Нет, мне это решительно нравится: я - курица. И мой Женька не кто
иной, как курицын сын... теперь я понимаю язвительность этой ругани. И по
улицам все тоже разгуливают куры и курицыны дети в то время, как сукины
дети... стоп машина!
Илья Петрович Дементьев, бухгалтер и курицын сын. Честь имею.
21 августа.
Случилось самое ужасное, что только может быть и о чем вот уже четыре
дня не смею написать даже в дневнике. В сущности, этого давно уже следовало
ожидать по сокращению операций и по затруднению в наших делах, которые я
прекрасно знал, и только моя обычная слепота и доверие к людям оставляли
меня беззаботным. Наша контора ухнула и закрыта; Иван Авксентьич внезапно
умер (вероятно, покончил с собою, но это скрывают родственники), и все мы,
служащие, получили расчет. Как дар особого великодушия, старым служащим, в
том числе и мне, выдано месячное жалованье; если принять в расчет полный
крах дома, то это действительно великодушно.
Но как же теперь я буду кормить себя и детей? От этой мысли страшнее,
чем от немцев; те еще прийдут ли, нет ли, а это факт: по прошествии
недолгого времени мне нечем будет кормить ни себя, ни детей.
От Сашеньки пока скрываю, не могу найти слов, чтобы сказать прилично.
И дома ничего не знают: каждое утро в обычный час я выхожу, шатаюсь по
дальним улицам, чтобы кого-нибудь не встретить или сижу в Таврическом саду,
а в пять возвращаюсь якобы со службы. Надо что-нибудь придумать,
предпринять.
22 августа.
Первый раз в жизни я остаюсь без работы. В молодости, конечно,
случалось, что я недели две, месяц оставался без занятий, но тогда это
переживалось как-то по-другому, даже не помню, как именно. Легко и без
размышлений, как и все в молодости, вероятно. Но теперь, в сорок шесть лет,
с семьей...
Кому я нужен теперь? Какое имею я право на существование? Что есть за
мною оправдывающего, кроме труда? Пока я трудился и давал людям малым и
беспомощным кров и пропитание, я все же был человеком, личностью, которая
имеет право на уважение и даже заботы, а что я теперь?
Совершенный дармоед, полное и оскорбительное ничтожество, до того
полное и совершенное, что не только других, но и себя, свою маленькую
жизнишку, оно поддерживать не может. Любой воробей, который на улице
поклюет навоза, стоит выше меня и больше прав имеет на существование.
Пока работал, до тех пор и существовал, именовался, был видим и
осязаем, хоть пальцем одним вертел какое-то общее колесо, а теперь...
странно: я словно уже и не существую. Мучительное и невыносимое состояние,
когда будучи живым среди других живых людей, внутренне ощущаешь себя чем-то
вроде призрака невещественного явления. У меня и голос изменился, стал
тихим и заискивающим, у меня и походка другая, точно я ночью хожу один по
спящему дому и стараюсь не шуметь; и только то обстоятельство, что сейчас и
все по-разному не похожи на самих себя, не позволяет заметить той же Инне
Ивановне, что каждое утро уходит из дому и возвращается домой не живой
человек, а призрак. А как я играю перед Сашенькой в редкие наши свидания,
которые я старательно укорачиваю под предлогом работы... работы!
Конечно, я понимаю, что я не виноват в происходящем со мною и являюсь
только жертвой, но разве это что-нибудь значит? Только совсем не уважающий
себя человек может находить утешение и даже гордиться тем, что он жертва: я
здесь никакой гордости не усматриваю. Наоборот: чем больше я размышляю о
себе, тем ненавистнее становится мне этот человек, ни к чему не способный,
ограниченный, висевший в жизни на одной какой-то ниточке, которую всякий
прохожий может оборвать. Что я совершил такое, чтобы теперь спокойно
держать руки сложенными на груди? Полторы дюжины стульев, кровати, и стол,
да еще тряпье, которое на мне и детях, - вот и все. Нет, что же я говорю:
все - а комоды, а пуховые подушки, четыреста рублей в сберегательной кассе
и билет, по которому собираюсь не нынче завтра выиграть двести тысяч?
Правда, очень интересно было бы составить реестрик всему, что я имею и
добыл трудом всей жизни, очень интересно и поучительно.
Воистину, смешно, но когда подумать, что это все, то становится и
страшно и стыдно. Проживу еще месяц на этой квартире, а потом куда? Деточки
мои, деточки, хорош же у вас отец.
25 августа.
Обегал всех знакомых, обил сотни две порогов, всюду совал свои
рекомендательные письма - никому и ни на какой черт не нужен "честный и
добросовестный работник". А советов много. Одни с высоты своего
патриотического величия рекомендуют работать для войны и "мобилизовать
промышленность" вместе с богачом Рябушинским; другие же, более практичные,
советуют примазаться к войне и сосать ее подобно тому, как невинный
младенец сосет грудь матери... судя по Николаю Евгеньевичу, занятие весьма
питательное.
Рад бы послушаться мудрых и патриотичных советов, но одно соображение
останавливает порывы: а кто будет "мобилизовать" моих Петьку и Женьку? На
второе же могу ответить с полным сокрушением сердца: решительно не знаю, в
каком месте находятся благодетельные сосцы, в которые должен я вцепиться
зубами.
Глуп я и не расторопен, только одно и умею что свою работу. Но Боже
мой, Господи! - с какою завистью, ..с каким отчаянием, с какой подлой
жадностью смотрю я на богатых, на их дома и зеркальные стекла, на их
автомобили и кареты, на подлую роскошь их одеяния, бриллиантов, золота! И
вовсе не честен я, это пустяки, я просто завидую и несчастен от того, что
сам не умею так устроиться, как они. Раз все грабят, то почему я должен
умирать с голоду во имя какой-то честности, над которою не смеется только
ленивый!
