написал письмо сказочной нимфе, а сегодня она должна была его получить.
Ему была заказана критика консервативного сочинения. Демократ по закону осыпал колкостями консервативного автора.
Но собственные мысли казались скучны, как собаки. Перо валилось из рук.
А прямо в лицо ему голубая чистота смеялась и шутила. Он мечтательно глядел в окно.
Что это он делал?
Синеглазая нимфа получила письмо от мечтателя. Она была в смутном волнении.
Весь день глядела презрительно на доброго кентавра, доставляя ему неприятности.
Оправлял кентавр свои воротнички и покрикивал на лакеев.
Это был добрый кентавр. Его угнетали неприятности.
Прение он фыркал и нырял среди волн, а теперь было совсем, совсем не то.
Аристократический старичок давал вечер. По пятницам у его подъезда стояли экипажи.
У него появились и ученые, и дипломаты, и люди самого высшего общества.
Это был добрый старичок и не чуждался направлений.
Консерваторы, либералы и марксисты одинаково любили аристократического старичка.
Сюда приходил даже великий писатель, пахарь и граф без всякой неприязни.
Всех трепал по плечу добрый старичок со звездою на груди и одинаково говорил: "Да, да, конечно..."
В изящной гостиной толстая супруга важного старичка уснащала гостей любезностями.
Были гости во фраках и белых галстуках: все они были мило развязны и невинно изящны; все они испускали из себя лучи света и, сияя, не подозревали об этом.
Все они, пройдя три стадии превращений, стали детьми: ни злых львов, ни косолапых верблюдов здесь нельзя было встретить. Это происходило не оттого, что их не любил всеблагий старичок.
Это происходило оттого, что грозные слуги не впускали всех без исключения.
Две молодые дочери старичка предлагали гостям, передергивая плечами: "Хотите чаю?"
Многие пили, а иные и отказывались. Этим предлагали идти в залу.
В зале молодые люди во фраках, выхоленные и женственные, мило врали.
Молодые девушки, красивые и некрасивые, подхватывали вранье и доводили его до абсурда.
Все были веселы. Никто ни о чем не заботился.
Казалось, Царство Небесное сошло на землю.
Сам аристократический, старичок, чистый и выбритый, со звездой на груди, брал то того, то другого под руки и уводил к себе в кабинет.
Это не был банальный кабинет, но комната, уставленная дорогими копиями с великих мастеров.
Всех одинаково сажал старичок против себя, всем говорил приятное.
Со всеми заводил умный разговор, и все разрешалось в этом разговоре просто и легко.
Дипломат соглашался с соображениями старичка; карьеристу показывал старичок портреты лиц, власть имеющих, с собственными подписями.
Ученому хвалил науку и однажды плакал у студента на груди, жалея современную молодежь.
Цинику показывал нецензурные парижские издания, предварительно затворив дверь.
Всех любил добрый старичок, стараясь сделать каждому приятное.
Вставала луна. Опять, как вчера, она вставала. Так же встанет и завтра.
А затем уж не миновать ей невольного ущемления.
У Поповского болели зубы.
Попирая мягкие ковры парадной лестницы, поднимался изящный демократ во фраке.
При входе в гостиную его чуть не сбили с ног два безусых фрачника; у одного в руках была гитара.
Они стремились в зал, откуда раздавались звуки музыки и где молодые, а также и старые люди наивничали под аккомпанемент рояли.
Сказали безусые фрачники "pardon" и пробежали, как сумасшедшие, мимо демократа.
При входе в гостиную демократ небрежно склонил свою надушенную голову, выражая всем свое изящное почтение.
Он больше слушал, чем говорил: этого от пего требовало приличие.
Ведь он был критик, и к нему шло молчание.
В числе гостей был молодой человек с длинным носом и потными руками: это был модный музыкант.
Был тут и талантливый художник, изобразивший на большом полотне "чудо".
Был тут и знакомый философ, потому что он был талантлив.
