут в острог. А коли их черт сюда несет, так пусть под кроватью лежат. Там привольнее, есть где развернуться да и некуда упасть.
   Андрея неприятно поразили эти жестокие слова, но он промолчал на них и еще раз попросил деда Панька не хлопотать о нем, - он уже сам о себе позаботится...
   Вдруг Мытро дернул его за полу и прошептал:
   - Вы, барин, еще немножко походите, а я засну, а когда устанете и захотите спать, то разбудите меня, я встану и пущу вас на свое место.
   - Хорошо, братец, спасибо тебе, - сказал Андрей, - вот возьми мое пальто, укройся, ночью будет холодно, мне оно, хоть и легкое, а руки уже порядком оттянуло.
   Все легли, кто раздевшись, а кто так; один Андрей, широко раскрывая глаза, чтобы не споткнуться на что-нибудь в густой темноте, начал тихо, как душа без покаяния, ходить по камере, мерно стуча ботинками по мокрому асфальтовому полу.
  
  
  

7

  
   Мысли его, угнетенные тяжестью всех впечатлений этого дня, сначала обрывались и путались. Ему мерещились бессвязные обрывки всех виденных и слышанных в этот день событий, жгли его мозг своей вопиющей неправдой, замораживали кровь своей безграничной мерзостью. Но мало-помалу, по мере того, как темнота все больше и больше сгущалась перед его телесными глазами, мысли его успокаивались, крепли, приходили в порядок, память овладевала картинами воображения, и дух его с трудом, но быстро освобождался из этой темной западни и летел к ярким звездам, к чистым водам, в привольный веселый мир, который он оставил сегодня, увы, кто знает, как надолго!..
   Никогда еще этот мир не казался ему таким прекрасным, таким веселым, таким привольным, как именно в последние дни, именно в последнее утро! Никогда еще его душа не чувствовала себя такой сильной и смелой, как сегодня, именно перед этим страшным, глубоким падением. Никогда не роилось столько блестящих надежд на будущее в его голове, как именно сегодня, за несколько минут до удара, который должен был разбить их все в самом зародыше. Никогда еще звезда любви не сияла ему так ярко, так чудно, так обаятельно, как именно сегодня, перед той минутой, когда должна была погаснуть для него - быть может навсегда!..
   Вся жизнь его прошла в бедности и нужде, в тяжелой борьбе за пропитание, за ученье. Он окончил свое образование круглым сиротой, без отца, без матери, содержа себя собственным трудом. С малых лет привык он к труду, полюбил науку и, по мере перехода в высшие классы, он все с большим увлечением отдавался науке. Высшим счастьем представлялось ему найти учителей, которые бы могли заинтересовать, давали бы простор самостоятельной работе мысли ученика, приохочивали бы к независимому труду. Вне науки, вне чтения учебных и неучебных книг он не знал жизни, прошел гимназию ребенком, аскетом и еще до окончания гимназии начал болеть грудью и глазами.