26 августа.
Легче на смерть пойти, нежели сознаться Сашеньке в том, что я потерял
работу и теперь ничего не значу. Если бы раньше я еще вел себя иначе, а то
ведь сколько гордости! сколько важности и требований! "Убедительно прошу
тебя позаботиться о моем столе, потому что мой желудок важен не только для
меня, а и для всех вас: если я заболею, кто будет?.." и т. д. Прошу не
шуметь, я ложусь отдыхать. Почему чай не горячий? Почему пиджак не вычищен
и на рукаве я усматриваю пушинку - эй, вы!
Экономлю на том, что меньше ем и совсем перестал ужинать под предлогом
все этого же драгоценного желудка; впрочем, голода не ощущаю. А вчера вдруг
сообразил, что своим мышиным беганьем по городу быстро стираю дорогие
подметки, и часа два сидел в Румянцевском сквере, поджавши ноги, оберегая
подметки. Надо бы еще голым раздеться, чтобы платья не изнашивать.
Нет, до каких же пределов будут продолжаться мои страдания? Нет им
конца и краю, живого места во мне не осталось, куда не вонзился бы шип.
Мысленно представляю себе свое сердце, когда начинает оно болеть, и вижу не
живое человеческое сердце, обитель возвышенных чувств и желаний, а что-то
вроде собачьей кровяной колбасы. Что я совершил, чтобы так мучаться, днем и
ночью терпеть такое бесчеловечное наказание?
Ведь это же издевательство над человеком! И до каких же пор я буду
терпеть его, принижаясь все больше, от громкого голоса переходя к
лакейскому шепоту и низким поклонам? Разве я боюсь?
Вчера в сквере, глядя на его запыленные дорожки с окурками, на
умирающую листву дерев, на дальние дома на той стороне Невы, - я вдруг
подумал, что могу через несколько минут оказаться там же, где моя нежная
Лидочка, дитя мое, навеки любимое. И такое при этой мысли осияло меня
счастье, такой небесный свет озарил мою несчастную голову, что был я на
одно мгновение богаче и свободнее самых богатых людей на свете.
Так чего же я борюсь, все еще борюсь с невзгодами и берегу подметки,
как честный нищий? Освобождение и счастье так близки от всякого несчастного
там, где есть глубокая и быстрая вода.
27 августа.
Ничего.
28 августа.
Сегодня по совету одного из наших бывших конторских, уже недурно
пристроившегося около какого-то подряда на армию, отправился в кафе на
Невском, где собираются "деловые люди". Вся удача зависела от развязности:
надо заговорить, рассказав какой-нибудь анекдот, познакомиться и потом
примазаться.
Конечно, ничего у меня не вышло, ни развязности, ни анекдота. Сначала
я все улыбался, думая этим привлечь к себе симпатии, покашливал и развязно
заказывал пирожки и чай, а потом очень быстро скис и пришел в состояние
такой каменной немоты, что просто-напросто потерял голос. Ошеломили меня
эти люди, затуркали своим громким говором, ослепили и почти лишили сознания
быстротою и легкостью своих движений: как он войдет, как он сядет, как он
на всех сверкнет глазами и тотчас же наведет их на подходящего субъекта! И
смотришь: минуты не прошло, а они уже вместе, курят, шепчутся, соткнувшись
головами, ругаются и чуть не целуются, как самые старые друзья! В разговор
их, часто довольно громкий и откровенный, вникнуть было очень трудно, но
смысл был ясен: что-то продают, что-то покупают, кого-то грабят, кого-то
топят и предают. Этим и зарабатывают.
Но не густо, видимо, и зарабатывают: в большинстве одеты грязно и
дешево, и только у двоих заметил я настоящие бриллианты в запонках и
перстнях, а то все нет. Бумажники, однако, изрядно толстые, многие
показывали, и не с газетной бумагой, а настоящими кредитками... очень
возможно, что и грязь вся эта нужна для формы, служит этим господам ихним
мундиром. Ужасная сволочь!
Нечего греха таить: вошел я в кафе с полной на все готовностью и без
всяких моральных соображений; и скажи мне кто-нибудь прямо, четко и ясно:
- Вот, Илья Петрович, надо сегодня же взломать кассу или подделать
фальшивую ассигновку, не угодно ли за приличное вознаграждение - я без
заминки принял бы поручение или заказ. Я так думаю. Но посидев час и дойдя
до каменной немоты, приглядевшись к лицам ихним и галстукам, к грязным
ногтям и бриллиантам, я проникся постепенно невыразимым отвращением к этим
людям. Даже не к делам ихним, о которых я и до сих пор не имею полного
представления, а именно к ним самим, к их лицам, ко всему их грязному и
позорному существу. Ужасная сволочь!
Особенно поразил меня один господин с черными усами и даже на
некоторое время заставил меня позабыть о собственном моем безвыходном
положении. Это был еще не старый мужчина великолепного здоровья и крепости,
действительно богато одетый и державший себя среди этой мелкоты с такой
важностью и спокойствием, что невольно чувствовался к нему какой-то страх.
Говорил он мало, больше слушал, изредка улыбался и одному грязному субъекту
совсем равнодушно не протянул руки, на что ни субъект, ни другие не
обратили никакого внимания, словно это в порядке вещей. Один раз он
взглянул на меня своими черными, равнодушными и жестокими глазами, и
странно! - ясно чувствуя, что он величайший мошенник, может быть, злодей, я
испытал рабскую потребность поклониться ему и сделать приятное лицо. А
меня, вероятно, он даже и не заметил или сразу оценил в грош, в мою
настоящую цену, и отвернулся. Когда господин выходил, никому не позволив
заплатить за свой чай, человек пять провожали его до дверей, молясь на его
спину; а потом из разговора оставшихся я понял, что господин этот нажил
каким-то образом несколько миллионов. Говорили о трех и четырех, но если
половину и скинуть, отнеся на долю их восторга, то все же получается
достаточно: два миллиона!