Была и важная особа из консерваторов, имеющая отношение к делам печати.
Важная особа любезничала с блестящим демократом; она сделала приятный жест руками и, мило смеясь, заметила бархатным голосом: "Разность убеждений не мешает нам ценить друг друга".
И блестящий демократ склонил свою надушенную голову, выражая собою полную беспристрастность.
Самого аристократического старичка здесь не было; он сидел в своей комнате со старым князем-благотворителем.
Наклоняли старички друг к другу свои бритые, старые лица и говорили о том, какая теперь дребедень в силе.
Князь-благодетель жалел об отмене крепостного права, а угодливый хозяин участливо жевал беззубым ртом и вставлял между слов князя: "Да, да, конечно".
В гостиную вошла сказка мягкими, неслышными шагами.
У нее было светло-серое платье и на нем были нашиты серебряно-бледные листья. В рыжих волосах горела бриллиантовая звезда.
Она ступала тихо и мягко, как бы пряча свое изящество в простоте.
Это был верх аристократической естественности.
И молодой демократ запнулся на полуслове, и почва ушла у него из-под ног.
А за сказочной нимфой уже вырастало очертание ее кентавра, которого голова уплывала в шее, шея в сорочке, а сорочка во фраке.
Сказала хозяйка: "Кажется, здесь все знакомы" - и, вспомнив, представила сказку демократу.
Они подали друг другу руки, и демократ почувствовал на себе пронзивший его взгляд синих очей.
Взгляд был ласковый. Демократ понял, что на него не сердились за письмо.
Из залы доносились звуки рояли; там изящная молодежь предавалась изысканным удовольствиям.
А они говорили друг с другом в натянуто-милых и светски-приторных выражениях, как ни в чем не бывало.
Хотя каждое слово демократа сопровождалось особым аккомпанементом; этот аккомпанемент означал: "Не то, не то".
Бёклинская сказка слушала речь о пустяках шаловливо и участливо, говоря: "неужели" или "скажите, как это интересно".
Но за этим "скажите" прятался ответ на "не то": "Да, да... знаю..."
Это была изящная и шаловливая игра не без лукавства.
"Любите ли вы музыку?" - сказала демократу его сказка, а он в ответ: "Нет. не люблю" - и сопровождал свои слова как бы тремя звездочками.
А под тремя звездочками значилось: читай так: "Я люблю музыку больше всего на свете после вас".
И сказка отвечала: "Впрочем, такому серьезному человеку не до музыки". И при этом стояли как бы три звездочки.
А под тремя звездочками значилось: читай так: "А ты очень неглуп".
Потом обратилась сказка с ласковой непринужденностью к толстой хозяйке, сказав: "Вы будете, конечно, на празднике цветов?"
Но тут появившаяся в дверях старшая дочь лучезарного старичка пригласила демократа присоединиться к их веселому обществу, направив на него свой черепаховый лорнет.
Скрепя сердце, он склонил голову и последовал за тонкой барышней, понимая, что это понравится синеглазой нимфе.
В зале молодые люди и молодые девицы мило врали.
Среди них был мрачен философ, увидевший в окне луну, повитую дымкой, удалившийся в бездонно-грозящее.
Он нашел в своей новой системе отчаянные промахи; досадливым пятном выступала перед его духовным взором непогрешимость Критики чистого разума.
Его нервы шалили.
Толстый кентавр, весь - простота и утонченность, подсел к талантливому художнику, изобразившему "чудо".
Он хотел купить "чудо", а пока терпеливо выслушивал речь о неудобствах масляной живописи.
В зале пели. Безусый фрачник играл на рояли. Он плясал на кончике табурета, поднимая руки над клавишами, налегая всем корпусом на собственные локти. Так было принято.
Добрый военный генерального штаба с серебряными аксельбантами играл на гитаре, отбивая такт мягкими, лакированными сапогами, качая вправо и влево седеющей головой.
Так мило они веселились. Казалось, Царствие Небесное спустилось на землю.