   После экзамена зрелости он уехал для поправления здоровья к одному товарищу в горы и там познакомился с его сестрой Ганей. Неведомое ему до тех пор чувство любви к женщине пробудилось в нем, взволновало его молодую кровь, раскрыло постепенно его глаза на действительную жизнь, рассеяло книжную дымку, сквозь которую он мало замечал до сих пор действительность. К тому же и новое общество университетских людей, среди которого он очутился, навело его на новые мысли, раскрыло перед его глазами новые взгляды на жизнь, на цель науки, на цель образования и всех человеческих стремлений. И все его прошлое явилось ему в другом свете, многие вынесенные из гимназии убеждения и верования исчезли без следа. Это была тяжелая внутренняя борьба, долгая и разрушительная и только любовь давала ему поддержку и силы. Вместе с ним Ганя, с которой он вел деятельную переписку, проходила все фазы его умственного развития и это общение укрепляло их в дальнейшем следовании по начатому пути. Они давали друг другу слово - отдать свою жизнь борьбе за свободу, свободу народа от чужевластия, свободу личности от пут, наложенных на нее другими людьми, несчастно сложившимися общественными условиями, свободу труда, мысли, науки, свободу сердца и разума. Они оживленно разбирали вдвоем эти новые, возвышенные мысли, следили за их развитием во всем современном мире, радовались их новым приверженцам, старались утвердить на этих идеях все свое миросозерцание. Это были блаженные минуты для Андрея и Гани, минуты, когда человек с человеком встречается заветными мыслями, подает руку на почве самых святых убеждений! Но им обоим все еще чего-то недоставало. После горячих споров о теориях, после чтения лучших и капитальнейших сочинений о занимавших их предметах, они невольно взглядывали друг другу в глаза, глубоко-глубоко, будто старались усмотреть в них нечто большее, чем общность в теориях. Глаза их горели более жарким огнем, чем огонь убеждения, их уста дрожали не от слов научных доказательств, их лица алели не от наслаждения найденной истиной. Их кровь обращалась живее, когда они встречались, и это была другая могучая сила, которая влекла их друг к другу. И часто среди чтения, среди горячего теоретического спора их голос дрожал и тихо замирал на трепетных устах, рука искала рунн, глаза - милых глаз...
   - Ах! - застонал вполголоса Андрей и живее забегал по темной камере. - Отчего эти минуты так быстро прошли, зачем они не продолжались? За что я должен был потерять тебя, навек потерять, Ганя, счастье мое?!..
   С трепетом тревоги мысль его пролетела сквозь мрачное, тяжелое время преследования, муки за его заветные взгляды. Он видел себя в тюрьме, перед судом, - перед его глазами проходили едкие, бесстыжие издевательства газетчиков над его мыслью, над его любовью. Он дрожал всем телом от этих воспоминаний, словно на морозе. А потом ему вспомнилась его утрата. Ганины родители отказали ему от дома, запретили видеться с Ганей, переписываться с ней, перехватывали письма, которые он тайно ей писал, чтобы хоть в нескольких словах поделиться своим горем с любимой женщиной! Скоро и этого нельзя было делать... Еще раза два-три блеснуло ему прежнее счастье - на несколько мгновений, а потом настала ночь, темная ночь горя, сомнений, отчаяния... Ганю принудили выйти замуж за другого... Андрей переболел эту утрату, смотрел на нее спокойно. - "Что ж! он человек добрый, хороший, он не убьет ее мысли, не заглушит ее сердца, она счастлива с ним, полюбила его, - но я!.. Что я без нее? Ведь она была моей душой, моей силой, моей надеждой, - а что я теперь без души, без силы, без надежды?.. Труп! временно ходящий по свету труп! Все, что я любил больше всего в мире, стало моим горем. Бели бы я не полюбил ее так всей душой, я мог бы еще теперь полюбить другую, найти утраченное счастье. Бела бы я не полюбил так всей душой свободу, я бы не терпел теперь неволи, а может быть, и самая неволя не казалась бы мне такой ненавистной, такой мучительной..."
   И ему вспоминается его последнее свидание с ней уже замужней, вот теперь, вчера, сегодня утром! Их разговоры, их радость, смешанная с горем и тоской, все это жжет его, к земле давит. А все-таки он был счастлив, ах, как счастлив! Потому что в те минуты он чувствовал, что его прежняя любовь не остыла, не замерла, что она живет, пылает, как и прежде царит над его мыслями, управляет всеми его желаниями и стремлениями по-прежнему... Правда, он теперь гораздо глубже чувствовал горечь утраты; немного затянувшаяся со временем рана теперь открылась, и кровь, успокоенная горем и болезнью, опять разыгралась, - но что ему до этого! Вместе с прежней любовью он почувствовал в себе прежнюю силу, прежнюю охоту к труду, к борьбе за свободу...
   - Ганя, сердце мое, что ты со мной сделала? - шептал он ей, упоенный отравляющим счастьем.
