nbsp; 18 сентября.
Хожу с кружкой сборщиком для раненых.
20 сентября.
Мог ли я когда-нибудь представить, чтобы в слезах таилось такое
неизреченное счастье! И как это странно: прежде от самых непродолжительных
слез начинала болеть голова, во рту являлась горечь и грудь ломило тяжелой
и тупой болью, а теперь плачется легко и радостно, как любится. Особенно
испытал я это во время двухдневного хождения по Петрограду с кружкой, когда
каждое даяние, каждый знак симпатии к раненым вызывал во мне неописуемое
волнение. И сколько добрых людей, сколько золотых сердец прошло перед моими
счастливыми глазами!
Пользуясь своими длинными ногами и тем, что в товарищи мне дали хоть и
маленького, но юркого и неутомимого гимназистика, я пробрался на Охту и
там, среди бедных людей, рабочих и мастеровых, провел часы безмерного
ликования.
- Вот это дают! - говорил мне гимназистик Федя. - Вот это так дают!
Только бери.
- Да, Федечка, дают, только бери, - смеялся я на его наивную речь, а у
самого просто-таки не высыхали глаза. Смотрю на рабочего или
бородача-ломового, как он, туго разворачиваясь, достает свою копейку или
пятак, а сам так люблю его, что даже стыдно в глаза взглянуть, люблю его
руку, его бороду, люблю все в нем, как самую драгоценную истину о человеке,
которую никаким войнам не затмить! И еще приятно, что эти не конфузятся и
не извиняются, когда дают, не то что те, на Невском и Морской. Многие
спрашивали про Федю:
- Сынок ваш, что ли?
- Нет, мы знакомые! - отвечал Федя, всегда почему-то немного обижаясь:
он уже казался себе таким большим, что ничьим сыном быть не может. Он и
тяжелую кружку у меня отобрал, пока не ослабел, а мне велел прикалывать
значки, вообще командовал мною с полным достоинством.
Два раза меняли мы полную кружку и, оба увлекшись, доработались до
такой усталости, что еле ноги волокли, особенно Федюк. Уже совсем
смеркалось, когда каким-то переулочком выползли мы на берег Невы, наискосок
от Ниточной мануфактуры с ее дымящими трубами, и уселись на бревнышке.
И тут долго мы наслаждались тишиной прекрасного вечера, барками и
пароходами, ширью Невы, красотою розового в дымных облаках заката...
никогда не забуду этого вечера. От прошедшего буксира набегали волночки на
плоский берег и тихо плескались, охтинские ребятишки в тени выползших на
берег огромных барок доигрывали вечернюю игру, а на том берегу уже зажглись
кое-где голубые огни фонарей, и было на душе такое спокойствие и чистота,
как будто и сам я стал ребенком. Я молчал, и Федя, сперва горячо болтавший
о германцах, также затих и задумался; потом прошли куда-то по Охтинскому
мосту солдаты - до нас, среди грохота езды по далекому мосту, донеслась
только отрывками их песня.
- Солдаты поют? - встрепенулся Федюк. - Где это они?
- На мосту... слушай, слушай!
Как хорошо, что поют солдаты без искусства, природными голосами, так и
узнаешь в этих голосах и их молодость, и Россию, и деревню, и весь народ.
Уже и песня смолкла, уже стемнело и весь тот берег покрылся огоньками в
окнах и фонарях, а я все думал о том невыразимом, что есть солдаты и
Россия... Россия. Словно во сне увидел лес осенний и осеннюю дорогу, ночные
огоньки в избах, мужика на телеге. Представил себе лошадиную морду - и в
ней открывалось что-то милое, и с нежной благодарностью думалось о ее
вековечной работе, о других лошадях, о других деревнях, селах и городах...
Оказалось же, что я попросту задремал, а Федюк - вот горе-то! - не только
задремал, а и крепко-накрепко заснул, прижавшись ко мне головой. Слава
Богу, хоть вечер был теплый, совсем летний. Поднял я его свалившийся
картузик, а самого никак не могу привести в чувство, валится на меня, да и
только! Насилу заставил глаза открыть. Бормочет:
- Ей-Богу, не могу идти.
- Я бы тебя донес, да силы не хватит. Дойдем хоть до парохода, а потом
по Суворовскому на трамвае поедем.
- До парохода пойдем, - согласился Федюк: очень любит пароходы мой
уважаемый товарищ.