Молодой демократ сидел убаюканный цыганским мотивом и разговором со сказкой.
Как очарованный, слушал пение.
Пел военный генерального штаба с черными усами и милым, но недалеким лицом: "Под чагующей лаской твоею оживаю я снова опять... Ггезы пгежние снова лелею, вновь хочу любить и отгадать..."
Он пел грудным, страстным голосом и срывал концы слов, как истый цыган.
И хор молодых фрачников и девиц подхватывал: "Поцелуем дай забвенье, муки сердца исцели!!" "Пусть умчится прочь сомненье! Поцелуем оживи!!!"
Фрачники и молодые девицы раскачивали головами вправо и влево, аккомпаниатор плясал на конце табурета, а худая, как палка, дочь хозяина закатывала в пении глаза, ударяя черепаховой лорнеткой ловкого аккомпаниатора.
Молодой демократ, глядя на поющих, думал: "Это не люди, а идеи моего счастья", а дочь старичка кивала ему, как бы говоря: "Мы идеи, но не люди"; а сам лучезарный старичок, бритый и чистый, со звездою на груди, стоял в дверях и умильно улыбался поющей молодежи, шепча еле слышно: "Да, да, конечно..."
Философ нахмурился, туча в окне закрыла луну; он нашел в своих построениях еще ошибку.
Некто из фрачников наклонился к дочери старичка, сказав про философа: "Qui est ce drôle?" {Кто это, такой смешной? (фр.)}
Военный генерального штаба, с черными, тараканьими усами и милым, добрым лицом, пел: "Пусть газсудок твегдит мне суговый, что газлюбишь, изменишь мне ты-и-и! Чаг твоих мне не стгашны оковы: я во власти твоей кгасоты!!"
Он пел грудным, страстным голосом и срывал концы слов, как истый цыган.
Хор подхватывал. Фрачники и молодые девицы раскачивали головами вправо и влево, аккомпаниатор плясал на конце табурета; молодой демократ думал: "Это не люди, а идеи моего счастья". Старичок, бритый и чистый, со звездою на груди, стоял в дверях и умильно улыбался, глядя на поющую молодежь, шепча еле слышно: "Да, да, конечно".
В это время демократ увидел, как вдали прошла сказка с кентавром, направляясь к выходной лестнице.
Она бросила в зал свой странный, блуждающий взгляд, ничего не доказывающий, и грустно улыбнулась коралловыми губами.
Дальше мелькнул огонь ее волос. Дальше понял демократ, что едва ли они увидятся так близко.
И вновь все провалилось с оборванными струнами. А из хаоса кивала скука, вечная как мир, темная как ночь.
Скука глядела из окна, из глаз ужаснувшегося философа.
Казалось, что-то изменилось. Кто-то вошел, кого не было. Кто-то знакомый и невидимый стоял в чересчур ярко освещенной зале.
А военный генерального штаба, ничего не замечая, доканчивал свое пение: "Если б даже за миг тот пгекгасный мне могила была б суждена..."
"Могила",- подумал демократ. Хор подхватывал. Фрачники и девицы раскачивали головами вправо и влево. Аккомпаниатор плясал на конце табурета.
И увидел демократ, что это все ложные идеи, а к нему ласково подошел бритый старичок со звездой на груди. Взял под руку и шептал: "Я иду в уровень с веком, я люблю современную молодежь".
Демократ и философ темней ночи вместе вышли на улицу.
Надвигалась гроза.
Их путь был общий, но шли они молча, прислушиваясь к вечным упражнениям.
Минуты текли за минутами, искони все те же. Два ряда фонарей мигали газовыми языками.
Молодой демократ, томный и несчастный, видел перед собой насмешливо кивающего старичка. Нервы философа окончательно расшатались. Безумие подкрадывалось к нему медленными, но верными шагами.
Уже оно стояло за плечами. Страшно было, обернувшись невзначай, увидеть это грозящее лицо.