   - Что я с тобой сделала?.. Ты же сам говорил, что не хочешь меня связывать... А я так много, так много выстрадала за тебя! целые годы!..
   Слезы катятся из ее глаз, а он прижимает ее к сердцу, как будто прежние счастливые минуты их свободной любви еще не прошли.
   - Ганя, счастье мое, что ты с собой сделала? Хватит ли у тебя сил сопротивляться всей окружающей мерзости, развиваться самой и стоять за свободу, за добро, как мы когда-то вместе клялись?
   - Я не забыла этого, дорогой, и не забуду никогда. А сил у меня хватит. Мой муж поможет мне!
   - А со мной что будет, Ганя? Кто мне поможет устоять на трудном пути одному?..
   Она обнимает его с улыбкой.
   - Не бойся, дорогой! Не грусти! Еще все будет хорошо, мы все будем счастливы, все!..
   Андрей охватил свою голову руками и опять забегал по камере.
   - Все будем счастливы, все?! Нет, Ганя, это заблуждение. Все будут счастливы когда-нибудь, все наши отдаленные потомки, которые и знать не будут о том, что претерпели, как страдали их предки для их счастья!.. А мы что? Единицы среди миллионов! Какая же нам цена? И мы еще хотим быть счастливы, когда миллионы вокруг нас рождаются и гибнут в слезах... Нет, моя любовь; мы оба жалки будем! А ты не веришь этому? Увидишь!..
   Он все ходил, всматриваясь широко раскрытыми глазами в густую темноту, как будто впитывая ее в себя. И ему казалось, что темнота действительно плывет во внутрь его, сквозь все поры, заливает все нервы, наполняет все мускулы, все кости и жилы, и что уже не кровь, а сгущенная тьма льется холодным потоком в его грудь, в его сердце. Его пробрала дрожь, ему стало страшно, но только на минуту. Он хотел отряхнуться от этого призрака, но скоро увидел, что это не призрак, а действительность. И он продолжал ходить и все впитывал в себя всеми порами новые волны прохладной тьмы, наполнялся ими, как губка, дышал тьмой, чувствовал ее холодное веяние в горле, в легких, всюду. И ему становилось все легче. Боль утихала... Воспоминания глохли. Воображение замерло и не ставило уже перед его глазами никаких образов, ни покрытых инеем горя, ни залитых ярким светом счастья, согретых огнем любви. Все онемело, замерло, остановилось. Ему сделалось легко, словно в теплой ванне. Вот он плещется едва слышно в чистых легких волнах, которые тихо-тихо, нежно-нежно ползут вокруг него, ласкают его тело. И вот кто-то перерезал его жилы - совсем неслышно, вовсе без боли, - и кровь из них течет так спокойно, так сладко, так приятно. Течет, вытекает эта неукротимая, бунтовская, бурная кровь, а вместо нее начинает беспрепятственно, тихо обращаться в его жилах сгущенная, тягучая, холодная темнота... С последними каплями крови горячие слезы полились из глаз Андрея. Далекий звук колокола, словно удар грома, прервал тишину и словно молотом поразил слух Андрея. Он встрепенулся и опомнился.
   - Ах, вот час пробило, а я так устал, еле жив! - прошептал он и, шаря, принялся искать места на кровати около Мытра.
   - Это вы, барин? - прошептал разбуженный Мытро. - Ложитесь вот здесь, я встану.
   - Нет, нет, не надо, - ответил Андрей, - мне довольно места и рядом с тобой! - и он прилег около Мытра, обняв его рукой за шею. Нет, горячая, бунтовская кровь еще не вытекла из него, слезы полились опять из его глаз, он начал горячо целовать лицо Мытра, и его горячие слезы оросили молодое, детское лицо его непросвещенного брата.
   - Чего вы плачете, барин? - тихо спросил Мытро.
   - Я несчастен, Мытро!