Остальную часть дня, уйдя из кафе, я все думал о нем. Что он сделал,
чтобы нажить эти миллионы? Какие грабежи? Какие предательства он совершил?
И что это за человек, что это за особенная человеческая душа, которая может
быть так спокойна, которой не страшны ни кровь, ни война, ни Бог, ни
дьявол? И мне трудно было представить, что он сделан из такого же
материала, как и я. Вижу его лицо, вижу его крепость и здоровье,
спокойствие его духа и тела - и поражаюсь. Дома, за нашим обедом, я нарочно
все время представлял его сидящим рядом с Инной Ивановной, которая
конфузится каждого куска, каждой ложки, считая их незаслуженными, вспоминал
ее Павлушу и ту минуту ужасную, когда я сообщил ей о его смерти,- и все
больше поражался тайнами человеческой жизни.
Надобно признаться, что никакие добродетельные рассуждения не могли бы
так полно и сразу, как этот господин, погасить мою глупую и скверную
надежду: что-нибудь уворовать и для себя. Куда мне! Хорошим вором надо
родиться, а для мелкого воришки нет у меня ни юркости, ни развязности, ни
веселой бессовестности. Кому миллионы, а кому совесть... воистину, мудрое
распределение богатств!
29 августа.
Вдруг потянуло на роскошь. Только что с аппетитом поужинал, а днем
зашел к Елисееву, с жестом миллионера, заработавшего четыре миллиона,
выбросил рубль за фунт московской колбасы, которую любят дети и Инна
Ивановна: пусть повеселятся и прославят могущество Ильи Петровича! Кроме
того, купил и отнес Сашеньке два фунта хороших конфет и две тысячи папирос
для солдат и бессовестно, не краснея, принял ее благодарственный и нежный
поцелуй. Там не смог, так хоть здесь уворовал!
А сейчас, несмотря на сытое брюхо, каюсь и раскаиваюсь, словно
совершил какое-то убийство на большой дороге. Но, видно, сытость сильнее
совести и раскаяния: хочу спать и зеваю во весь рот, как миллионер. Это
первый раз с закрытия конторы захотел я спать.
30 августа.
Спать-то захотелось, а как лег на постель, так сон и прошел; и снова
до утра ворочался и курил, придумывая себе честные и подходящие занятия.
Два отыскал как будто и подходящих: лакеем в ресторане (сейчас мужчин мало)
или кондуктором на трамвае. Но днем, при свете солнца и ума, понял
вздорность этих предложений, совершенно несовместимых с моим слабым
здоровьем и непривычкою к лакейскому трудовому делу. Куда уж!
1 сентября.
Изучаю Петроград наподобие туриста или философа. Интересно. Часами
осматриваю памятники, как будто никогда их не видал, и вхожу в их
глубочайший смысл. Разглядываю дворцы и новые здания, поощряю искусство
архитектуры. Очень внимательно со всех сторон рассмотрел новую турецкую
мечеть, что около Троицкого моста, и тут совсем почувствовал себя свободным
путешественником, заехавшим в далекие восточные земли. Тут же в сквере на
лавочке с удовольствием и позавтракал, думая о различных верах. Заходил в
музей Александра III и любовался картинами. Только знакомых не выношу и,
увидев издали, поспешно шмыгаю в ближайший переулок.
О немцах знаю только то, что напечатано на уличных сообщениях от
Штаба, газет не покупаю. Но, судя по виду улиц и прохожих, дела наших плохи
и немцы продолжают надвигаться. Не знаю, чем это кончится, да и мало
забочусь о конце: для меня он наступит раньше. Как-то прозевал, что 21-го
взята Гродна.
Будучи призраком среди живых людей, предаюсь подолгу странным и
призрачным размышлениям, на всю жизнь смотрю сбоку, как посторонний, или
даже сверху, с птичьего полета. Философствую и устраиваю людей и
государства. Глядя на грузовые грохочущие автомобили, на лошадей,
вытягивающих тяжести, на всю эту кипучую и напряженную деятельность, вдруг
понял, почему война. Война потому, что каждый человек хочет, чтобы у него
было всего больше всех. Одобрил это его желание. С величайшим любопытством,
которое будет непонятно живым, рассматриваю город: как он сделан, из чего,
почему площади, улицы и переулки. Понял значение трамвая. Нравится мне, что
дома поделены на квартиры и что швейцары. Нравится набережная в граните;
смотрел, как разводится новый Охтинский мост, пропуская пароходы, и тоже
понравилось. Ужасно нравится суета людей на вокзалах, куда захожу каждый
день.
В то же время, как философ и посторонний человек, ничего не имею
возразить против того, чтобы все это взорвали: и мосты, и здания, и
набережные. Тоже будет интересно. Отчетливо представляю, как все это горит
и рушится и какой вид будет иметь город потом, когда все развалится. Будет
очень низенький.
Сегодня смотрел с Крестовского, как летали два наших аэроплана и один
из них осторожно облетал по краю огромного облака; мысленно, не без
удовольствия, полетал с ними. Вообще чувствую себя лордом и - я не шучу -
испытываю минутами приятнейшее настроение. Денег не жалею и, как лорд, все
делаю подарки и сюрпризы, опять детям накупил закусок, а Сашеньке отнес
фруктов, подал ей с изящнейшим поклоном.
Лорд!..
3 сентября, четверг.