Так шли они, обреченные на гибель, темною ночью.
Уже пыль, крутясь, неслась вдоль сонных улиц.
На перекрестке они сухо простились. Несмотря на все, они помнили, что принадлежат к разным партиям.
Философ пошел своей деланной походкой вдоль одинокого переулка, ужасаясь и не оборачиваясь.
Ему казалось, что за ним идет грозящий ужас, и он вспомнил, что в его одинокой квартире есть огромное зеркало и что сейчас в зеркале отражается его комната.
Его заботил вопрос, правильно ли она отражается.
Вот он подошел к подъезду. За ним захлопнулась гулкая дверь.
С лестницы сходил незнакомец в обтертом картузе. Задрожал неврастеник, как осиновый лист; погас в лице своем, как светильник без масла, видя на лице незнакомца печать страшного предначертания.
Незнакомец спускался по лестнице, опустив глаза. И, проходя мимо него, неврастенический философ думал: "Вот, вот поглядит он на меня!.."
Ему казалось, что тогда "все будет кончено".
Но картузник не поднял глаз. Слабо усмехнулся и сбежал с лестницы. Вот за ним захлопнулась гулкая дверь.
А еще не мог оправиться неврастеник от минувшего ужаса. Все казалось ему, что вот-вот он вернется.
И вновь отворилась дверь. Кто-то бежал вверх по лестнице.
И когда философ звонил к себе, вошедший всходил уже на высшую площадку.
Это был почтальон. Он звонил в соседнюю дверь.
И когда отворили безумцу, тот, не смотря на прислугу, прошел к себе в комнату и заперся на ключ, боясь впустить грозящий ужас.
Был мрак. Ослепительная молния разрезала тьму. Оглушительный удар сотряс стены.
Между шкафами с философскими книгами прятался бледный незнакомец с печатью диких предначертаний.
Это и был грозящий ужас.
Тихо ахнул чтец Канта и присел на корточки.
Уже больше он не вставал с пола, но забился под кровать. Ему хотелось убежать от времени и пространства, спрятаться от мира.
Братья мои, ведь уже все кончено для человека, севшего на пол!
Где-то часы пробили два. Вспыхнула молния. Она не осветила безумца. Он сидел под кроватью и лукаво смеялся своей выдумке.
Тогда грозящий ужас вышел из-за шкафов с философскими книгами, открыл окно и спустился вниз по желобу.
А с противоположной стороны все было тихо и мирно. Окно в комнате Дормидонта Ивановича было закрыто.
Сам Дормидонт Иванович тихо похрапывал на спине. Ему грезилось, что уже на дворе Рождество и что он получил награду.
В тот час застрелился молодой демократ, не окончивший заказанной ему критической статьи.
Прикладывая револьвер к виску, он улыбался, вспоминая свою сказку, сказку демократа.
А сказка, грустная и мечтательная, стояла в окне декадентского дома, озаренная вспышками молний.
Она держала письмо демократа. Она плакала. Коралловые губы складывались в улыбку.
С улыбкой вспоминала своего мечтателя.
И... там... вдали... как бы в насмешку... проезжали по улицам вечерние бочки.
Это были ложные идеи...
У Поповского болели зубы: он был по ту сторону добра и зла, равно забыв Бога и черта.
Над рекой стоял седовласый старец. Он облокотился на перилы. Скорбное лицо его выражало мучительный ужас.
Внизу под горой летел развеселый кучер, погоняя что есть мочи кровную пару. В коляске сидели развеселые конюха.
Вдали мерцали фабрики сотнями огней.
Тогда воздел свои руки скорбный старец и тихо сказал: "Боже мой, Боже мой!"
Его жалоба осталась без ответа.
Ночью все спали. Спали в подвалах. Спали на чердаках. Спали в доме аристократического старичка.
Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми.
Все спали.
В палате для душевно-больных тоже спали. Спали на одинаковых правах со здоровыми.