   - Не плачьте, - сказал парень, - как-нибудь обойдется. Вот я, может, еще несчастнее вас, а, видите, не плачу!
   Тьма тяжелым пластом залегла в камере, придавила все сердца, которые бились под ее гнетом: иное спокойно, иное тревожно, иное от боли, иное от счастья. А на краю постели, обнявшись, заснули рядом две молодые головы, просвещенная около непросвещенной, и спали так спокойно, будто им никогда и не снилось ни о каком горе.
  
  
  

8

  
   Арестанты встали на другой день очень рано. Их разбудил капрал криком и проклятиями. Стебельского и дорожевского сейчас погнали подметать в канцеляриях и коридорах, носить воду, вообще, на "домашнюю" службу. Дед Панько, Мытро, вчерашний плачущий мужик - он был из деревни Опака - и черноволосый еврейчик пошли с метлами улицы мести. В камере остались Андрей, Бовдур и старый еврей, который все еще лежал прямо с непокрытой головой на мокром полу и хрипел, как подрезанный. Бовдур тоже не вставал, не думал даже умываться, а только напился воды и молча, передвигая свои голые, блестящие от опухоли ноги, лег опять в свой угол.
   Снаружи рассветало. Солнце гордо всходило на чистое небо, на свете люди пробуждались к труду, новые надежды оживали, из сердец выливались молитвы о хлебе насущном, о здоровье, о тихой, спокойной жизни. В камере этого не было. Здесь человеческое сознание оживало только для новых мучении; первое, что здесь поражало слух, была ругань; первое, что вырывалось из уст, были проклятия.
   - Разрази их, раскатай за их порядки! - ворчал в своем углу Бовдур. - Морят тебя голодом до десяти часов, пока там какому-нибудь свинопасу угодно будет встать и раздать эти паршивые крейцеры! Чтоб им столько пострелов в каждый бок, сколько они мне здесь этих крейцеров дали!
   В камере стоял уже тот же серый сумрак, что и среди дня был, и Андрей, пользуясь несколько большим простором, начал опять ходить по камере, хотя ноги его все еще дрожали от усталости, и голова была тяжелая. Но он чувствовал, что его тело было после этой ночи словно посыпано горячей золой и ему было противно ложиться опять на эти вонючие матрацы, гнилые испарения которых, казалось, разъедали кожу и заражали своей нечистотой кровь. Он ходил и думал.
   - И отчего это человек не машина такая, которую бы рассудок мог заводить на свой лад? - думал он. - К чему еще эта другая, неподдающаяся вычислениям сила - чувство, которое путает и сбивает правильный ход рассудочной машины? Вот, например, я, если бы по рассудку поступал, разве я сидел бы сегодня здесь? Нет! Я жил бы себе во Львове, хоть и бедствуя, да перебиваясь кое-как, а все-таки жил бы и работал, и учился, и был бы свободен, в безопасности... де поры до времени. А то вдруг... угораздило меня поехать в Дрогобыч, чтобы повидаться e ней хоть на денек, хоть на минутку. Ну, я увиделся, почувствовал в груди новый прилив этого чувства, которое дало мне так много страдания взамен за каплю наслаждения, - а теперь опять... А жаль, что так случилось! Теперь я чувствую в себе удвоенную силу к работе, - да что в том ? руки связаны.
   Ходя по камере, Андрей несколько раз посматривал на Бовдура и замечал, что тот неотступно следил за ним глазами, каким-то дико-угрюмым взглядом. Андрею становилось жутко под надзором этих глаз без человеческого выражения, светившихся только блеском гнили. Он начал чувствовать себя еще стесненнее среди этих тесных стен, сердце его тревожно билось, как-будто вырываясь прочь к ясному свету из этой отвратительной ямы, где, казалось, жил вампир, медленно вытягивавший теплую кровь из груди. Но Андрей не поддавался этому страху, - в его сердце слишком много было любви к людям, а особенно ко всем "униженным и оскорбленным", слишком много было веры в доброту человеческого сердца, чтобы тотчас подозревать человека такого же несчастного, как и он сам, в каких-нибудь нечистых намерениях. Свою невольную дрожь и тревогу он приписывал усталости и телесной слабости и, побеждая отвращение, он бросился на кровать старика, чтобы немного отдохнуть. Но через минуту он вскочил, как ужаленный, весь дрожа, хватая себя то за руку, то за грудь, те за голову, пробовал еще ходить но камере, но долго не смог. Усталость взяла свое, он упал на кровать и скоро заснул крепким, мертвецким сном.