Весь город шумит, как улей, крик, недовольные разговоры даже на улице:
распущена Государственная Дума. Только и надежды было что на нее. Даже
странно, до чего осмелел петроградец: такое во весь голос кричит на улице,
чего прежде и в спальне не решился бы прошептать! Боятся беспорядков. Хожу
я по улице, слушаю весь этот раздраженный и бессильный гомон и думаю: эх,
храбрецы... а впрочем, мне-то какое дело?
Увлекаемый бездельем, прошелся к Таврическому дворцу. Ничего, стоит.
Вместе с небольшой толпою любопытных глазел на выходивших и входивших
депутатов... ничего, люди как люди. Как будто и мрачны, а как будто и
довольны, что такая историческая роль выпала на их долю: быть распущенными
в то время, когда "отечество в опасности". Ногами семенят значительно. И в
экипаже хорошо сидят: такой профессорский вид, будто тяжелобольного только
что уморили.
А когда я улыбнулся и что-то пошутил, некий молодой человек назвал
меня черносотенцем. Да и чего я лезу, в самом деле? Решил уйти от греха,
пока не побили еще, и долго стоял на Охтинском мосту, а потом затратил
шесть копеек и на пароходике проплыл всю Неву, до Васильевского острова.
Тянет меня теперь к воде. И есть что-то успокоительное в брызгах и в
ветерке, который обвевает лицо, когда сидишь на носу... а вместе и
безнадежность какая-то, печаль и тоска.
4 сентября.
Еще я понял, что такое пустота. Это очень страшно и необыкновенно. Она
всюду и во все стороны, от меня и до самой луны, на которую я вчера смотрел
с Английской набережной. Особенно страшно и необыкновенно, что она
захвачена домами, квартирами и обведена стенами и потолком. В каждой
квартире, в каждой комнате есть немного пустоты.
Но если повалить стены, то между мною, месяцем и звездами ничего не
останется.
Чрезвычайно ясно стало это вчера, еще на рассвете. С ночи я заснул и
что-то страшное видел во сне; потом пришла во сне Лидочка, и я проснулся.
Дальше не мог спать, овладело мною беспокойство, и я вышел в свой новый
кабинет и сел на подоконник. Уже светало, но шел дождик и все казалось
серым и одноцветным, не имеющим ни начала, ни конца. И тихо было. И тут я
глубоко и тревожно ощутил пустоту, которая в комнате и из комнаты, через
окна, идет наружу и до бесконечности. Все пустота. Разница только в том,
что эту пустоту, которая в комнате, нагревают, чтобы человек не умер от
вечного холода. А это, что сидит на подоконнике (думал я дальше), это и
есть человек, вокруг которого такая пустота. И нагретая пустота называется
квартирой, и скоро у меня не будет квартиры.
И тут я заметил, что опять я сижу в одних кальсонах, как тогда, и еще
больше похож на сумасшедшего. Такой длинноногий и борода с сединкой. Илья
Петрович. Капут тебе, Илья Петрович!
Совсем собрался сейчас ложиться, уже час ночи, но в окно глянула луна,
и я решил идти гулять и смотреть на луну. Неприятно, что каждый раз, ночью,
входя и выходя, надо будить швейцара; от квартирной двери у меня ключ свой.
Если со мной что-нибудь случится, то не надо обращать внимания. Женичка
славный мальчик.
6 сентября.
Какой тяжелый сон я видел наяву! Зашел я случайно на Финляндский
вокзал и видел, как встречали какую-то партию наших инвалидов из
Германии... обработали и вернули, теперь, значит, не страшны! Что же это
такое?..
Как слепой и глухой дурак, углубленный в свое ничтожество, я не сразу
понял, зачем собралась такая толпа на вокзале, думал, что какое-нибудь
веселье, праздник. Видимо, сбили меня с толку цветы, флаги и оркестр, как
для встречи молодых; а когда узнал, то сразу похолодел и с ужасом стал
поджидать поезда: решительно не мог представить, что ужасное предстанет
моим глазам, какое оно.
А когда понесли их, безногих и безруких, и заковыляли слепые и
одноножки, и заиграла музыка, и стали отдавать честь военные - оборвалось у
меня сердце, и заплакал я со всею толпою. Закрыл глаза и слышу: ни одного
голоса, а топочут ноги и деревяшки по платформе, да музыка играет... трудно
понять, что происходит. А открою глаза, тоже не сразу разберешь, в чем
дело: в самых ярчайших рубашках инвалиды, в синих и красных, как женихи, а
глаз нет, а ног нет... или это и есть наши теперешние, матушки-России,
женихи? Кто же я, смотрящий?
Потом посадили их обедать, тоже картина! Сами едят родной хлеб своей
земли, а сами плачут, слезами его солят, жутко и невыносимо смотреть на их
истомленные лица, такие знакомые, будто с каждым из этих людей всю жизнь
был знаком и дружил. Речи им говорят, приветствуют... а я смотрю на
ближайшего рябенького солдата, слепого, как у него скула рябая дрожит и как
он все не может попасть ложкой в рот, и чувствую себя так, словно плывет и
расступается у меня под ногами земля, как у нечистого. А тут молодой
красивый офицер только что нашел и увидел своего брата молоденького,
безрукого, и как начали они улыбаться, глядя друг на друга, и как начали
улыбаться... не выдержал я и вышел из толпы, не помню, как выбрался. И,
зайдя за угол вокзала, где не было никого, трижды в землю поклонился.
Женихи вы мои, женихи, красные рубашечки! Тяжел на головах ваших
брачный венец и докрасна раскалено обручальное кольцо, которым навеки
сочетались вы с родимою землею. Простите меня, окаянного.
7 сентября.
Сашенька, друг мой! Из коротенького письма, оставленного для тебя на
столе, ты увидишь, что разгадку моей смерти ты должна искать в этом
дневнике. Прочти его дружески и внимательно и ты поймешь, а быть может,
даже и одобришь мое решение уйти из жизни, в которой я лишний и никому не
нужный человек и в которой я так страдал. Я знаю, что ты любишь меня, свято
верю в твою драгоценную любовь, и эту веру я отнесу к нашей Лидочке, в ее
печальное одиночество, которое я готовлюсь ныне с восторгом и упоением
разделить.