Так два дня мы с ним работали. К сожалению, вчера был дождь и поневоле
приходилось сокращать сборы; но чувство то же и радость та же, и еще ярче
светил человек среди осенней грязи и ненастья.
Кажется, получаю назначение на фронт.
24 сентября.
Схоронили Инну Ивановну. Уже давно только притворялась она, что живет,
и ушла-таки к своему Павлуше. Не знаю, встретятся ли они там, но оба они в
одном отныне, что нам неведомо; там же и Лидочка моя, там и я буду.
Но сколько умирает! Как просеку вырубает кто-то, и с каждым днем
редеет знакомый лес.
Ходят упорные слухи, да и газеты говорят, что немецкое наступление
приостановлено. С весны непрерывно, шаг за шагом, двигались они на Россию
и, наконец, остановились перед Ригой и Двинском; но по-прежнему, точно
через невысокий заборчик, смотрят на нас их угрожающие глаза и в темной
неизвестности таятся наступающие дни.
30 сентября, среда.
Со скорбью и нестерпимой жалостью смотрю я на людей. Какая тяжкая их
доля на этом свете, как трудно им жить со своею неразгаданной душой! Чего
хочет эта темная душа? Куда стремится она через слезы и кровь?
Все дни слушаю рассказы о беглецах из Польши и Волыни, о их
необыкновенном шествии по всем дорогам. Кто-то назвал их "беженцами" и этим
словом сразу внес успокоение: занесли беженца в книгу, поставили на счет,
вычислили и теперь так говорят о нем, будто эта порода давно уже существует
и мало кому нравится. А я этого спокойствия не понимаю, и мне больно
представить, как шли они по дорогам и сейчас еще идут, со скрипом возов, с
плачем и кашлем простуженных детей, с мычанием и ревом голодной домашней
скотины. И сколько их - ведь точно целые страны переселяются с места на
место, оглядываясь, как жена Лотова, на дым и пламя горящих городов и сел.
Лошадей не хватает, и многие, как рассказывают, запрягают коровенок и даже
собак покрупнее, а то и сами впрягаются и везут, как в древнейшие времена,
когда впервые кто-то погнал человека... да и до сих пор гоняет его. Трудно
представить, говорят, что делается на дорогах: идут такими толпами, в таком
множестве, что скорее на Невский в праздник похоже, нежели на пустынное,
осенне-грязное шоссе. И долго еще будет гонять нас эта неведомая сила?
А тут сегодня еще новое печальное известие: напали болгары на сербов у
какого-то Княжевца... и значит, не понимали мы этого: зарежет-таки брат
брата? Вся душа содрогается, когда подумаешь, что и этот народ погибнет,
что и этот луг скудный выкосят косари; каково им ждать теперь и
прислушиваться: идут, идут! А что стоит вырезать и этих - ведь вырезали же
турки 800 тысяч армян, как пишут газеты. Да что говорить: плачу и плачу,
всех мне жаль и каждую минуту надрывается сердце над новым несчастьем. И не
знаю я, молить ли мне Бога, чтобы он наказал предателей-болгар, или и здесь
склониться перед непонятной мне тайной человеческой души?
А вчера было близко к тому, что вместо жалости и слез чуть не
разразился проклятиями, еле-еле смирил себя за целую бессонную ночь.
Попалась мне газета, где речь как раз идет о несчастных армянах; и вот что
рассказывает очевидец, привожу его слова с точностью, как они напечатаны
черным по белому:
"Но самые ужасные картины этот редкий очевидец наблюдал в Битлисе. Еще
не доходя до Битлиса, в лесу он увидел группу свежезарезанных мужчин и
возле них трех женщин, - совершенно голых - повешенных за ноги. Около одной
из них ползал годовалый ребенок и тянулся ручками к матери, а мать с
налитым кровью лицом, еще живая, протягивала руки к ребенку; но они не
могли дотянуться друг до друга".
Мог ли я заснуть, однажды представив себе такую картину? Конечно, не
мог, всю ночь прерывалось у меня дыхание и кровь приливала к мозгу, точно
самого меня повесили за ноги и тянут кверху. Минутами начиналось настоящее
удушье. Но любопытно, что и слезы у меня высохли за эту ночь: все покрывал
собою гнев, потребность проклинать убийц и еще какое-то чувство. Главное,
оно. Я не говорю уже о "свежезарезанных" мужчинах... уже одно то, что о
людях говорят, как о баранах, показывает шаблонность этого зрелища и
привычность ощущения. Да ведь и сколько их, этих "свежезарезанных", в нашей
теперешней мясницкой. Но женщина и ребенок, женщина и ее ребенок...