   И снится ему, будто чья-то скользкая, мерзкая рука медленно раздвигает одежду у него на груди, раздвигает рубаху, а потом самую грудь, - кости расступаются веред ней, а она лезет внутрь, холодная, противная. Она старается достать сердце, добирается к нему осторожно сквозь сеть вен и артерий, словно пловец, который хочет поймать воробья среди хвороста. Вот она уже близко, - он это чувствует по холоду, проникающему вглубь, как лезвие ледяного ножа. Но вот и сердце поняло врага, забилось, заметалось во все стороны, как птичка в клетке, - напрягается, бросается назад и в сторону, чтобы не дать себя поймать. Не таинственная рука, движимая невидимой силой, лезет все дальше и дальше, широко расправила крепкую ладонь, еще шире распялила пальцы и уже вот-вот, вот-вот поймает трепещущее сердце, поймает и задавит. Острая, пронзительная боль молнией прошибла тело Андрея, - он проснулся и вскочил на ноги.
   - Фу, что это такое? - сказал он, протирая заспанные глаза и оглядываясь по камере. Ему казалось, будто кто-то в одно мгновение снял с его груди большую тяжесть, давившую его во сне, и еще показалось ему, будто сначала, спросонок он видел наклоненное над ним дикое, страшное лицо Бовдура. Но это должно бить так только со сна почудилось, потому что на груди не было никакой тяжести, а Бовдур спокойно сидел в своем углу, с завернутыми в мешок ногами и даже тге смотрел на него, а уставился куда-то в угол, как будто рассматривая фигуры пятен от плевков на стене.
   - Э, должно быть, это запонка надавила грудь, - подумал Андрей, вынул запонку и опять лег на кровать.
   Его разбудило звяканье ключей и шум пришедших с работы арестантов. Они внесли с собой немножко свежего воздуха, внесли какой-то запах воли, и в темной, угрюмой камере повеселело. А тут еще черноволосый еврейчик нашел, подметая, четыре крейцера, которым страшно обрадовался и за которые готов был накупить бог знает каких благ, чтобы празднично провесть нынешний счастливый день. А Стебельский и дорожевский хозяин принесли по целой горсти всяких окурков; только дорожевский свои показал и назад спрятал, а Стебельский свои разделил "на всю камеру". Эти окурки были единственной платой для арестантов, подметавших канцелярии, но и эта плата казалась им большой и заманчивой.
   Но вот пришел и вахмистр с деньгами и, выдав на каждого арестанта по 14 кр[ейцеров], послал двух из них, старика и Мытра, в сопровождении полицейского, в город для покупки хлеба и чего там еще было нужно. Андрею тоже дали 14 кр[ейцеров], а он прибавил к ним еще своих 20 кр[ейцеров] и попросил, чтобы и ему купили такой хлеб, какой сами едят, и колбасы. Когда Андрей вынимал из своего кошелька эти 20 кр[ейцеров], то должно быть не видел, как блестели в углу Бовдуровы глаза и следили неотступно за каждым его движением, измеряли объем и взвешивали содержимое кошелька, смотрели, куда прячет его Андрей, какой завистью, какой злобой запылали эти глаза при виде вынутых 20 кр[ейцеров] ! Как будто эти 20 кр[ейцеров] были вынуты у самого Бовдура из-под его сердца.