Да, Сашенька, с восторгом и упоением. Не думай, голубчик, не терзай
своего сердца мыслями, что я умирал со страхом и страданиями, что мне было
больно или тяжело... нет, с радостью сбрасываю с себя непосильное бремя
жизни. Слабый я человек, Сашенька! Уже три недели я таю от тебя, что
потерял службу и что всем нам грозит нищета и голод, мне было стыдно
сознаваться в моем бессилии и ничтожестве. Конечно, всякий другой, более
способный человек, сумел бы выйти из этого положения и найти себе работу,
но я не умею и не сумел этого сделать, и на что же я нужен?
А быть предметом общественной благотворительности я не хочу и не имею
на это права: вчера я видел на вокзале наших инвалидов, плакал над их
горьким несчастьем, и вот кому должны послужить люди, а не мне.
И что я для тебя, моя печальная красавица, мое сердце золотое? Годами
я не молод, и внешность моя не привлекательна, и любить меня ты могла
только от своей неисчерпаемой доброты: уйду я, и тебе станет легче и
свободнее на этом свете, на котором я только мешал тебе. Разве я был
мужчиною? Разве я вел тебя сильною рукою по трудной дороге жизни и светом
ума озарял ее темноту? Нет, дружок, плох я был, мелок душою и эгоистичен.
Не я ли взывал к тебе с дурацками требованиями о моем желудке... ай, как
мне стыдно только вспомнить это, Сашенька. Не я ли мешал твоей
самоотверженной работе в лазарете, тащил тебя в дом, гордо заявлял о своем
неумении обращаться с детьми, не желая замечать, что ведь ты научилась же
обращаться с ранеными, что много потруднее детей. Мне стыдно вспомнить, с
каким лицом, попросту - с какой мордой недовольства встречал я тебя, когда
ты заходила домой, или сам я заявлялся в лазарет, наводя критику на ваши
порядки. Но одно, я умоляю тебя, забудь и никогда не вспоминай: то, что
говорил я тебе после смерти Лидочки. Если ты будешь помнить эти мои гнусные
и жестокие упреки, то и в могиле я не найду себе покоя. Забудь и прости!
Но есть и еще одно, что сама ты узнай и навсегда запомни, но от детей
моих, когда вырастут, скрой, чтобы не позорить их отца. Сашенька... Россия
прокляла меня! Я это услышал вчера, когда взорам моим представились
несчастные, слепые, искалеченные инвалиды, наши, твои и мои защитники, и
сердце мое оборвалось от невыносимого страдания. И плача ненужными и
случайными слезами, которых не было бы, не попади я случайно на вокзал, я
услышал проклинающий голос России: будь ты проклят, злой сын мой! Это не
фантазии, Сашенька, и не бред: я слышал голос.
Ты можешь сказать, что это сумасшествие, и мне будет горько, если ты
скажешь: нет, друг мой, я раньше был сумасшедшим, пока не слышал этого
голоса и бил себя в грудь, как фарисей, хвастался своей непорочностью и
осуждал воюющих. Будь я германец, меня и Германия прокляла бы, потому что и
там есть свои безногие, безрукие и слепые инвалиды, защищающие других. Да и
рассуди спокойно, Сашенька: что я сделал для России в эту тяжкую для нее
годину? Только что не крал, но разве этого достаточно! А знал я, как и все,
что отечество в опасности, сам твердил эти страшные слова, как ученый
попугай, а что сделал? Ничего. Страшно подумать, какое беспощадное
осуждение заключено в этом коротеньком слове.
Бестрепетно, своею рукою я казню себя, как казнятся шпионы и
предатели, которым нет места на земле. Россия прокляла меня своим
материнским голосом, и я не могу, просто не смею жить. В глаза стыдно
глядеть, Сашенька! Ведь даже места пустого не останется там, где я прежде
существовал, так я ненужен никому, и не заметит никто, что меня уже нет. И
только одно сомнение, один страх смущает меня: не отвернется ли и там от
меня моя Лидочка, найду ли я ее среди ангелов небесных. Нет, там понимают
больше, чем здесь, и там зачтутся мои хоть и пустые, но невольные и
жестокие страдания, какими заплатил я за мое ничтожество. Там нет сильных и
слабых, там все равны, там и для меня найдется убежище под ризою Христовой.
На земле мой счет оплачен, а там уже пойдет иная бухгалтерия.
Будь счастлива, моя милая, моя дорогая, единственная. Благослови тебя
Бог за всю любовь, что ты дала мне, за твою нежность и снисходительность,
за каждое прикосновение твоей милой и любимой руки. Не плачь обо мне.
Панихиду отслужи одну за троих: за Лидочку, за Павлушу, - воина убиенного,
и за меня. Тела моего не жди и не ищи, его далеко унесет в глубокое море.
Прощай. Прощай!
9 сентября.
Произошли такие чудесные и божественные вещи, что я должен
рассказывать о них по порядку, иначе спутаюсь.
Это было третьего дня. Решив покончить самоубийством, я весь этот день
провел с детьми, ходил с ними гулять в Александровский сад, купил им
конфет, вообще доставлял удовольствия; и к обеду кое-чего прикупил для Инны
Ивановны. Между прочим, о ней я написал письмо Николаю Евгеньевичу, ее
сыну, но, по счастью, не успел послать. Вечером, когда дети легли и при мне
помолились, я привел в порядок все мои маленькие денежные дела (как хорошо,
что нет у меня долгов!), написал письмо в полицию и Сашеньке и около часа
ночи отправился к Троицкому мосту, откуда решил броситься в Неву, пользуясь
пустынностью и безлюдием этого часа. Чтобы меньше мучиться и для верности,
в карманы пальто я положил две тяжелые свинцовые гирьки от детских часов с
кукушкой, давно уже испорченных и не идущих; дорогой думал еще прибавить
камней, какой-нибудь тяжести. Скажу совершенно правдиво, что ни страху, ни
особенных сожалений о жизни я не ощущал; только немного поплакал, когда
писал Сашеньке, да и то скупыми официальными слезами.
