объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или, лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен".
- Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.
- А есть ли здесь что и об Яновском? - спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.
- Есть, хотя и немного, - отвечал Кирилл Абрамович, - вон тут говорится, что "Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками"*. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся.
______________________
* Приведенное в кавычках взято буквально из подлинных "кондуитных списков" нежинской гимназии.
______________________
И, наскоро сложив свои кондуиты, он удалился.
- А что, братцы, к чему его могут присудить? - принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.
- Посадят опять денька на два на пищу святого Антония...
- А то накормят и березовой кашей, - заметил Григоров.
- Ну, уж это дудки! - вскинулся Гоголь. - В пятом классе об этом речи быть не может.
Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.
На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-"звонаря", колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку "березовой каши". За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.
- Ага, Яновский! Кто был прав? - сказал Григоров. Доброго аппетита!
- Как тебе не стыдно, Григоров! - укорил его Данилевский. - Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.
- Уйдемте, уйдемте! - подхватило несколько голосов.
- Господин директор не велел никому уходить! - объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. - А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемоний.
Надзиратель подал ликторам знак - помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.
- Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen*, Яновский?
Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, не
человеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.
______________________
* Ну, скоро ли? Но что с вами... (нем.)
______________________
- Воды! Воды! - крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.
С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:
- Бейте меня!.. Мучьте... режьте... Жила по жиле... капля по капле...
- Оставьте, господа. Не троньте его пока! - говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. - Где же вода-то?
Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.
- Режьте меня!.. Бейте!.. - завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. - Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына...
И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.
- Отнесите-ка его в лазарет, - приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. - Осторожней вы, осторожней!
- Со страха, видно, помешался, - вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.
- От такого наказания хоть кто с ума сойдет! - с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.
- Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, - сказал Орлай. - Сама судьба рассекла Гордиев узел.
Подобно другим, он нимало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников, и служащих, - разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутомимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.
- Выпейте-ка, друг мой, - отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. - Это вас успокоит.
Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине, с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.
- Придется насильно влить, - решил Иван Семенович. - Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.
Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда как невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:
- Фу!
- Никак в себя приходит? - заметил Орлай. - Николай Васильевич, голубчик! Как вы себя теперь чувствуете?
- Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, - отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.
- Гм! - усмехнулся Орлай. - Юмор вас, я вижу, еще не оставил, это добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго, смотри у меня, не отлучайся из лазарета!
- Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..
- Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.
- Помилуйте-с... в кои веки раз... Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.
- Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.
Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту - пансионеру седьмого класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.
- Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, - отозвался Высоцкий.
- Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.
Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.
- Ваше благородие! А, ваше благородие! Не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?
Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.
- Вот не было печали, да черти накачали! - проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.
В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:
- Ой-ой! Оторвет! Ей-Богу, оторвет с корнем!
- Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, - говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.
Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.
- Ах, черт! - буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.
Евлампий вытаращил на него глаза.
- Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?
- Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.
- Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.
- То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.
- Да зачем же он взял ее за нос?
- Затем, чтобы поцеловать за всю Прагу.
- Ишь ты! - ухмыльнулся Евлампий. - А меня-то ваше благородие не поцеловали?
- Такого красавчика - только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.
Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует - распить за его, Гоголя, здоровье.
- Дай Бог нам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести... А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.
- Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.
- Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.
НОВЫЙ ДРУГ, НО ЛУЧШЕ ЛИ СТАРЫХ ДВУХ?
Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятан какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным "с корнем", Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.
Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.
- Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравие ваше и родителей ваших.
- Вижу, и наперсток таки изрядный, судя по благоуханию уст твоих, - отозвался, морщась, Гоголь.
- Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.
- Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?
Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого по имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.
- Спасибо, - со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой. - Хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство - хорошие книги.
- Кто же ими не лакомится? - сказал Гоголь. - А ты что теперь читаешь?
- Да вот контрабандой добыл себе целый год "Московского телеграфа".
- Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?
- Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В "Телеграфе" здесь не одни только конфетки да варенье - стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные - критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня в самом деле подгуляло: чуть немного больше почитаешь - в зрачках так вот и заколет, круги пойдут...
- Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.
Высоцкий насупился.
- Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!
- И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.
На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.
- А прочитывать ты умеешь? - спросил Высоцкий. - Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался, или, лучше сказать, для чего?
- А вот слушай.
Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.
- Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, - сказал он.
- Да, это у меня в крови.
- Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.
- По званию своему - помещик, по призванию же - актер и драматург.
- Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?
- Две комедии.
- Ого! Целые две штуки?
- Да у Котляревского их тоже всего две.
- То Котляревский!
- А то Гоголь-Яновский! - с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебрежением, которое выказывал Высоцкий к его отцу.
- Будь так, - милостиво согласился Высоцкий. - Что же, комедии те, верно, из помещичьего быта?
- Нет, из простонародного.
- Хохлацкого?
- Да, малороссийского.
- И называются как?
- Одна - "Собака - вивця".
- То есть "Собака - овца"? Что за дикое название!
- А совершенно отвечает содержанию пьесы.
- В чем же ее содержание?
- А вот в чем. Простофиля-мужик ведет на ярмарку овцу продавать. Навстречу два солдата. "Откуда у тебя, друже, эта собака?" - "Какая собака?" - "Да вот эта". - "Эта? Да это же, братове, овца". - "Хе-хе-хе! Что ты, братику, морочить нас хочешь, али слеп, что собаки от овцы распознать не можешь? А собака-то нам даже знакомая - нашего полкового майора". Слово за слово, уверили простофилю, что и вправду не овца, а собака, и отдал он им не только "собаку", но и "копу грошей", чтобы "одкараскались", отвязались.
- Столь же остроумно, сколь и назидательно, - промолвил Высоцкий таким тоном, что для сына драматурга оставалось под сомнением: хвалит он или трунит. - Ну-с, а вторая пьеса?
- Вторая - "Простак, или Хитрость женщины, перехитренная солдатом".
- Если пьеса столь же содержательна, сколь название ее долгопротяженно, то штука должна быть бесподобная, из ряда нон!
Явная уже ирония студента вогнала в бледные щеки гимназиста легкую краску, и ему стоило некоторого усилия, чтобы отвечать с прежней сдержанностью.
- Не из ряда вон, а все же может вполне стать на ряду с "Москалем Чаривником" Котляревского, тем более что и по содержанию с ним очень схожа.
- Так что иной зритель, чего доброго, заподозрит, что Гоголь-Яновский просто позаимствовал всю пьесу у Котляревского и только имена действующих лиц переставил?
Щеки Гоголя еще более зарумянились.
- У тебя, Высоцкий, жив тоже отец? - спросил он.
- Жив и здрав. А что?
- И ты его любишь?
- Странный вопрос! Понятно, люблю.
- А что бы сказал ты, если бы другой кто таким же манером стал выражаться на его счет?
- М-да, правда твоя: чти отца и матерь свою, - проговорил Высоцкий более серьезным тоном. - Кто из них двоих у кого позаимствовал - в сущности ведь и неважно: лишь бы сама пьеса смотрелась без скуки.
- Ну, а пьеса моего папеньки давалась с блестящим успехом!
- Где? В городе или только в деревне?
- В деревне, но у самого Трощинского.
- Это, кажется, бывший министр юстиции?
- Да, а теперь первый вельможа на всей Украине; имеет свой домашний театр...
- Он сосед ваш по имениям?
- Не то что сосед: до него от нас верст тридцать; но родственник моей маменьки.
- Та-а-ак, - протянул Высоцкий. - Вот где собака-то зарыта, как говорят немцы.
- Родство тут вовсе ни при чем! Нарочно вот, как съезжу домой на вакации, выпрошу у папеньки его пьесу, чтобы поставить ее и здесь, в гимназии... Ах, черт возьми! - вырвалось вдруг у Гоголя, и лицо его омрачилось.
- Что с тобой? - удивился Высоцкий.
- Ведь если меня продержат здесь, в лазарете, до конца масленой, так мне и в спектакле участвовать не придется!
- Да, брат, на этот счет отложи попечение: хоть бы тебя и выпустили отсюда, на сцену тебя, во всяком случае, не пустят: как раз выкинешь опять сумасшедшее коленце. Ну, полно, брат, чего нос-то повесил? Играют у нас тут не в первый и не в последний раз.
А чтобы тебе попусту не думать об этом, на вот книгу: почитай мне, покажи свое искусство.
И началось у них чтение; а так как Гоголь в самом деле читал хорошо, а теперь для нового своего приятеля еще более постарался, то Высоцкий остался вполне доволен и заставлял его затем читать уже изо дня в день. Нередко чтение прерывалось более или менее остроумной вставкой чтеца или слушателя, имевшей обыкновенно какое-нибудь касательство к товарищам или к гимназическому начальству, и вставка эта вызывала тотчас соответственную реплику второго собеседника. Высоцкий был, несомненно, более начитан и умственно более зрел, а отчужденность от товарищеского круга вследствие частого пребывания в лазарете сделана из него если не светоненавистника, то довольно желчного нелюдима. Во всем и во всех он прежде всего подмечал оборотную сторону, отрицательные качества и с особенным удовольствием изощрил свой природный юмор насчет слабостей своих ближних. А так как ехидствовать вдвоем куда занятнее, чем в одиночку, то он с каждым днем стал относиться все более дружелюбно к посланному ему судьбой лазаретному товарищу, который с такой верой принимал его решительные приговоры о людях и, благодаря бившей в нем также живым ключом сатирической жилке, подбавлял еще к каждому такому приговору своих красок, своего "соусу". Самолюбию же Гоголя не могло не льстить, что "студент" водится с ним, как равный с равным, и так одобрительно усмехается над всякой его, даже грошовой остротой. Одноклассники навещали, разумеется, двух узников в их лазаретном заточении, но те и без них не скучали. Едкий цемент сатиры в несколько дней скрепил две родственные натуры в такую дружбу, для которой при иных условиях потребовались бы годы. Когда перед самой масленицей Высоцкому наконец удалось вырваться из лазарета, он на прощанье не только тепло пожал руку Гоголю, но даже облобызал его.
- Ну, дружище, не скучай без меня, - сказал он. - Я приложу все старания, чтобы вытащить тебя из этой ямы хотя бы ко дню спектакля.
Гоголь глубоко вздохнул:
- Что пользы, ежели я сам не могу играть? Мою роль жреца ведь передали уже другому!
- А что, если я выторгую для тебя какую-нибудь пустую рольку хотя бы во французской или немецкой пьесе, - возьмешься ты играть ее?
- Возьмусь. Только тогда уже, Герасим Иванович, пожалуйста, роль покороче: у меня решительно нет памяти для этой тарабарщины.
- Добре. Главное - не унывай.
И он добился своего: Орлай, убедившись, что у его сумасшедшего пациента умственные способности окончательно возвратились, не только выпустил его на волю, но разрешил ему даже выступить на товарищеской сцене в коротенькой роли доброго сына, которую выхлопотал ему его новый друг у режиссера - Кукольника в немецком стихотворном "одноактнике". Но чего стоило Гоголю вызубрить свои двадцать стихов на "тарабарщине"!
Накануне спектакля были две репетиции, в самый день спектакля поутру еще одна. И Гоголь оказался на высоте своей задачи: с большой развязностью начинал он трогательным восклицанием: "Oh, mein Vater"! - и, без запинки отбарабанив свои двадцать стихов, не менее патетически заканчивал: "Nach Prag!"*
______________________
* О, мой отец!.. В Прагу! (нем.)