   И опять ходит Андрей по камере и опять думает. Думает о Гане, о ее жизни с мужем, как она описывала ее в своих письмах, думает о своем одиночестве, о своем обессилении после утраты любимой женщины. Но вот является другая, менее мрачная мысль: нет, я не одинок! Есть у меня товарищи, хорошие, сердечные, горячо-проникнутые той же идеей, что и я. Они в нужде помогут, и посоветуют, и поддержат! Но все-таки - тут мысль опять обрывается на печальной болезненной ноте. Но нет, новая мысль рождается с новым утешением: ведь и она для меня не погибла, она любит меня по-прежнему, не отрекается от меня, не ограждается от меня своим замужеством, как стеной, переписывается со мной и советует, и утешает, как и прежде; да он тоже человек хороший, он мой приятель, единомышленник... Ах, но все-таки! - и опять обрывается веселая мысль, и Андрей, словно под гнетом страшной боли, опускает голову и катятся из глаз его две робкие, дрожащие слезы, жгучие, как пламя, и нимало не облегчающие сердце. Он быстро вытирает их и опять ходит по камере, стараясь ни о чем не думать, или думать о самых обыденных, ближайших вещах, вот хотя бы о еде.
   - А интересная, право, вещь, - сказал он про себя, - пока не вспоминали о еде, то я и голода не чувствовал, и желудок был спокоен, хотя и пустой. А теперь вот напомнили, так и он, как старая собака, начинает ворчать и возиться. Это стоило бы внести в психологический дневник - "влияние мысли на органические функции"... Вот хорошо бы вести такой дневник, куда заносились бы все проявления чувства, все впечатления и так день за днем, долгое время! Интересная вышла бы статистика душевной жизни! Мы бы узнали, какими впечатлениями, какими чувствами больше всего живет человек, какова будничная жизнь этой "искры божией", которая в редкие, исключительные мгновения так высоко возносится.
   Его заняла мысль о таком дневнике, и он начал разбирать и развивать ее всесторонне, как будто собирался сам привесть ее в исполнение. "Надо несколько человек, даже несколько десятков людей добросовестных, преданных истине, - думал он, - чтобы они разделили между собой главнейшие проявления психической деятельности и чтобы каждый записывал преимущественно проявления своего отдела, а остальные касались бы их только между прочим. Но нет, это ни к чему не приведет: проклятая разница характеров, минутных настроений все перепутает. Вот если бы какой-нибудь механический психометр [] изобресть, вроде того, как сделал Вундт для измерения интенсивности чувства! Интересная была бы штука и очень важная для науки. До сих пор психология занимается качеством впечатлений, но мало заботится об их количестве. Тем не менее, казалось бы, в этом ключ к разрешению многих запутанных психологических загадок, так как известно, что те впечатления и чувства, которые чаще всего повторяются, оставляют наиболее глубокие следы в душе. Статистика, статистика поможет проникнуть. глубже в загадку характеров в натур человеческих, как уже отчасти могла проникнуть в психологию обществ, масс народных!"
   Мало-помалу такие мысли о науке, о теориях, не раздражающих сердца в чувства, успокоили Андрея. Ему вспомнилисъ молодые пылкие товарищи, искренно преданные идее свободы и счастья всех людей, вспомнились их споры, их общие стремления к пополнению своих знаний, их детская радость от познавания всякой новой истины, и ему стало так легко, так весело, как будто он опять очутился среди них, как будто ни его, ни кого другого на свете уже не давит вековая мерзость рода человеческого - неволя! Его уста, бледные, но счастливые, невольно шептали слова песни :
  
   Не всегда бушует море. - чаще в море тишь да гладь,
   Не всегда и в буре гибель - крепче снасти, друг, наладь!
   И, быть может, в непогоде храбрым счастье суждено,
   Вверься морю, к ясной цели донесет тебя оно.