Больше всего меня занимала мысль, как они, мои дорогие, устроятся без
меня, и казалось мне, что устроятся сравнительно хорошо: дети без отца
всегда могут и имеют право рассчитывать на помощь; имел я некоторые надежды
и на Николая Евгеньевича, к которому лично я, опять-таки, обращаться не
мог. Все, одним словом, улаживалось, и полдороги я только об этом и
размышлял, пока, пройдя через Мошков переулок, я не увидел перед собою
пустынной и темной Невы; ночь была облачна и темна, и Петропавловской
крепости на той стороне почти совсем не было видно, светил слабо один
какой-то фонарик, должно быть, у крепостных ворот, и от этой темноты река
казалась в этом месте широкою, как море. А справа висели над водой, не
мигая, яркие огни недалекого Троицкого моста, и было совершенно безлюдно и
тихо. "Вот я и дошел", - подумал я, сжимая в кармане холодные гирьки и всем
лицом ощутив влажность и запах воды, неслышно крутившейся и бежавшей за
гранитным парапетом. Куда мне торопиться? Подожду и посмотрю кругом.
И вот здесь, с этой минуты, и началось со мною особенное, что мне
очень, очень трудно передать. Вообще я человек не глупый, но и не умный:
многого не вижу, многого не знаю, а еще больше не понимаю... да и некогда
понимать, одолевают суета и заботы; и никогда, сколько себя помню, не
бывало у меня настоящих длинных мыслей. А тут произошло со мной
превращение, удивительное, как в сказке: словно открылись у меня тысячи
глаз и ушей и потекли такие длинные мысли в голове, что всякое движение
стало невозможным: надо было сидеть либо стоять, но никак не идти. И всякие
слова в голове замолчали, даже названия самих предметов как бы позабылись,
а только безмолвные и длительные мысли, такие длинные, словно каждая по
нескольку раз обнимает весь земной шар. Нет, не могу я этого выразить.
И первое, что я понял, это то, что я и есть человек, о котором
говорится, когда произносят слова: люди, человечество, человек. Именно я и
есть, вот этот, что с гирьками в кармане, одетый в пальто, думающий такие
мысли, стоящий над текучей водой среди полного безмолвия ночного города.
Где же все другие люди? - подумал я длинно и увидел по всему миру всех
других людей. Есть ли разница между живыми и мертвыми людьми? Куда уходят
мертвые? Откуда приходят живые? И, опять-таки думая очень длинно, увидел
всех, и мертвых, и живых, и будущих, все их необыкновенное множество,
проносящееся подобно видениям, летящее вместе с облаками под луною, вместе
с солнечными лучами, дождем, вместе с ветром и рекою. И понял - теперь не
знаю почему, - что я бессмертен совершенно, даже до смешного: Петербург
может тысячу раз провалиться, а я все буду жив.
Это было уже на Троицком мосту, как раз на том месте, которое заранее
я наметил себе для прыжка в воду; но тут мне стало так глупо самоубийство,
что спокойнейшим образом я вместо себя кинул в воду обе гирьки, даже не
вспле-скнувшие при падении. И опять длинно о чем-то думал, глядя на
приходящую с верховьем воду, озарявшуюся фонарями. Потом глядел на темное
бесконечное небо и опять что-то думал... не могу припомнить, что, но все
очень ясное и огромное, точно был я в эту минуту настоящим мудрецом,
который видит всю вселенную и все понимает. Сзади меня, по мосту, прошумело
несколько автомобилей, и тут я нечто уразумел; повернувшись, долго ждал еще
автомобиля и обрадовался, когда за склоном моста показались два ярких
электрических огня. Пронесся, и дал гудок.
И вдруг я - смирился. Не могу иначе как смирением назвать чувство,
которое вместе с холодом от реки легким ознобом проникло в меня... нет, не
знаю, как это случилось, но от самых вершин мудрости и понимания, на
которых я только что был, я внезапно спустился в такой трепет, в такое
чувство малости своей и страха, что пальцы мои в кармане сразу высохли,
застыли и согнулись, как птичьи лапы. "Струсил!" - подумал я, чувствуя
жестокий страх перед смертью, которую готовил себе, и забывая, что гирьки я
бросил раньше, и от самоубийства отказался раньше, нежели почувствовал
страх. Теперь я думаю, что и струсь я по-настоящему, по самому
обыкновенному, то и в этом не было большой беды, но тогда мой страх
показался мне ужасным. Где моя мудрость и длинные мысли? Стою на мосту,
даже на воду не решаюсь опустить глаза и трясусь, форменно трясусь, зубами
ляскаю, А в это же время и какую-то попытку делаю, сам в отчаянии, а сам
телом измеряю и щупаю высоту перил. "Сейчас брошусь!" - думаю в отчаянии и
слышу, как пальцы на ноге легки и ничем крепким не прикреплены к панели,
сейчас от нее отделятся, сейчас...
И вот здесь-то, испытывая этот ужас неописуемый, я вспомнил так ярко,
будто солнце взошло - как мы тогда, в начале войны, бежали на телеге из
Шувалова, и Лидочку мою, и цветочки, которые сорвал я ей около дороги, и
тогдашний необъяснимый страх мой... так вот чего я боялся тогда! Так вот
что предчувствовала и знала моя душа! Так вот отчего и цветочки, и
поспешность наша, и боязнь оглянуться, и стремление уйти подальше,
скрыться, найти какой-то свой дом на земле... знала душа, что ей готовится,
и трепетала в слабом человеческом теле!