______________________
Но вот наступил и вечер. Зрительная зала, то есть та часть торжественного зала, преобразованного в театр, которая была отведена для публики, стала быстро наполняться. Первые ряды стульев были предоставлены почетным гостям: городским родственникам молодых актеров и гимназическому начальству. В задних рядах теснились те из товарищей актеров, которые были осчастливлены входными билетами. Началось представление с "коронной" пьесы - озеровского "Эдипа". Гоголю видеть ее не довелось: как опытный живописец, он должен был в соседней классной комнате гримировать поочередно всех актеров - сперва для "Эдипа", а затем и для двух иностранных пьес. Сбросив сюртук и засучив рукава, он артистически расписывал то одну "физию", то другую. Судя по долетавшим к нему через коридор из зрительной залы громким аплодисментам, представление шло гладко; а возвращавшиеся со сцены актеры так и пылали радостным волнением.
- Ну что, Саша, как твои дела? - обернулся Гоголь в одном из антрактов к Данилевскому-Антигоне и загляделся на него. - Эге! Да как ты авантажен: во лбу светел месяц, в затылке звезды частые! Ей-Богу, хоть сейчас под венец!
Древнегреческий женский костюм действительно чрезвычайно шел к стройному и хорошенькому отроку, щеки которого притом же горели, а глаза сверкали.
- Ну да... - смущенно усмехнулся Данилевский. - Кто из нас бесспорно эффектен, так это Базили: вылитый Эдип!
- Все оттого, что дочка такая славная: глядя, вдохновляешься! - весело отозвался слышавший их Базили-Эдип и дружески похлопал "дочку" по спине. - Однако, Антигонушка, идем: пора.
Оба могли быть довольны своим успехом: когда занавес опустился в пятый раз, вызовам обоих не было конца.
Тут и Гоголю надо было подумать о своей немецкой роли. Лицо он себе заблаговременно размалевал; наряд его требовал уже немногого: спустить рукава рубашки да натянуть на плечи сюртук.
"Эх! Да ведь руки-то совсем еще в красках".
- Семене! Подай-ка воды. Так ведь и есть! В кувшине ни капли, и ни одного мало-мальски чистого полотенца. Чего ты смотришь, старче?
Старик-дядька, ворча на панычей, которые уже четыре кувшина и шесть полотенец израсходовали, заковылял за водой и полотенцем.
- А мыло где, господа?
Мыло оказалось на полу под табуретом: у мывшегося последним оно выскользнуло из рук, и он не дал себе труда поднять его с попа. Гоголь наклонился за мылом; но оно завалилось так неудобно между ножками табурета, что пришлось изогнуться в три погибели.
Трах! - сзади пуговица отскочила. Этого еще недоставало! Только что возвратившийся с полным кувшином и чистым полотенцем Симон должен был снова бежать за иголкой да ниткой.
А тут в "актерскую" влетел сам режиссер Кукольник.
- Яновский! Где ты застрял? Да ты еще не совсем одет! Господи! О чем ты до сих пор думал?
Гоголь не стал даже оправдываться; у него самого дух захватывало - не то от досадливого нетерпения, что вот из-за него задерживается представление, не то от неизбежной "театральной лихорадки".
Наконец-то руки у него умыты, пуговица пришита, сюртук на плечах. Старик-дядька перекрестил его:
- С Богом!
В ожидании своего выхода, Гоголь стоит за полутемной кулисой. Со сцены доносится "тарабарщина" действующих уже актеров. А у самого сердце в груди так и ёкает.
"А ну, как на сцене забудешь какой-нибудь стих? Суфлер-то, пожалуй, подскажет, да разберешь ли его? И нужно было этому дурню-немцу сочинить свою пьесу стихами! Даже переврать нельзя. В самом деле, помню ли еще все подряд? "Oh, mein Vater!.." А дальше-то как? Ах, черт! Как это там? Все лучше еще раз перечесть".
Он бросился из-за кулисы в коридор, но тут же столкнулся нос к носу с Кукольником.
- Куда, куда? Назад! Тебе же сейчас выходить.
И не успел Гоголь собрать своих пяти чувств, как энергичный режиссер круто повернул его за плечи и, раскрыв двери в кулисе, буквально втолкнул его на сцену. Как в тумане, по ту сторону рампы виднеется многоголовое чудовище - публика, уставившаяся на нового актера сотней жадных глаз. А стоящий тут же, на сцене, "Vater" встречает сына той самой заключительной фразой, в ответ на которую Гоголь должен протрезвонить весь свой стихотворный столбец. Господи, благослови!
- "Oh, mein Vater!.."
Вырвалось у него это воззвание с большим чувством, обрывающимся от непритворного волнения голосом, и протянутые к родителю руки как нельзя лучше иллюстрировали эту трогательную мольбу. Но дальше-то что? Как утопающему соломинка, так ему было бы дорого одно-единственное даже слово. Но тщетно напрягал он слух, чтобы уловить это слово: на беду его, суфлер прикорнул за кулисой на противоположном конце сцены, и, вместо членораздельных звуков, до нашего утопленника доносится только какой-то смутный шепот. Гоголь чувствовал: кровь хлынула ему в голову. Не стоять же этак без конца истуканом на посмешище зрителям!
Глубоко переведя дух, он крикнул с возможным одушевлением: "Nach Prag!" - махнул родителю рукой: "Adieu", - мол, "lieber Vater"*, и давай Бог ноги. "Уф"!
______________________
* Дорогой отец (нем.).
______________________
- Что, брат, так скоро? - удивился Кукольник при виде входящего в "актерскую" Гоголя.
- Отзвонил как по нотам, - был ответ. - Семене! Умываться!
Когда, полчаса спустя, занавес взвился в последний раз и на любительских подмостках шипящая немецкая речь сменилась благозвучной французской с веселыми куплетами, Гоголь, прежний гимназистик в форменном платье, вошел также в зрительный зал. Зал был битком полон.
- Сюда, Яновский! - позвал его кто-то из задних рядов.
Около самой стены он увидел Высоцкого, настоятельно кивавшего ему издали. Не без труда пробрался он к нему между тесно уставленными стульями.
- Ты, верно, много выпустил из своей роли? - тихонько спросил Высоцкий, отодвигаясь на стуле, чтобы дать своему новому другу место около себя.
- Все выпустил, кроме интродукции и финала! А другие разве тоже заметили?
- Кажись, что нет. Только Билевич что-то шепнул Орлаю, и тот плечами пожал. Многие ли тут смыслят по-немецки? Большинство, конечно, думало, что так и нужно. Что такое, скажи, это большинство? Что весь наш милый Нежин? Стадо баранов, которые сдуру блеют, что заблеет первый из них.
- Ну, извини, Герасим Иванович, в этом я с тобой не согласен!
- В чем?
- В том, что у нас здесь одни бараны: по-моему, Нежин - целый Ноев ковчег. Особливо хороши наши греки - так их и расписал бы!
- "Difficile est satiram non scribere"*, как говорит Ювенал. А что, Яновский, и то ведь, ты у нас писака; попытаться бы тебе пустить им в нос этакого письменного "гусара"? Разумеется, тихомолком, чтобы не выдать себя, и потом из-за угла наблюдать, как они и впросонках расчихаются.
______________________
* "Трудно не написать сатиры" (лат.).
______________________
- Можно, - с задумчиво-лукавой усмешкой согласился Гоголь. - Только, чур, Герасим Иванович, другим об этом пока ни полслова!
- Ни-ни, само собой. А добрую щепотку бакуна с кануфером и я тебе, пожалуй, тоже на сей конец предоставлю.
И точно, едва лишь пахнуло весной и река Остер сбросила с себя оковавшую ее за зиму ледяную кору, а оголенные клены, вязы и липы гимназического сада оделись первым зеленым пухом, как богоспасаемый город Нежин также пробудился от своей зимней спячки и расчихался, - расчихался от пущенного ему в нос "гусара"*. На всякое чихание не наздравствуешься, и ни в чем не повинному Ивану Семеновичу Орлаю пришлось отбояриваться за своего питомца-школяра, когда перед ним, Орлаем, предстала вдруг депутация от наиболее расчихавшихся горожан-греков.
______________________
* Некоторым читателям, быть может, будет небезынтересно по настоящему случаю припомнить сделанное самим Гоголем описание "гусара", которое поэтому выписываем здесь дословно:
"Дамы (просто приятная и приятная во всех отношениях) умели напустить такого тумана в глаза всем, что все, а особенно чиновники, несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши в впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившейся речкой, там и там пропадающей блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, - и потом уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар".
Когда из-под пера Гоголя вылились эти живописные строки, в памяти его, несомненно, рисовалась подобная же сцена из его собственного детства в нежинской гимназии, окна которой выходили в густой сад, омываемый заросшим тростником Остром.
______________________
Когда в пятнадцатом веке турки окончательно завладели Балканским полуостровом и стали жестоко угнетать христиан-греков, последние целыми семьями эмигрировали в Малороссию. В числе городов, избранных эмигрантами для своей оседлости, был и Нежин. Благодаря предприимчивому, коммерческому духу греков и данной им Богданом Хмельницким привилегии - беспошлинного торга по всей Малороссии, торговля Нежина стала быстро развиваться. Греческая колония в Нежине сделалась силой, с которой тяжелым на подъем, ленивым хохлам нелегко было считаться. Греки имели в городе не только свою собственную церковь, но и свой особый магистрат, который упразднен был только в 1870 году, с введением на всем юге общего городового положении. Впрочем, и в 20-х годах настоящего столетия нежинские греки во всем быте своем значительно уже поддались влиянию коренного населения и даже меж собой говорили по-малороссийски; только старики еще с грехом пополам знали язык своих предков; само богослужение в греческой церкви производилось уже на славянском языке. Вместе с тем, имея свое отдельное самоуправление и пользуясь по-прежнему торговыми привилегиями, местные греки крепко держались еще друг друга, хотя из всех характерных особенностей их старинного быта сохранилась в полной неприкосновенности едва ли не одна-единственная - греческие колбасы, очень твердые и очень пряные.
Целым пудом этих самых колбас била челом Ивану Семеновичу и явившаяся к нему депутация:
- Прими, батечку пане директор, доброхотное приношение и защити!
Благородные черты Орлая вспыхнули огнем; он отступил на шаг назад от сложенного к ногам его "доброхотного приношения" и, с трудом поборов прилив гнева, сухо заметил:
- Вы, верно, ошиблись в адресе, господа. Никаких приношений я никогда ни от кого не принимаю.
Непритворное негодование "пана директора" было слишком явно, чтобы оставлять еще сомнение. Депутаты меж собой немного пошептались, затем главарь их, пузатый и смуглый, как навозный жук, выступил вперед.
- Ну, вже так! Не обессудь, - сказал он и, с низким поклоном, сунул Ивану Семеновичу какую-то обтрепанную, засаленную тетрадку. - Почитай-ка.
- Да что это такое? - спросил тот.
- Возьми в ручки и прочитай: сам увидишь.
- Сам увидишь! - в один голос, как хор древних греческих трагедий, повторила за своим вожаком вся черномазая команда.
Не без опаски приняв тетрадь, побывавшую, судя по ее отталкивающему виду, уже в сотне неопрятных рук, Орлай взглянул на заглавную страницу. Там стояло:
Он раскрыл тетрадь.
- Да ведь это целый трактат...
- А уж тебе, батечку, ученому человеку, лучше нашего знать, как назвать такую непристойность. Читай.
- Но зачем мне читать "непристойность"?
- Сделай милость, читай!
Вся депутация разом отвесила опять поклон в пояс и повторила:
- Сделай милость, читай!
Иван Семенович покачал головой и приступил к чтению "трактата". Он был разделен на "отделы". Первый отдел носил название "Освящение церкви на греческом кладбище".
Насупив брови, Орлай быстро пробегал глазами строку за строкой, страницу за страницей. Раза два сжатые губы его раздвинулись презрительной улыбкой. Так добрался он до второго отдела, озаглавленного "Выбор в греческий магистрат".
- Все-таки, господа, я в толк не возьму, - сказал он, - для чего вы заставляете меня читать этот вздор? Ибо сочинение это крайне слабо...
- Слабо?! - вскинулся толстопуз-главарь, сверкая своими черными, как коринки, глазами. - Так ты, батечку, хочешь, чтоб нас, греков, еще пуще отделали, совсем с грязью смешали?
- Вы меня не так поняли, - успокоил его Иван Семенович. - Сочинение слабо как литературная вещь, сути его я не касаюсь...
- Да нас-то эта суть, пане директор, очень даже касается! Мы все обижены, так уж обижены...
- Но из вас тут прямо никто ведь не назван?
- А вот Болванаки, Собаконаки, Воропуло, Оплетуло - это мы самые, значит, и есть.
- Так это ваши подлинные имена?
- Гай, гай! Як же се можно? Но портреты-то наши, все дурное, что здесь прописано...
- Тоже ваше? - коротко прервал Орлай. - Позвольте мне не верить. Среди здешней греческой колонии, как я слышал, много весьма почтенных людей; а вы, господа, как избранные всей колонией, несомненно, самые почтенные. Поэтому вас не должно трогать, что приписывается бездарным писакой каким-то небывалым Собаконаки и Воропуло.
- Очень даже трогает, потому он ругает всех нас, нежинских греков, собаками и ворами, а мы в нашем деле как одна шайка...
- Как одна шайка! - с воодушевлением подхватил хор.
- Извините, господа, - решительно заявил тут Иван Семенович, - я - человек занятой, время у меня дорого, и в дела вашей "шайки" я всячески не судья.
- Как не судья! Как не судья! - завопил запевала, весь побагровев от задора. - Коли профессоры твои со школярами ругательно на нас пишут...
- Что? Что такое? - приосанясь, спросил Орлай. - Вы забываете, господа, что обвинение ваше, крайне оскорбительное для всего вверенного мне заведения, должно быть доказано.
- И будет доказано! Читай только дальше. Иван Семенович снова взялся за тетрадь.
- "Отдел третий, - прочел он вслух. - Всеядная ярмарка". Это, что ли?
- Нет, дальше.
- "Отдел четвертый: Обед у предводителя"...
- Еще дальше.
- "Отдел пятый: Роспуск и съезд студентов".
- Вот-вот, оно самое и будет. Студенты - это, знамое дело, не кто другой, как школяры твои, пане директор.
- Допустим, что так. Но с чего вы взяли, что написано это не каким-нибудь посторонним бездельником, которому вздумалось осмеять и ваши сословные, и наши школьные порядки?
- А потому, что мы тех двух бездельников по имени назвать даже можем.
- А их двое? Назовите же.
- Один - школяр Гоголяновский.
- Гоголь-Яновский? - переспросил Орлай. - Так в самом деле зовут одного из наших пансионеров. А другой?
- Другой - профессор Иеропес.
- Ну, уж этого-то вы подозреваете совершенно напрасно!
- Напрасно? Кому же лучше него знать все порядки в нашем магистрате?
- Вы, господа, в настоящем случае просто ослеплены вашей личной враждой к этому вполне достойному человеку. С самого прибытия его сюда из Смирны колония ваша не могла, я знаю, простить ему, что он принял должность профессора в русском заведении, не испросив предварительно вашего согласия.
- И не смел принять! Да женился потом еще на русской...
- То-то вот. Но могу вас заверить, что господин Иеропес - человек самый безобидный и нарочно вредить никому не станет. Кроме того, должен прибавить, что он едва ли не менее всех остальных профессоров имеет влияние на воспитанников, потому что учение греческому языку у нас не обязательно. Так и Гоголь-Яновский, которого вы считаете автором этого пасквиля, не учится вовсе греческому языку и потому не имеет даже случая говорить с господином Иеропесом. Да кто из нежинцев и без того не знает, что делается в вашем греческом магистрате.
- Ну, так подай нам хоть Гоголяновского!
- Подай нам хоть Гоголяновского! - повторило эхо депутатов.
Иван Семенович позвонил в колокольчик и вошедшему сторожу отдал приказание позвать пансионера пятого класса Яновского; в ож