  
  
  

9

  
   Зазвенел замок, отворилась дверь, - это пришли из города арестанты с закупленной провизией. Начался шум. Дед Панько раздавал хлеб, соль, табак, лук, кто на что деньги дал. Арестанты разместились, где кто мог, в начала есть. Бовдур, который, видимо, был раздражен сегодня, проклинал вполголоса деда Панька за то, что тот дал ему такой маленький хлебец, а этому черномазому поросенку такой большой.
   - Да ведь его хлеб стоят 19 кр[ейцеров}, а твой 14, - объяснял старок, не обращая внимания на проклятия Бовдура.
   - Четырнадцать бы тебе зубов выпало, попрошайка! - проворчал вместо ответа Бовдур и начал по-волчьи кусать хлеб, не режа его в даже не ломая.
   - На тебе нож, Бовдур ! - сказал Мьстро.
   - Зачем? Голову тебе отрезать что ли? - гаркнул Бовдур и всей челюстью откусил огромную часть хлеба. В его руках был уже только небольшой остаток ковриги.
   Андрей тоже принялся за еду. Он порезал принесенную колбасу на равные части и разделил на всех, никого не обходя. Дорожевский и Бовдур ни одним словом не поблагодарили, а Бовдур взял поданный кусок и, не посмотрев даже на него, бросил в рот, словно в пропасть.
   Смотря со стороны на то, как ел Бовдур, можно било подумать, что этот человек ужасно голоден, с такой прожорливой алчностью теребил он свой хлеб, так быстро исчезали у него во рту огромные куски хлеба. Другие еще и не принялись как следует за свои ковриги, а Бовдур уже ни одной крошки не оставил. С минуту смотрел он мрачно на свои пустые руки, а в его лице виднелись такие муки голода, как будто он несколько дней не видал хлеба. Андрей взглянул на него и даже испугался этого жадного выражения лица и этой прожорливости Бовдура. Ему казалось, что Бовдур мог бы теперь съесть первого попавшегося человека живьем и что он вот-вот бросится на кого-нибудь из арестантов и отхватит от него зубами такой же кусок живого мяса, как те куски хлеба, которые бесследно исчезли у него во рту.
   - Что это, ей всегда так голоден у вас? - отросши Андрей старика, с отвращением отшатнувшись от Бовдура.
   Старик взглянул и тоже быстро отвернулся.
   - Да что с тобой, Бовдур? - спросил он. - Ошалел ты, что ли? Ты уж, кажется, готов людей кусать? - лотом, обращаясь к Андрею, прибавил: - Нет, эхо на него сегодня что-то такое нашло, ночного мотылька проглотил, что-ли. Он, бывало, всегда сопрет вот этак целый хлеб, выпьет полковша воды да и ложится себе, в добрый час, на свое место.
   - Может быть и ошалел, не знаю, - сказал угрюмо Бовдур, - только я есть хочу.
   - А может быть, ваша милость подождете, пока прислуга принесет жаркое из трактира? - дразнил его старик.
   - Я есть хочу, я голоден, - твердил с тупым упрямством Бовдур.
   - Ну, так ешь, кто тебе запрещает? - сказал черноволосый еврейчик.
   - Не запрещаешь? - обратился к нему Бовдур, впиваясь глазами в начатый большой хлеб, лежавший перед еврейчиком. - Не запрещаешь, ну, ладно. Давай ! - и он протянул обе руки к хлебу. Еврейчик схватил хлеб и спрятал от Бовдура.
   - Давай! - крикнул Бовдур, и глаза его заблестели каким-то страшным огнем. - Давай, а то мне или тебе пропадать!
   - Скажите, пожалуйста! - дразнил еврейчик. - Мне или тебе? Мне-то зачем пропадать? За что? Проваливай по добру по здорову и пропадай себе, я сам есть хочу.
   - А я тоже хочу, - сказал более мягко Бовдур, - давай сюда хлеба!
   - Сбесился ты, что ли? Чего ты ко мне пристал? - крикнул еврейчик. - Мытра оставил в покое, теперь ко мне лезешь!