- Боже мой! Так это все война! Война! - подумал я и сразу увидел всю
войну, какая она ужасная, какая гибельная. Забыл, что я в Петербурге,
забыл, что стою на мосту, все забыл окружающее - и вижу только войну, всю
ее. Нет, нельзя передать и этого, нельзя передать ни этого нового страха,
ни этих внезапных слез, которые полились у меня из глаз - и вот все льются,
все льются, до сих пор льются. К счастью, какой-то прохожий обратил на меня
внимание, прошел было мимо, но вернулся и что-то сказал мне. Близко, как в
зеркале, увидел я его незнакомое и почему-то страшное лицо и страшные глаза
- отшатнулся от него, что-то крикнув, и поспешно, почти бегом, зашагал с
моста, к Сашеньке.
Не помню, где я сел на извозчика, не помню, сколько заплатил, не помню
даже, как и в лазарет вошел - помню только, как я стал на колени перед
Сашенькой и, захлебываясь слезами, дрожа всем телом, начал мою бессвязную
сумасшедшую исповедь... И вот что я скажу и вот в чем клянусь я перед Богом
и перед всеми людьми: моя Сашенька святая, и не моя она, а Божья! Она всех
людей, и святость ее такова, что не смею я к руке ее прикоснуться, всю мою
жизнь должен молиться Создавшему ее, всю жизнь плакать у ее ног. Непорочная
моя, сердце всех людей, душа всех душ, Сашенька благовестная!
Подлец, я ожидал упреков! А вот что услыхал я, когда сделался в
состоянии, сквозь слезы мои и рыдания, различать ее святые слова:
- Ну и ничего, ну и не надо работы. Мне обещали жалованье, и я не
хотела брать его, а теперь возьму, и мы проживем, и дети проживут, а ты
будешь со мною, будем делать вместе, что можем. А теперь ты как тяжело
раненный, и я отведу тебя домой, посмотри на детей, как они спят, поцелуй
маму. Пусть успокоится, пусть отдохнет твоя душа. Бедный мой, бедный мой,
Иленька-голубчик!..
И она еще зовет меня Иленькой! А потом сама заплакала надо мною, стала
целовать мои волосы седые. Бормочу ей:
- Не целуй, они пыльные, я месяц в бане не был, не целуй!
А ей хоть бы что! Вот женщина. Но гнусная память, не те передаю слова
ее, не помню в полной точности... разве такие они были, как у меня выходит!
Да и ослабел я сильно от слез, голова кружилась так, что нужно было за
стенку или стул придерживаться, чтобы не упасть. На несколько минут
Сашенька вышла, чтобы устроиться с своими обязанностями, и я впервые обвел
глазами комнатку, где все это случилось, вытер лицо, как будто успокоился;
но увидел на стене белый халатик с уголком красного креста, который отныне
для меня священен, как и моя Сашенька, - и опять весь залился слезами.
Таким и повела меня Сашенька домой, и я все отворачивался, пока швейцар
открывал двери, мы живем на другой лестнице. И все пытался я говорить, и,
конечно, чепуху, но Сашенька нежно останавливала меня: не надо, не говори
сегодня, успокойся. Завтра поговорим. Оказалось, что она на несколько дней
отпросилась домой.
Плохо помню, что и дома было. Почему-то было очень светло, и я ходил
по комнатам как именинник, глупо и счастливо улыбаясь, целовал по порядку
спящих детей, целовался и плакал с Инной Ивановной, которую Сашенька
разбудила. Потом был самовар, и я пил горячий чай, и капали в блюдце слезы,
которые все начинали беспричинно течь у меня: подумаю, что чай горячий, - и
готово, плачу от жалости и счастья.
Сашенька сама постлала мне постель в кабинете, находя, что здесь мне
будет спокойнее, достала чистое белье и меня обрядила во все чистое. И
когда лег я, такой чистый и белый, на белую и чистую постель, лег навзничь
и руки сложил на одеяле, а она поставила возле столик с зеленой лампочкой и
села и взяла книжку, чтобы мне читать вслух, - я действительно почувствовал
себя так, будто я был ранен тяжко и теперь выздоравливаю. И так приятна
была слабость, с какою у меня едва поднимались отяжелевшие веки, чтобы
взглянуть на светлый кружок от лампы на потолке, на лампу, на Сашенькин
подбородок, который был виден мне.
Читала она Гоголя, и хотя слышал я отрывками, но было интересно и
приятно волновало, как хороший сон о каких-то других людях, о полях, о
дороге. И сам слышу: "Селифан, Петрушка, бричка" и даже вижу их, а в голове
тут же, словно рядом, протекает темная Нева, автомобиль несется и прохожий
хватает меня за руку. А потом опять бричка, и колокольчики, и долгая-долгая
дорога... так я заснул, проснулся на мгновение, вздрогнув от чего-то всем
телом, увидел кружок, услышал Сашенькин голос - и окончательно погрузился в
крепчайший сон.
А наутро, проснувшись, увидел над столом Сашеньку, в слезах
дочитывающую мой глупый дневник, такую бледную и такую милую от бессонной
ночи, которую она провела всю для меня. Сашенька моя, Сашенька, святая ты
моя!
12 сентября.
Перебрались на квартиру к Фимочке, Сашиной подруге, взяли у нее две
комнатки, которые раньше занимал какой-то беженец. Беженца бессовестно
выпроводили, сами беженцы. Фимочка - это хохотушка. Но Боже мой! до чего
мне приятны эти комнатки маленькие, эти безобидные насмешки Фимочки над
моей чувствительностью!