Уже светало. Было невеселое мерцанье. Бледный и пасмурный день зловеще смотрел в окна.
Моросил холодный, сырой дождь.
А день разгорался, как ни был он мрачен, и, казалось,- это было обращение к переутомленным, приглашение к новому ломанью.
Только один душевно-больной меланхолик уже сидел на постели и равнодушно поглядывал на спящих.
По его спине пробегала дрожь. Его тошнило: он чувствовал себя мерзко под опекой времени.
Он хотел бы удалиться за черту времени, да не знал, как это сделать.
А время текло без остановки. В течении времени отражалась туманная Вечность.
Грустно сказал меланхолик: "Я знаю тебя, Вечность, я боюсь, боюсь, боюсь!"
И снова улегся спать.
По железной дороге мчался курьерский поезд и влек в Москву спящего Макса Нордау.
Макс Нордау храпел в купэ первого класса, несясь в Москву на всех парусах.
Он спешил на съезд естествоиспытателей и врачей.
Всю жизнь боролся усердный Нордау с вырождением. Вот и теперь приготовил он речь.
А дождь моросил и бил в стекла вагона. Поезд мчался и влек спящего Нордау вдоль печальных российских низменностей.
Утром вышли книжки трех журналов. Демократу не удалось пробежать их глазами.
Говорили в редакции либеральной газеты багровый редактор и голодный поэт.
Редактор сообщил поэту, что демократ застрелился от гражданской скорби, а голодный поэт обещал написать "теплую" статейку и там "продернуть" кого следует.
На улицах развевались флаги.
К полудню дождь окончился. Глянуло солнце. Поповский ходил разговаривать о своей учености.
Он обошел пять мест и в пяти местах говорил о пяти предметах.
В одном месте говорил о пользе синтеза, в другом - о передвижной выставке.
В третьем сыграл партию в шахматы, а в четвертом измерял значение гностиков.
В пятом месте Поповского не приняли, потому что хозяина пятого места свезли еще утром в сумасшедший дом.
Это был философ, зачитавшийся Кантом.
На окнах его квартиры были наклеены бумажки, долженствующие означать, что квартира сдается.
Повесил нос маленький Поповский и пошел в шестое место.
Было шесть часов вечера. Прояснилось. Шел со службы Дормидонт Иванович.
Он шел мимо чайного и колониального магазина. В стеклах окон лопались довольные колбасы.
Зашел Дормидонт Иванович в чайный и колониальный магазин, захотел купить себе бутылочку сидру, чтобы узнать, каков любимый напиток французов.
Был нарочито любопытен Дормидонт Иванович.
Проходя мимо бывшей квартиры философа, увидел Дормидонт Иванович наклеенные бумажки.
Сказал Дормидонт Иванович: "Аа! Переезжают! Вот бы интересно узнать, сколько платят за эту квартиру!"
Потом он гулял на бульваре, опираясь на палку, благодушный и толстый.
Звали его писаря в шутку Мастодонтом Ивановичем, но то были враки, потому что он не был Мастодонтом, но Дормидоытом.
Сказка покупала себе безделушки. Толпы барынь, барышень и мужчин спешили из отделения в отделение.
Лифт работал вовсю; человек в вагончике с остервенением летал вдоль четырех этажей.
То тут, то там раздавался металлический возглас: "Счет".
Вечером в благородном зале должен был состояться концерт, благородный и экстренный. Приехал знаменитый дирижер. Вся Москва взяла себе билеты.
Еще за час до концерта толстый человек раскладывал ноты по пюпитрам, а за десять минут до начала собралась публика первых рядов.
Уже пришел нахальный человек с неприличными бакенбардами и сел в четвертый ряд.
Это был Небаринов, непременный член общественных собраний.
Уже пришла и графиня, и княгиня, и жена знаменитого писателя.
И профессор консерватории с большой бородой, но короткими волосами, и профессор консерватории с небольшой бородой, но длинными волосами, и профессор университета.
И аристократический старичок с толстой супругой, и господин, любящий Мендельсона, с бородой, но без усов.
И адвокат Ухо, и молодой человек Кондижогло, и многие иные, каким следовало быть.
Уже кентавр с женой были в концерте. Сказка разговаривала с мило глупившим городским обер-полицмейстером.
Городской обер-полицмейстер был из высшего общества. Он шутил и говорил небрежности.
И на глупости отвечала сказка глупостями, обводя залу блуждающим взором.
И уже в ложу вошла важная особа. Тогда показался знаменитый дирижер.
Два человека, прибежав, поднесли ему венок.
И вот началось... углубилось... возникло...
Едва кончалось, как уже вновь начиналось. Вечно то же и то же поднималось в истомленной душе.
В то время Небаринов оглядывал присутствующих и припоминал отсутствующих.
Был внимателен кентавр. Спал старичок. Супруга толкала его локтем, а он, просыпаясь, бормотал: "Да, да, конечно".
И качали головами в такт умиленные графиня и княгиня, и жена знаменитого писателя.
Суровым очертанием сидела сказка.
Она грустила.
И вот началось... углубилось... возникло... точно это были гаммы из неведомого мира, неизвестно откуда возникавшие, замиравшие.
Точно это было само по себе, а трубившие и водившие смычками сами по себе...
Точно огни померкли. Благородная зала стала мала и тесна. Что-то с чего-то сорвалось... Стало само по себе...
И зала казалась странным, унылым помещением, а мерцанье огней невеселым.
И многочисленные лица слушающих казались рядом бледных пятен на черном, бездонном фоне.
Эти лица были серьезны и суровы, точно боялись люди уличить себя в постыдной слабости.
А это было сильней их всех.
Звуки бежали вместе с минутами. Ряд минут составлял время. Время текло без остановки. В течении времени отражалась туманная Вечность.
Это была как бы строгая женщина в черном, спокойная... успокоенная.
Она стояла среди присутствующих. Каждый ощущал за спиной ее ледяное дыхание.
Она обнимала каждого своими темными очертаниями, она клала на сердце каждому свое бледное, безмирное лицо.
Это была как бы большая птица... в печали. И печаль не имела конца.
Эта печаль прокатилась тысячелетия. Тысячелетия лежали впереди.
Она облетела планетные системы. И планетные системы меняли свое направление.
А она была все та же и та же, спокойная, величавая, безжалостно-мечтательная.
Это была как бы большая птица. И имя ей было птица печали.
Это была сама печаль.
А уже среди резко очерченных туч стоял ущемленный, блестящий месяц. Он не оправдал ожиданий и ущемился ранее срока. Он все делал не по ожиданию, а по календарю.
Вот теперь он обманывал Москву, говоря, что летит среди неподвижных туч.
Но было обратно.
Между месяцем и бедной землей неслись тучи, неизвестно откуда, неизвестно куда.
Шумел северный ветер и сгибал молодые, нежные деревца.
В окне ресторана пьяный голос орал: "Плаачь, плаачь! Не тааааи ррррыданья... плаа-аачь, плачь, плачь! Не таи рррыдаааанья!"...
В тот час прикатил курьерский поезд. Из купэ первого класса выскочил Макс Нордау.
Грозный Нордау оглядывал дебаркадер, бормоча еле слышно: "Die alte Moskau!" {Древняя Москва! (нем.)}
Кругом бежали люди с чемоданами, а паровоз, как безумный, свистел.
А уже откуда-то издали неслось дикое гамканье московских извозчиков: "Со мной, барин, со мной! Вот извозчик!.."
И Нордау недоумевал.
В тот час по бульвару шел седовласый старик в шапке с наушниками и распущенным зонтом.
Фонари тускло подмигивали. Порой встречались подозрительные личности.
Дождь шел как из ведра.
Остановился седовласый старец и горестно закричал, потрясая распущенным зонтом: "Боже мой, Боже мой!"