Она была еще жива, вися головой вниз, может, уже и полчаса, может, и
час, но как заливала кровь ее мозг, какие страшные кроваво-красные круги
должны были ходить перед ее налитыми глазами! Как она дышала? Как билось
еще ее сердце? И среди всего этого мутно-красного, темного темнотою смерти,
она еще различала образ своего ползающего мальчика, только его и видела
остатками зрения; изгибаясь с нечеловеческой силой, тянулась к нему синими
руками и синим вздутым лицом. Другого бы напугало это страшное синее лицо,
а он, годовалый несмышленыш, и сам тянулся к ней, все еще признавал в ней
мать... "Но они не могли дотянуться друг до друга". Или расстояние велико
было, или просто глупенький мальчик не умел подползти, где следует, и
подать руки. А что ей нужно было? Не жизнь и не спасение, на которые
невозможно было рассчитывать, а лишь одно: чтобы на миг соединить руки и в
этом прикосновении обрести что-то великое для ее сердца. "Но они не могли
дотянуться друг до друга".
И всю эту ночь в каком-то бреду, диком кошмаре, сам задыхаясь от
удушья, я мысленно старался соединить эти безнадежно протянутые руки. Вот,
кажется, сейчас соединю, сейчас они коснутся друг друга - и тогда наступит
что-то вечное, что-то солнечное, какая-то немеркнущая жизнь... и нет, не
вышло, что-то потянуло назад, неведомая сила оттягивает и меня. Встряхну
головой, опомнюсь на минутку (тут я пожалел, что бросил курить, ужасно
хотелось!)... и снова начинаю эту кошмарную работу, в которой нет ни
начала, ни конца, снова соединяю, и вот уже близко опять... и опять
неведомая и невидимая сила разъединяет, растаскивает, душит кровью, удушьем
и отчаянием. Под конец стало грезиться что-то совсем чудовищное: эти руки,
вместо того чтобы стремиться к соединению, уже тянутся ко мне с намерением
удушать, кольцом охватывают горло, и уже не четыре их, а множество,
множество...
Мои громкие стоны услыхала Фимочка и в испуге прибежала, потом, узнав,
в чем дело, дала мне эфирно-валерьяновых и вообще подействовала на меня
успокаивающе одним видом своим живого человека. Но как только ушла, опять
началось то же, хотя и не в таких страшных формах: меня не душили, но
соединиться руки по-прежнему не могли, и я по этому поводу что-то горячо
ораторствовал в нашей конторе, сам размахивал длиннейшими руками: и только
к самому утру на полчаса забылся без сновидений.
Сегодня много странных мыслей и непроходящее волнение. Смотрю на
каждую пару рук, чем-нибудь занятых или зря болтающихся в рукавах, и все
мечтаю о соединении. Думал об Инне Ивановне и матерях. Как они не понимают,
что каждая из них, оплакивая своего сына, сама стреляет в сына другой
матери, а та наоборот, и все плачут? Нет, понимают, вероятно, это так
просто, - здесь сила в чем-то другом. Кто к кому тянется, чтобы
соединиться? И кто вечно этому мешает? "Но они не могли дотянуться друг до
друга" - говорит очевидец.
И прошел мой гнев, и снова стало мне печально и грустно, и опять текут
у меня тихие слезы. Кого прокляну, кого осужу, когда все мы таковы,
несчастные! Вижу страдание всеобщее, вижу руки протянутые и знаю: когда
прикоснутся они друг к другу, мать Земля к Сыну своему, то наступит великое
разрешение... но мне его не видать. Да и чем заслужил? Жил я "клеточкой" и
умру такой же клеточкой, и только об одном молю судьбу свою: чтобы не была
напрасной моя смерть и страдания, которые принимаю покорно и со смирением.
Но не могу совсем успокоиться в этой безнадежности: горит у меня сердце, и
так я тянусь к кому-то руками: прийди! дай прикоснуться! Я так люблю тебя,
милый, милый ты мой!..
И все плачу, все плачу, все плачу.