Словно во дворец я переехал, богат и свободен, как царь. У Фимочки
есть канарейка, и я, как дурак, по полчаса сижу перед клеткой и любуюсь ее
движениями.
О главном потом, не могу сейчас. Немцы продолжают наступать.
13 сентября.
С трудом узнаю себя в описании Сашеньки, но верю ей в каждом слове,
моей праведнице. Фотография ужасная! И вполне понятно, почему я был таким
чужим: ведь я, в надменности моего собственного горя, и слез ее не замечал,
на ласковое слово отвечал злым рычанием дворового пса, у которого отняли
кость. А мой страх, что я потерял работу, моя глупая гордость, что я теперь
недостоин жить... какая невероятная глупость! Точно все могут оставаться
безработными и милостыню просить, а я один не могу, такая исключительная
натура и высокий титул: Илья Петрович Дементьев. И точно все люди могут
детей терять, а я один и этого не могу, я непременно должен восстать и
кого-то оклеветать, бесстыдно бия себя в грудь; и точно у всех могут быть
пожары, лишения имущества, несчастья всякого рода, а один я в этом свете
недотрога, священная персона. И все воюют, берут на себя и грех и муку, а я
один, как отставной учитель, сижу по ночам и наставления пишу, преподаю
уроки, которых никто не слушает, и баллы ставлю за поведение. Два с минусом
- иди в угол, Германия! И все, дураки, идите в угол, пока я, умный, буду
здесь на кафедре сидеть и возноситься. Но откуда все это так поняла моя
Сашенька? Отвечает, что ниоткуда, а все это, дескать, и так ясно. Может
быть. Но тогда откуда же была моя слепота? Вероятно, оттуда же, откуда и
эти ненужные вопросы. И самому теперь все ясно, а по привычке все
допрашиваю, знаки вопросительные ставлю... глупо!
Ни с чем не могу сравнить той легкости душевной, которую теперь
ощущаю. И главное: не чувствую никакого страха, ни перед чем, что бы ни
случилось. Нет страшного, сам я его выдумал. Ну немцы и немцы, ну и бежать
так бежать, а умереть так умереть! Никогда еще не любил я так моих Петьку и
Женьку, но даже и ихняя смерть не страшит меня... плакать буду горько, а не
преклонюсь перед смертью, к себе ее не позову и в гости к ней напрашиваться
не стану. Вообще смерть - это форменное идиотство. Кого любишь, те всегда
живут, говорит Сашенька.
Вчера Фимочка весь вечер все "старичком" меня звала: старичок мой да
старичок мой! Сашенька даже оскорбилась несколько и замечание ей сделала,
хотя мне самому это не было обидно нисколько: ведь она же шутила. А
все-таки захотелось в зеркало взглянуть... и что же, правда! Не скажу,
чтобы так стар был я видом, но старше моих сорока шести во всяком случае, а
есть что-то в глазах и улыбке... да и в слезах, которые так часто у меня
выступают. Но проживу я долго, это факт, и силу чувствую необыкновенную.
Фимочка говорит, что это так закалил меня моцион по городу - пускай
смеется!
Все мы рады новому месту, и на кого только переезд подействовал
нехорошо, так это на Инну Ивановну: даже трудно понять, что так огорчило
ее. Сразу захирела и вот уже второй день лежит лицом к стенке, молчит и не
то дремлет от слабости, не то умирает. А когда ей, не догадываясь, без
приготовлений, сказали, что я потерял должность, то даже испугались мы -
так она заволновалась, побледнела, задрожала вся; и уже всю мебель
повывезли, а она все не хочет из своей комнатки выходить, плачет, когда
возьмешь ее за руку. Что-нибудь представилось, вероятно; вчера вечером
подозвала Сашеньку и тихонько шепчет: позови ко мне Павлушу; конечно,
Сашенька ответила, что сейчас позовет, но, по счастью, больше своей ужасной
просьбы несчастная старушка не повторяла. Сейчас заглянул - все спят, и
она, и Сашенька, и дети; пока Сашенька здесь, нянька спит в Фимочкиной
гостиной.
Выгодно удалось продать лишнюю мебель, обуза с рук. Сашенька пробудет
с нами еще день, а потом отправляется в свой лазарет, будет искать и для
меня какое-нибудь полезное занятие. Ну как мне сказать, до чего я ее
уважаю! Ведь из такой угольной ямы вытащить человека, в какую я изволил
залезть...
Пришла из гостиной Фимочка и, найдя меня не спящим, час целый сидела у
меня и с ужасом рассказывала о немецком нашествии. Из ее бледности и
бессвязных женских речей больше, чем из газет, понял и почувствовал, в
каком трепетном ожидании вражеского нашествия находится вся наша столица,
да и весь народ. Спаси, Господи, Россию и ее города, ее людей, ее дома и
домишки. Не по заслугам, не по богатству и силе помилуй ее, Господи, а по
малоумию нашему, по нищете нашей, которую так возлюбил ты в земной жизни
твоей!
Не могу уснуть, так стремлюсь хоть к какому-нибудь делу.
Раздражительно болтаются пустые руки, кажется, пол бы сейчас подмести, и то
радость... да уж выметено! Нет, завтра же пошлю Сашеньку в лазарет, я
здоров, и немыслимо откладывать.
Будь бы у меня грудь шириной верст в триста, без колебания подставил
бы ее под немецкие снаряды, чтобы загородить других!
15 сентября.
Уже есть два обещания: одно - счетоводом в комитет о беженцах, на
небольшое жалованье; другое - на фронт, для ухода за ранеными на передовых
позициях. Я настойчиво прошу второе, но, конечно, прийму и первое, если так
нужно.
Инна Ивановна плоха, все зовет Павлушу.
&