Одинокий прохожий изумленно обернулся, услышав этот крик... А дерева шумели, склоняясь, зовя в неизведанную даль.
Лунные ночи сменялись безлунными. Со дня на день ожидали новой луны.
А пока было безлуние.
В вечерний и грустный час остывали крыши домов. остывали пыльные тротуары.
Между домами были свободные вырезы неба. Идя с правой стороны малолюдного переулка, можно было заметить нежно-желтое погасание дня, окаймленное дымными глыбами туч.
Над Москвой висела дымка.
В малолюдном переулке карлица-богаделка, старая, сине-бледная, шла в богадельню с мешочком в руках.
За ней бежал человек в сером пальто и с черными усами.
Его рука была опущена в карман, а в кармане он сжимал сапожное шило.
Впереди переулок упирался в другой, перпендикулярный первому; там на фоне белой стены мотала головой черная лошадь скрючившегося во сне извозчика.
И старушка, и молодой человек с черными усиками проходили мимо освещенных окон; заглянув в окно, можно было усмотреть, как любитель-механик, сидя за столом, разбирал стенные часы.
Все, как следует, разобрал механик, а собрать он не сумел; сидел, почесываясь.
У подъезда стояла фура с надписью "Работник". Около фуры человек в форменной фуражке пояснял прибежавшему дворнику, что он их новый жилец.
Минуту спустя перевозчик в союзе с дворником таская из фуры на спине стопудовые громады на третий этаж.
А человек в форменной фуражке строго наблюдал за целостью таскаемых громад; он снял квартиру рехнувшегося философа.
Еще более стемнело; бесконечное пространство крыш стыло.
Были крыши многих домов в связи между собой; одни подходили к другим и оканчивались там, где другие начинались.
У печной трубы дрались два кота, черный и белый; оба прыгали, гремя по железу, усердно били друг друга по щекам и визжали что есть мочи.
Человечество, затаив дыхание, следило за поединком.
Труба дымила; стоя у трубы, можно было видеть в отдалении окно Дормидонта Ивановича.
Дормидонт Иванович очень любил детей; он всегда угощал их мятными пряниками, хотя жалованье Дормидонта Ивановича не было значительно, и Дормидонт Иванович сам любил кушать мятные пряники.
Но он скрывал свою страсть.
Сегодня к нему пришел племянник Гриша. Дормидонт Иванович напоил Гришу чаем с мятными пряниками.
Гриша уничтожил все пряники, не оставив ни одного толстому дяде; Гриша не уважал толстого дядю, но бросал в него резиновым мячиком.
А Дормидонт Иванович одним глазом поглядывал на летающий мячик, а другим следил за огнями, мерцающими в бывшей квартире философа.
Он сказал неожиданно: "Ну, вот! И переезжают!" - и вздохнул облегченно.
В ту пору к декадентскому дому подкатил экипаж; из него вышла сказка с сестрой, полусказкой.
Обе были в весенних парижских туалетах, и на их шляпках колыхались громадные черные перья.
Сказка не знала о смерти демократа. Обе болтали в передней, обсуждая платье графини Каевой.
В ту пору в Новодевичьем монастыре усердная монашенка зажигала лампадки над иными могилками, а над иными не зажигала.
Была свежая могила демократа украшена цветами, п
металлический венок колыхался на кресте.
Нагнувшись, можно было разобрать многозначительную надпись на кресте: "Павел Яковлевич Крючков, родился 1875 г., скончался 1901 г.".
Но сказка ничего не знала о кончине мечтателя п продолжала болтать с полусказкой о туалете графини Каевой.
А кругом стояли бритые люди, и лица их не выражали удивления, потому что всё они знали и обо всем могли дать ответ.
Это были... хамы...
В тот час молодой человек вонзил сапожное шило в спину старушки богаделки, ускользнув в соседний переулок.
Это был сумасшедший, п его тщетно отыскивала полиция.
В тот час Храм Спасителя высился над пыльной Москвой святым великаном.
Под его златоглавым силуэтом текли воды Москвы-реки в Каспийское море.
В тот самый момент, когда полусказка простилась со сказкой и когда серый кот побил черного и белого;
когда неосторожный Гриша разбил мячиком стакан Дормидонта Ивановича, а старушка шамкала в одиноком переулке: "караул",
давали обед в честь Макса Нордау московские естествоиспытатели и врачи; сегодня прогремел Макс Нордау, бичуя вырождение; а теперь он сидел в "Эрмитаже" весь красный от волнения и выпитого шампанского.
Он братался с московскими учеными.
Мимо "Эрмитажа" рабочий вез пустую бочку; она грохотала, подпрыгивая на мостовой.
Эта Москва не нуждалась в Нордау; она жила своей жизнью; съезд естествоиспытателей и врачей не касался ее сердечных струн.
Вот сегодня Нордау громил вырождение, а завтра должна была выйти книжка Валерия Брюсова и Константина Бальмонта.
В своей одинокой квартире на третьем этаже сидел за самоваром человек средних лет; спокойно и тихо смотрели его ясные очи в дверь открытого балкона.
С балкона рвался свежий ветерок и бросал самоварный пар в лицо сидящему.
Это был ни старый, пи молодой, но пассивный и знающий.
Он допивал вторую чашку чаю, а уж на синее небо выпали бриллианты звезд.
Казалось, он застыл и сидел без желанпя, отуманенный беспредметной нежностью.
Мистик Сириус сгорал от любви.
В черном, бездонном пространстве он выбрасывал из себя столбы огня и бреда; и не один Сириус, но все звезды извергали потоки огня в черный холод.
Это был звездный ужас.
Этого не боялся спокойный и знающий, но допивал вторую чашку чаю.
Казалось, он застыл и сидел без желания, отуманенный беспредметной нежностью.
Казалось, он говорил: "Так, так, Господи! Я знаю тебя!"
Уже допил вторую чашку и наливал себе третью.
И когда в соседней квартире било двенадцать, он сидел спокойный и задумчивый, вперив ласковый взор в безлунное небо созвездий.
Было тихо. Иногда гремел извозчик. Коты орали на крышах.
Если у кого был тонкий слух, то он мог бы услышать вдалеке призывный звук рога.
Словно кто-то стоял на дымовой трубе в серой крылатке и трубил в рожок.
Но это только казалось.
Тяжелый, междупланетный шар принесся неизвестно откуда.
Со свистом он врезался в земную атмосферу и, раскалясь, посылал от себя снопы искр.
Внизу казалось, что большая, сверкающая звезда скатилась с синего неба.
На небе осталась белая полоса, быстро растаяв на холоде.
Видел, видел звезду сидящий за самоваром и принял это к сведению.
Теперь происходили ночью над Москвой <явления>, полные священного значения.
Ходили синие, дымные громады, застилая от времени до времени горизонт.
Это было неспроста: шел вопрос о священном значении России.
Проезжали вечерние бочки и решали вопрос отрицательно; на козлах сидели наглые люди и спорили с городовым.
Проходил Поповский и решал отрицательно.
А сидящий за чаем решил положительно, и Поповский был устранен с улиц города Москвы: за ним захлопнулась дверь.
Макс Нордау весьма интересовался городскими увеселениями; это был живой и общительный человек.
Вот он мчался на русских тройках в веселую "Мавританию", везомый русскими учеными.
Он икал после сытного обеда, мурлыча веселую шансонетку.
На всю Россию кричал тогда циничный мистик из города Санкт-Петербурга, а товарищи озаряли крикуна бенгальскими огнями.
Даже марксисты ударились в философию, а философы в теологию.
Но никто из них не знал о значении таинственного миганья, которое росло и росло в России.
Это миганье отразилось на знакомых Поповского, у которых происходили майские, жаровые собрания.
Каждый из них перелистывал Евангелие, ч