   - Дай хлеба, дай, пожалей меня! - лепетал плаксивым тоном Бовдур, но глаза его разгорались все более и более страшным огнем.
   - Пожалуйста, Бовдурчик, голубчик, - ответил также ласково еврейчик, - сделай милость, поди себе к черту.
   Вместо ответа на эту благочестивую просьбу Бовдур высоко поднял кулаки и разом, словно две дубины, опустил их на голову еврейчика. Тот повалился наземь точно топором подрубленный, а кровь хлынула носом и ртом и полилась на хлеб, на пол, на ноги Бовдура. Но еврейчик не кричал. Едва опомнившись, поднялся он, словно бешеный, на колени и обеими руками впился ногтями в голые опухшие ноги Бовдура. Бовдур глухо заревел от боли, начал лягаться ногами, но не мог отвязаться от еврейчика. Он схватил его одной рукой за волосы, а другой начал колотить по спине, но еврейчик не отпускал, а еще все глубже запускал острые ногти в тело Бовдура, так что даже кровь выступила из-под каждого ногтя. Бовдур, не выпуская волос еврейчика, рванулся назад, и еврейчик упал лицом на пол. Но и тут он не испустил ни звука, только, быстро схватив окровавленный хлеб, замахнулся им и хватил, как попало, Бовдура в живот, так что у того даже екнуло внутри. Бовдур выпустил волосы и схватился обеими руками за живот, словно боялся, как бы он не разлетелся в куски, будто пустая бочка. Между тем, еврейчик поднялся на ноги. Его лицо, посиневшее от боли и злости, было почти все в крови, на глазах выступили слезы, разбитые губы раздулись, а зубы крепко стиснулись - вот так он выпрямился и, не говоря ни слова, замахнулся опять на Бовдура тяжелой ковригой хлеба.
   - Да разнимите их, ради бога! - кричал, остолбенев от ужаса, Андрей, отводя глаза от этого страшного зрелища. Он был очень впечатлителен ко всякой боли, а к чужой больше, чем к собственной, и ему казалось, что каждый удар попадает в него самого.
   - Ну да, еще чего недоставало! - ответил старик продолжая спокойно есть, - Не надо! Ведь им это полезно немножко расшевелиться, поразмяться... печенкам пользительно. А ежели еще они из себя немного своей поганой крови выпустят, то и вовсе им полегчает. Оставьте их, они ведь как собаки: погрызутся да и полижутся. А если бы кто-нибудь принялся их разнимать, то я готов на что угодно об заклад побиться, что они оба на того бросились бы.
   Между тем, борцы с пеной у рта, раскровянившись, стояли наготове и ждали, кто кого первый ударит. Но они ждали только минуту, а потом, будто по команде, бросились друг на друга. Бовдур ударил кулаком еврейчика по руке и выбил из нее хлеб, за это еврейчик левой рукой двинул Бовдура по носу. Потом сцепились вместе, и уже нельзя было разобрать, кто кого бьет, пхает, дерет, уродует, пока, наконец, оба не попадали на пол и, не выпуская друг друга из рук, не заревели разом как звери: "Караул! караул! бьют!"
   На этот крик ворвался в камеру капрал с плетью в руке, и, при виде двух бойцов, окровавленных, упавших на пол, кричащих и все еще дерущихся, он обратил плеть "старшим концом", т. е. взял ремень в руку, а деревянной ручкой начал лупить обоих по чем попало. Ручка забила по костям, зашлепала по отекшему, опухшему телу, как по подушке, - а борцы все еще не выпускали друг друга, не переставая орать, как два борова, которым неловкий мясник плохо вбил нож в грудь. Капрал и сам разозлился и, не говоря ни слова, начал обоих угощать носками сапог между ребер. Только таким образом удалось ему разнять их. Они выпустили друг друга и бросились по углам, но капрал не переставал колотить их ручкой, куда только мог попасть.
   -

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 510 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа