трашны, мы их до последней степени презирали и даже жалели
за глупость, а что-то другое, чего я положительно не умею объяснить. Вот
эта самая непрочность, что ли. Сегодня, идя утром на службу, я видел, как
на полке везли куда-то, очевидно для посадки, небольшие деревца, у которых
корни с землею были заключены в маленькие корзинки; они покачивались на
полке и, вероятно, тоже удивлялись, что едут, испытывали, как и мы, эту
самую непрочность. Когда их снова посадят в землю и они укрепятся, их
положение станет естественным, а пока, между той землей и этой, они должны
чувствовать себя очень странно.
И положительно, не могу с уверенностью сказать, от чего я громче орал
"ура"! - от восторга или от страха. Сам ору во всю глотку, со всею
добросовестностью, а сам думаю: "Боже мой, Боже мой! - где же всему этому
конец?"; взгляну на дома и людей, взгляну на небо, откуда начало моросить,
а там все серо и мглисто... и ничего нельзя понять в происходящем на свете!
Как будто и то же небо, и дома те же, что знаю с детства... но что же тогда
случилось, если и дома, и люди, и небо все те же? Дошло под конец до того,
что сам себе стал казаться удивительным и даже незнакомым, и захотелось в
зеркало посмотреть, чтобы увидеть, как я раскрываю рот и ору, какая у меня
физиономия.
Сегодня я уже не восторгаюсь и не боюсь, и меня колом не заставишь
разинуть рот для пения или крика, но зато появилась в душе какая-то тянущая
тоска, почти болезненная меланхолия. Господи! Кому это нужно? Конечно, как
русский, любящий свою родину, я не могу не радоваться, что проливы и
Царь-Град будут наши, но и здесь в глубине сердца не могу не чувствовать
некоторых сомнений: ведь жили же мы без Царь-Града и не жаловались. А что
моего турка, пузатого Ибрагим-бея, убьют, в этом нет ни малейших сомнений,
и мне его ото всего сердца жаль.
Почему-то этот толстый турок мне кажется похож на меня, хотя я сам
вовсе и не толстый; и как-то обидно, что он никого не трогал, а его самого
все-таки тронули. Конечно, теперь он разъярится, как и все, турки народ
свирепый, но ведь так и самую тихую собаку можно раздразнить до бешенства,
станет бросаться и на хозяина. Но зачем было разъярять? Нет, что бы ни пела
наша контора, а все больше мне не нравится, что война.
Сделал сегодня глупость и пробовал объяснить моей Лидочке, что такое
война и что такое Турция, даже показал ей на карте. Конечно, она ровно
ничего не поняла, и больше всего ее заинтересовало, что так много воды, а
потом она и меня отвлекла от газеты, настойчиво требуя, чтобы посмотрел,
как она прыгает. Прыгай себе, прыгай, Божье дитя, и радуйся, что ты не
бельгийская или не польская девочка, погибающая в огне или от бомбы из
облаков.
Стыдно подумать, что и детей так же убивают.
Октября 20 дня.
В городе ходят ужасные слухи, что Варшава взята немцами. В конторе все
приуныли, а на пана Зволянского прямо жалко смотреть.
Дома также большие неприятности. Во-первых, к нам совсем переехала на
житье мамаша, Инна Ивановна: у Николая Евгеньевича вышел грандиозный
скандал с женой и с адвокатом Киндяковым, и они разъехались; от Сашеньки
знаю, что Николай стрелял из револьвера в Киндякова, но, слава Богу, не
попал, и дело замяли. И еще счастье, что в тот вечер мамаша была у нас и
почему-то осталась ночевать, так что всей истории не видала. Не могу
понять, как в такое время можно заниматься ревностью и всякими любовными
счетами; на душе и так уже не остается живого места, а тут еще один
интеллигентный человек палит в другого... возмутительно! Позорно! Теперь
Николай Евгеньевич уехал на Кавказ, а жена его треплется с Киндяковым,
хочет в актрисы или что-то в этом роде.
А так как уже три недели нет известий от Павлуши, то можно
представить, что за настроение в нашем доме. Сам по себе срок этот не велик
(принимая в расчет медленность и неисправность военной почты), но Инна
Ивановна ничего не хочет или не может соображать и производит ужасное
впечатление своей подавленностью. Вдобавок она еще очень стесняется, не то
даже боится меня, ей все чудится по ее старушечьему самолюбию, что она не
имеет права жить у нас, и когда я от всего сердца начинаю успокаивать ее
относительно Павлуши, указывать на неисправность почты и прочее, она
поспешно соглашается и смотрит на меня так пугливо, словно я в
замаскированной форме предлагаю ей выехать из нашего дома. Раз не выдержал
и сказал ей:
- Да как же вам не стыдно, мамаша, так думать? И в какое положение вы
ставите меня? Я вам единственно добра хочу, а вы смотрите на меня такими
глазами, будто я германец из Берлина!
Испугалась еще больше... вот чепуха! И без меня, как рассказывают, она
по целым часам плачет, а при мне даже улыбается и шутит, хотя по тому
одному, как она путает слова и предметы, видно, что у нее на душе. Вот и
сейчас: сама принесла мне и подала стакан кофе, а сахар забыла, и просто
мучительно принимать услуги от такой древней старушки, которая и сама-то
еле передвигается на своих исхоженных ногах.
Но самое мучительное, до глубины души волнующее меня, это моя
добрейшая Сашенька, с которой просто не знаю, что и делать. Вот тема, о
которой только и возможно говорить что в дневнике. Дело в лазарете,
устроенном в нашем доме на средства квартирантов, в том числе и мои. Но
горе не в деньгах, хотя их таки маловато, а в том, что с первой же
прибывшей партии раненых Сашенька всем своим женским сердцем прилепилась к
лазарету и ныне уже считается штатной сестрой милосердия или, вернее,
сиделкой, так как никакого курса не проходила.
Казалось бы - что можно возразить против такой доброты и истинно
христианского милосердия? И все знакомые хвалят Сашеньку, и солдаты ее
любят, и сама она испытывает известное удовлетворение... и я молчу и
соглашаюсь. Что же мне делать, как не молчать и соглашаться? Ибо, что я ни
говори и как ни велика будь моя правда, мне не только не поверят, а еще
осудят, оскорбят тяжкими подозрениями, немедленно возведут в чин эгоиста и
самодура. Человек, который запрещает своей жене работать в лазарете! Да и
как это докажешь. Раз людям выгодно, чтобы женщина не своей семьей
занималась, а на них служила и штопала рвань, которую они изволят
создавать.
А между тем, говоря по самой строгой моей совести, не могу не заявить,
что Сашенькин подвиг в лазарете - есть чистая безнравственность, дурной и
предосудительный поступок: нельзя целиком отдавать себя милосердию,
оставляя близких своих в пренебрежении. Нельзя! И какое же это будет
милосердие, если одних она жалеет, а других, не менее беспомощных и
безвинных, она забывает.
Даже здесь как-то неловко говорить со всеми подробностями. У меня
дурной желудок, и, чтобы оставаться для семьи настоящим работником, а не
инвалидом, я нуждаюсь в нормальном питании, а наша Аксинья, предоставленная
самой себе, кормит меня сплошь такою дрянью, что уже два раза у меня
делалась холерина, колики и спазмы. Конечно, что такое желудок какого-то
Ильи Петровича перед громами и ужасами войны, перед страданиями раненых,
обездоленных и осиротевших... стыдно даже говорить! Теперь даже и доктора к
таким болезням относятся пренебрежительно. Но если принять в расчет, что
Илья Петрович такой же человек, как и те, и что всю свою жизнь он честно
работал не только на себя, но и на других, и теперь продолжает содержать
семью и маленьких детей, то и его желудок, смею это утверждать, заслуживает
серьезного внимания и попечения.
Допустим, однако, что я как-нибудь устроюсь с своим презренным
желудком, буду слегка голодать или что-нибудь такое - но дети? Ведь у нас
трое, и старшей, Лидочке, нет полных и семи лет (я поздно женился), а бонна
наша, она же и горничная, безграмотнейшее и бестолковейшее существо,
способное с чистой совестью отравить или простудить ребенка. Недавно так и
было с Петей, промочившим ноги и потом три дня пролежавшим в жару; младший,
Женя, тоже не хорош: отказывается почему-то есть, заметно похудал и
побледнел, а что я могу сделать с ним, когда я ничего не умею с детьми?
Когда же я указываю Сашеньке на детей, на их воистину жалкое положение, она
коротко говорит: "скажи мамаше, она все устроит". Это мамаша-то! Инна
Ивановна, которую ветром качает, как белую пушинку, которая и во сне и
наяву видит только своего Павлушу в окопах! Не спорю, была во время оно и
мамаша работницей в доме, но куда ж ей теперь... да и не бессовестно ли
взваливать на старуху такую непосильную тяжесть? На ее старушечьи
бесплодные старания мучительно смотреть. На днях вздумали с нею поиграть
детишки, или она сама затеяла это, но вышло так, что они повалили ее на пол
и чуть, самым невинным образом, не удушили ее, не заиграли, как котенка.
Когда я освободил ее, она заплакала, да и я взволновался, глядя на ее
взлохмаченную детьми, трясущуюся голову.
Плохо, плохо! Нехорошо поступает Сашенька, не по совести к не по
праву. Не мы с нею хотели и затеяли войну, и не имеет права эта проклятая
война врываться в наш дом, как грабитель, и опустошать его. Достаточно и
тех мучений и жертв, которые мы покорно несем, будучи совсем неповинны, и
нет смысла самим еще бросаться ей под ноги, как индусы бросаются под
колесницу Джагернаута, своего злого бога. Не признаю я злых богов, не
признаю войны, и чем больше твердят мне о каком-то ее "великом смысле", тем
меньше вижу я смысла вокруг меня, даже в самом доме моем. Или и это смысл,
что моя золотая крошка, кроткая Лидочка, уже носит тени печали на своем
детском личике и, видя меня скучным и недовольным, старается своим
маленьким умишком и слабыми ручками принести пользу по хозяйству, моет
стаканы и нянчится с Женей? Ей самой нужна нянька и уход.
Плохо, плохо! Да и жизнь дорожает с каждым часом, про извозчика и
театр уже и не помышляем, да и с трамваем приходится осторожничать, больше
уповая на собственные ноги; теперь уж не для притворства беру на дом
дополнительную работу, спасибо, что еще есть такая. Пришлось и пианино
отдать. А проклятая война как будто только еще начинается, только еще во
вкус входит, и что там происходит, что делается с людьми, нельзя
представить без ужаса.
Я уже не говорю про низшие необразованные классы, но и профессора,
ученые, адвокаты и другие деятели с высшим образованием режутся насмерть,
грызутся, как звери, совершенно осатанели и потеряли всякую человечность.
Что стоит после этого наука и даже религия? Прежде, бывало, смотришь на
профессора и думаешь: вот человек, который не выдаст, за которым как за
каменной стеной - и не убьет, и не украдет, и не оскорбит, потому что все
понимает. А теперь и он стал таким же ужасным, как и все, и решительно не
на кого положиться. Воистину, как говорится, вся душа трясется, словно
бараний хвост!
Решительно протестую я и против того утверждения, будто все мы
виноваты в этой войне, а стало быть, и я. Смешно даже спорить! Конечно, по
их мнению, я должен был всю жизнь не пить и не есть, а только орать на
улице "долой войну!" и отнимать ружья у солдат... но интересно знать, кто
бы меня услышал, кроме городового? И где бы я теперь сидел: в тюрьме или в
сумасшедшем доме? Нет, отрицаю всякую мою вину, страдаю напрасно и
бессмысленно.
Маленькая новость: Андрей Васильевич, мой будущий читатель, сразу
получил два Георгиевских креста. Сашенька по дружбе к Андрею Васильевичу до
крайности гордится этим обстоятельством, а я только осмеливаюсь спросить:
вы сами довольны, Андрей Васильевич?
Ноября 2 дня.
Вот извольте: поговорил по душам!
С некоторого времени, сколько я ни покупаю папирос, а их все у меня
нет; никто из домашних не курит и, следовательно, - Саша таскает их в свой
лазарет, раненым. Не запирать же мне столов как от вора! Но попробовал я
сегодня только намекнуть Саше и в ответ получил:
- Можешь сам не курить, а раненым носить я буду!
И так жутко посмотрела на меня, что не любовь, а ненависть, словно к
врагу, прочел я в этих родных глазах. Так стало мне тоскливо и холодно,
будто сижу я в самом настоящем окопе под дождем и прямо в меня целится
проклятый немец. Конечно, завтра же куплю две тысячи папирос и разложу по
всем столам, пусть не думает, что я жаден... но как она не понимает, что
здесь не в жадности дело? Ах, Сашенька, Сашенька!
Ноября 6 дня.
Довольно часто захожу в наш лазарет, который теперь расширен на
средства города и занимает целых два этажа, и бесполезно отравляю сердце
видом раненых, безногих, безруких, слепых. Ужасное зрелище, после которого
часа на два зубом на зуб не попадаешь, особенно когда прибывают свежие, как
их называют сестры. А не зайти, не посмотреть - опять-таки прослывешь
черствяком и мерзавцем; вот и отправляюсь в угоду общественному мнению!
Поразил меня своим рассказом один раненый, уже не молодой человек, из
запасных. По его словам, он заранее, идя в строй, порешил никого не
убивать, и вот, когда они бросились на немецкий окоп, в штыковую атаку, он
во избежание соблазна по дороге бросил свое ружье. Прекрасно. Но когда он
вместе с другими перешагнул эту роковую черту, то им овладела такая ярость
и исступление, что он зубами - буквально! - загрыз какого-то немца,
прокусил ему горло. Какой ужас! Но всего ужаснее то, что теперь по ночам,
когда им овладевает бред, он яростно грызет свою подушку, воображая, что
это немец, грызет и плачет, грызет и плачет.
Боже мой! - не случится ли и со мной того же! Недавно ночью,
раздумавшись о войне и о немцах, которые ее начали, я пришел в такое
состояние, что действительно мог бы загрызть человека. А Сашеньки нет, она
и по ночам дежурит в лазарете, и так мне страшно стало от себя самого, от
ее пустой кровати, от мамаши Инны Ивановны, которая больше похожа на
мертвеца, нежели на живого человека, от всей этой пустоты и разорения, что
не выдержал я: оделся и, благо лазарет тут же в доме, пошел к Сашеньке.
Сашенька нисколько не удивилась моему ночному приходу и только
попросила меня тише; даже добыла откуда-то и принесла мне стакан чаю.
Улыбнулась мне. А кругом тихий ночной стон, и лампочки притушены, и только
слышишь, как слабые голоса зовут: сестра! сестра! Потом повела меня к тому
раненому, который грызет воображаемого немца; действительно, что-то
бормочет, вся голова у него забинтована, и пальцами обеих рук тискает
одеяло: "душит!" - сказала Сашенька. Дала ему попить, и на время
успокоился, сложил руки невинно, как дитя, и затих.
Почти до рассвета оставался я с ними, а дома, на своей постели, долго
не мог заснуть и несколько раз принимался плакать от жалости. Как
представлю его забинтованную голову и эти бледные руки... тяжело!
Но неужели Сашенька права и это от жадности я не хотел давать папирос?
Боже мой, какая гнусность! Ведь когда ночью тою я смотрел на раненого, я бы
на колени перед ним стал, только бы он попросил у меня папироску, захотел
курить своей измученной душою! Коротка память у человека.
Декабря 4 дня.
От Павлуши пришло сразу четыре письма, жив, здоров. Он опять в
Пруссии. Конечно, и мамаша, и Сашенька, и сам я - все в радости и восторге,
а вместе с тем подумать: до чего неразумен человек! Ведь после своего
последнего письма Павлуша сто раз уже мог быть ранен или убит, а мы этого
точно не желаем соображать и радуемся письму так, словно эта мятая бумажка
с слабыми карандашными знаками и есть сам Павлуша.
Вот что он пишет между прочим:
"Что тебе еще сказать, милая Сашенька? Все здесь чрезвычайно
интересно. В снежных сумерках смотришь на движущуюся массу людей и
думаешь... снег... поле... Германия... великие события, великая война, -
вот она передо мною, и я в ней. Приходит с позиции офицер, в полушубке, в
валенках, в капюшоне - весь в снегу, все течет, и опять смотришь, как,
раздевшись, греется он чаем, и думаешь: вот она, великая война, вот она,
великая русская армия! И в последней, самой незначительной черточке нашего
походно-военного быта чувствуется эта великость происходящего. Надо
заметить, что всюду, кажется, на нашем фронте все военные операции приняли
более медленный темп. Со снегом, с холодом все точно отяжелело, и особенно
отяжелели люди. Закутанные, стали малоподвижны, медлительны. И тяжелое,
самое тяжелое время наступает. Вот сейчас я сижу у офицеров, пишу письмо и
пью чай из стакана с подстаканником, но вот-вот затрещит телефон и... все
меняется, как сон: переведут батарею на версту в сторону или вперед,
прийдется рыть тугую, холодную землю, вырыть к ночи холодную землянку - ох,
как холодно теперь в окопах! - и завалиться в ней спать, сырому и
голодному. И это не выдумка, не воображение, - таковы почти ежедневные
смены декораций. И ничего нет верного, и ни одного часа! Между прочим: ты
знаешь, Сашенька, на что похож снег, на котором кровь? На арбуз... вот
странно!"
А в другом пишет, как ночью, на позициях, в оттепель прикрылся мокрой
соломой, а к утру хватил мороз, насилу отодрался от земли с своей соломой.
Бедный Павлушенька! А мы прочли письма и радуемся.
18 декабря.
Ну и вьюга сегодня! Несется по всем улицам, горы насыпала, все карнизы
и стены побелила - стоят дома с белыми глазами, как промороженные судаки; и
словно нет никакого города, а стоят эти дома нелепой шеренгой посередь
чистого снежного поля. Проходил я мимо Исакия: на ступенях и за колоннами
сугробы, и так холодны эти гранитные полированные колонны, что жутко на них
смотреть. А людишки закутались и прут себе, натужившись, против ветра и по
ветру, но больше дома сидят. И пришла мне мысль: что, если бы совсем не
было у меня никакого дома и навсегда я должен бы остаться на улице? - можно
с ума сойти. Каково теперь там?
Некогда писать дневник. Так завален сдельной работой, что и вздохнуть
полной грудью не имею времени. Да и здоровье плохо, усталость, сонливость
какая-то, сердце словно льдом обложено, насилу к утру согреешься под двумя
тяжелыми одеялами. Хорошо еще, что квартира теплая.
Вот уже и Рождество на носу, а где конец войне? Вместо продажных елок
на площадях маршируют и учатся солдаты, куда ни пойдешь, все они. Веселые,
однако, и сам как-то подтягиваешься с ними. А на Дворцовой площади видел на
днях прямо-таки странное зрелище, в первую минуту рассмешившее меня. Учится
их человек пятьдесят, и когда издали взглянул я - будто все они освещены
солнцем. А солнца нет, что за чудо? Подхожу ближе и невольно смеюсь: все до
одного рыжие, с рыжими бородами, действительно, точно солнцем освещены. Но
вгляделся я внимательнее, и затих мой глупый смех: бороды рыжие, а лица
старые и бледные, в морщинах, и в глазах не веселье, а самая форменная
тоска; должно быть, запасные, семейные. Потом узнал, что рыжих подбирают
для какого-то полка или гвардии.
Зарабатываю денег побольше, чтобы на Рождество вытащить Сашеньку из
лазарета, взять детей и проехаться дня на три куда-нибудь в Финляндию. Хоть
от газет отдохнуть. Устал. И такая темень в комнатах, словно все мы
слепнуть начали; едва желтые лица разглядываешь. Устал, устал.
Понедельник, 22 декабря.
Павлуша убит. Господи!
Ночью.
Павлуша ты мой, Павлушенька! Мальчик ты мой неоцененный, братик мой
миленький! Был ты мне чужой, и мало я ласкал тебя, не знал, что умрешь ты,
не поживши, а теперь на что тебе мои горькие слезы. Где твои кроткие серые
глаза, твой смех нерешительный, твои усики, над которыми мы смеялись? Убит,
и никак я не пойму, что это значит, что это значит. Убит!
Голубчик ты мой! Друг мой! Защитник мой! Лежишь ты и не слышишь. Ты
писал, что холодно тебе... взял бы я и обнял тебя крепко обеими руками
моими, все тело бы твое закрыл, все тепло отдал бы тебе, мальчик ты мой
одинокий! И не узнать тебе, чем кончится эта война, а как ты
интересовался...
Павлуша! Павлуша!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1915 год
5 января 1915 г.
О смерти Павлуши мне сообщил его товарищ, вольноопределяющийся Петров.
Видимо, боясь поразить внезапностью мать и Сашеньку, Павлуша заранее дал
товарищу мой конторский адрес, чтобы уже я передал его близким родным
ужасную весть. Никогда я не забуду того ужасного момента, когда, раскрыв
конверт "из действующей армии" с незнакомым почерком и уже предчувствуя
несчастье, я прочел эти короткие строки. Это было в конторе, и все мне
сочувствовали, но что мне было от их сочувствия?.. Я сейчас же ушел домой,
терзаемый мыслью: как я скажу Сашеньке и маме?
Уже дойдя до лазарета, где Сашенька, я внезапно повернул обратно и
часа два без толку и понимания окружающего слонялся по улицам, даже зашел
зачем-то в кофейню Филиппова. Или это день был такой снежный, но помню, что
мне все казалось необычайно и сверхъестественно бледным; и еще странно было
смотреть на людей и на трамваи, а когда трамвай звонил, то звон его
мучительно отдавался в самом мозгу. Будто все люди молчат, а один трамвай
звонит и звонит, как сумасшедший. Но плакать я тогда еще не мог, мысль о
Сашеньке и маме как бы сушила слезы.
Но что расписывать, и так понятно! Одно только скажу: лучше смертная
казнь, лучше какие угодно пытки, чем матери сказать первое слово о том, что
сын ее убит, умер. Случись это другой раз, кажется, скорее наложил бы на
себя руки, чем пошел говорить и хоть раз взглянул бы в эти глаза, которые
еще ничего не знают и смотрят на тебя с вопросом и верою. И как ни печально
сейчас, как ни жаль мне до постоянных ночных слез кроткого Павлуши, я не
могу не радоваться, что это все осталось позади и больше не повторится. И
не знаю, насколько легче умереть самому, чем только видеть это!
Конечно, ни в какие Финляндии мы не поехали. На это время Сашенька
покинула свой лазарет и, превозмогая собственное горе, все часы свои
проводит возле Инны Ивановны. А про старушку что сказать? Не умерла, но и
не живет. Я не понимаю этого состояния. Часа два аккуратно поплачет
где-нибудь в уголку, потом либо пойдет вместе с Сашенькой панихидку
служить, либо так без цели бесшумно ползает по квартире; а то вдруг
примется стирать пыль там, где ее и не было. Кофе мне по-прежнему подает
без сахара. Но вчера вдруг пропала, нету полчаса и час, что и думать, не
знаем - а это она, оказывается, заперлась в ватерклозете: и не умеет
открыть, но молчит. Ведь звали ее, кричали - притаилась и молчит, только
когда дверь чуть не выламывать начали, отозвалась и подала голос. Но
сколько ни учили ее через дверь, как открыть, сколько ни объясняли, она так
и не сумела, пришлось идти в контору и звать домового слесаря. Сашенька
упрекает:
- Да ты бы отозвалась, мама, ведь охрипли, тебя звавши!
Молчит - а потом плакать начала. Теперь еще стыдится, что ее Лидочка
или бонна туда провожает, а одну пускать невозможно.
И это называется - праздники, Рождество! Ужасно. И днем еще терпимо, а
ночью ляжешь и начинаешь, затаив дыхание, прислушиваться: кто первый
заплачет на своей постели - Сашенька или мамаша за перегородкой. Случается,
что до самого света тишина, будто спят, и сам успеешь заснуть, как вдруг
задрожит и застукает кровать от рыданий .. началось!
Последний раз видели мы Павлушу 4-го августа, еще на даче когда и
мамаша гостила у нас. Их полк из глубины Финляндии, где они стояли,
отправляли на позиции, и вот Павлуша, между двумя поездами, на полтора часа
забежал к нам. Было это уже к ночи, и как мы удивились тогда, расстроились,
потерялись! Одет он был в тяжелую походную форму, с котелком и мешком, весь
черный, запыленный, особенно пахнущий, неузнаваемый в своем солдатском
виде, с короткими, но уже немного подросшими волосами. Лес они где-то там
рубили, землю копали, и скорее пах он мужиком-лесовиком, нежели солдатом!
Нам успел шепнуть: поздравили с походом, идем к Варшаве - а от мамаши на
первое время скрыли.
Рассмотрел я и винтовочку его: стройная была, как барышня, а номера не
запомнил, хоть он и говорил. Да что номера: я и лица его не запомнил, знаю
только, что было особенное; еще и другого я не сделал, о чем все время
думал: не провел его по всей даче и не дал ему проститься с нею. Но как
сказать:
- Павлуша, простись со всем... ведь тебя могут убить и больше никогда
ты этого не увидишь!
Да и он, вероятно, думал о том же, но тоже сказать не решился; так на
одной террасе, как с посторонним, и просидели, в комнаты даже не входили.
Потом все провожали его на станцию, от нас недалеко, целовались крепко, но
наскоро, и видели, как он старался влезть в отверстие товарного вагона, где
в темноте копошились солдаты, шутили и смеялись... его новые товарищи.
Очень скоро длинный поезд тронулся, солдаты из всех дверей кричали "ура!" -
и все кончилось, наступила тишина. Почему я так помню именно этот красный
удаляющийся огонек на последнем вагоне? Именно этот. И еще помню, как тихо
было на дачах, когда мы возвращались домой.
А теперь он убит, и где его зарыли, мы не знаем. Не могу я этого
вместить, не могу! Ничего не понимаю в происходящем, ничего не понимаю в
войне. Чувствую только, что раздавит она всех нас и нет от нее спасения ни
малому, ни большому. Все мысли повышибло, и живу я в своей собственной
душе, как в чужой квартире, нигде места себе не нахожу. Какой я был прежде?
Не помню.
Взял меня кто-то в свои огромные лапищи и лепит из меня какую-то
фигуру странную... где тут сопротивляться!
17 января.
Ну и набрались мы страху сегодня! Вдруг пропала из дому мамаша, ушла с
утра, и до самого вечера ее нет. Я был на службе, Сашенька по-прежнему
стала посещать лазарет, а бестолковая бонна ничего объяснить не умеет, сама
не заметила, когда ушла Инна Ивановна, и никому из нас не дала знать.
Совершенно естественно было предположение, что ее, при ее рассеянности и
невнимании к окружающему, задавил на улице трамвай или автомобиль.
Вызвал я Сашеньку, и принялись мы пороть горячку; пошел я на телефон,
всех знакомых перебрал и уже во всех участках поспел справиться, как вдруг
явилась мамаша. Оказывается, она изволила, ни слова никому не сказав,
отправиться на конец Васильевского острова в гости к какой-то своей
подруге, такой же старушке, как и она сама, и просидела у нее до вечера.
Ведь придет же в голову!
Конечно, Сашенька сгоряча ее побранила, а мамаша обиделась и
расплакалась, насилу потом успокоили ее; ужасно стала обидчивая. Придется
теперь караулить ее.
20 января.
Немцы вплотную принялись топить пароходы. Только и остается, что
пожать плечами перед этими сумасшедшими поступками, выходящими за пределы
всякого человеческого разумения. Есть какая-то злость в самих этих
подводных лодках, которая принуждает их кусаться и разрушать даже без
всякого смысла; дуреют, что ли, там люди от темноты и духоты, отравляются
ядами и теряют всякое человеческое сознание? Наша контора возмущается, а я
только в недоумении пожимаю плечами и чувствую свое лицо таким же дурацким,
как и у немца, который топит. Что скажешь?
14 февраля.
Простудился и целую неделю сидел дома в жестокой инфлюэнце. Несмотря
на болезнь, пожалуй, даже отдохнул бы, если бы не газеты, которые от
безделья читал запоем, вдумываясь во все обстоятельства этого ужасного
времени. Что пишут, что делается... невыносимо!
Особенно возмутил меня один милостивый государь, по какому-то
недоразумению считающийся одним из корифеев нашей литературы. По самой
строгой совести моей, его подлую статью я могу назвать только подлой и
преступной, как бы ни восторгалась ею наша бестолковая контора. Безбожная
статья! В самых трескучих и пышных выражениях, виляя языком, как адвокат,
этот господин уверяет нас, что война принесет необыкновенное счастье всему
человечеству, конечно, будущему. А про настоящее человечество он говорит,
что оно со всею покорностью должно погибать для счастья будущего. Нынешняя
война - это-де что-то вроде болезни, которая убивает отдельные клеточки в
теле и вместе с тем весь организм ведет к обновлению; и пусть на том
клеточки и утешатся. А кто же эти клеточки? А это, по видимости, я, Инна
Ивановна, наш несчастный убитый Павлуша и все те миллионы убитых и
истерзанных, кровь и слезы которых скоро затопят несчастную землю.
Недурно?
И выходит так, что мы, клеточки, не только не должны протестовать и
возмущаться и чувствовать боль, а немедленно погрузиться в самое бешеное
ликование, по тому случаю, что и мы пригодились. Ну, а если мы не захотим
ликовать? Все равно, это дело наше, а война возьмет, сколько ей надо, пять
или десять миллионов, и тогда наступит выздоровление и счастье. При этом
особенно еще важно то - по словам господина писателя, - что и оставшиеся,
перемучившись, в чем-то раскаются, поймут какие-то необыкновенные вещи,
возлюбят друг друга и станут чуть-чуть не ангелами во плоти... Эх, взял бы
я этого благовестника - да всыпал бы ему горячих, пока есть еще розги, пока
еще ангелами не сделались! А то ведь ангела-то и неудобно будет разложить!
Так, значит, отныне я не Илья Петрович Дементьев, а клеточка, не
смеющая даже рассуждать, чтобы не испортить общего дела. Нет, милостивый
государь, я не клеточка, а Илья Петрович Дементьев, таким был, таким и
останусь. Человек, со всеми естественными правами человека! И сколько бы вы
ни приглашали меня весело умирать - вприсядку я умирать не стану, а если
это и случится, если вы таки доведете меня до смерти или до желтого дома,
то умру я с проклятием, с непримиримой ненавистью к убийцам. Нет, я не
клеточка и ангелом по вашему рецепту делаться не хочу, а лучше останусь
грешным Ильей Петровичем, который за свои грехи даст ответ Богу, а не тебе,
ничтожный писателишка.
И для будущего человечества я не хочу погибать, не имею на это ни
малейшего желания! Если вчерашний человек страдал для меня, а я должен
страдать для завтрашнего, а завтрашний будет страдать для послезавтрашнего,
то где же конец, где смысл в этой бессмыслице? Нет, довольно этого обмана.
Сам хочу жить и пользоваться всеми благами жизни, а не навозить собою землю
для какого-то будущего джентльмена-белоручки... ненавижу его со всем его
блаженством! Не нужно мне этого барина.
Клеточка! Так и знай, Павлуша, в твоей безвестной могиле на
чьем-нибудь прусском огороде, что ты был не больше, как клеточкой; и вы,
Инна Ивановна, пожалуйста, успокойтесь и нарумяньте щеки; это не сын ваш
умер и убит, а просто клеточка кончилась, и туда ей и дорога.
Нет, до чего надо возомнить о себе, до какого безбожия надобно дойти,
чтобы человека с его святым именем приравнять какой-то клеточке! Даже
только называть меня так ты не смеешь, бессовестный писатель, а если я
умру, лишусь рассудка, погибну, то не выплясывай на моей могиле, не
кощунствуй, а оплачь меня! Каждого оплачь, потому что больше не вернется
он! Не возносись, что ты гордый писатель, а я маленький и никому не
известный человек Илья Петрович - а всеми слезами твоими оплачь, всею
жалостью пожалей, цветами укрась мою безвременную могилу!
Сколько бестолковой глупости в этой ихней арифметике: считать людей на
мильоны, как зерно на меру. Самих себя этим дурацким счетом сбивают с
толку: мильоны! Это для зерна и огурцов есть счет, а для человека нет
числа, это дьяволов обман. Всякий, кто людей не по имени называет, а
считает, тот есть дьяволов слуга и обманщик: сам себе лжет и других
обманывает - как только начнут людей считать, тотчас же теряют и всякую
жалость, всякий рассудок. Для примера тут же в газете про одно боевое
столкновение буквально напечатано: "Наши потери ничтожны, двое убитых и
пятеро раненых".
Интересно знать: для кого это "ничтожны"? Для тех, кто убит? И
интересно, что бы он сам ответил по этому поводу, если бы поднять его из
могилы: считает он эту потерю ничтожной или же думает несколько иначе?
Пусть бы он вспомнил все, с самого начала: и детство свое, и семью, и
женщину любимую, и как он шел и боялся, и сколько было у него разных мыслей
и чувств - и как все это прервалось смертным ужасом... а оказывается, все
это и есть "ничтожная потеря". Так опомнись же, безбожный писатель, и
пойми, кому ты служишь с твоей мудрой арифметикой, не ври относительно
всеобщего благоденствия, в котором ты, как я вижу, ничего не понимаешь!
Разволновал он меня, черт его возьми совсем!
Дети здоровы. У Лидочки моей сразу выпали впереди два молочных зуба, и
от этого ее личико стало еще милей и роднее. Приятно иметь ученую дочку:
пока я хворал, она читала мне по складам свои сказки.
26 февраля.
Акушерка Фимочка сделала интересное наблюдение, что будто бы перед
самой войною был в особенной моде красный цвет: и красные дамские платья, и
ленты, и шляпки и что там еще носится этим прекрасным полом. Насколько могу
и я припомнить, это совершенно верно, и невольно приходит в голову мысль:
не было ли здесь какого-то страшного предчувствия, некоего
многозначительного намека на предстоящие нам кровавые ужасы? Но если это
так, то как были слепы те, кто считал красный цвет веселым, и в каком
вообще мраке бродит человек! Зато теперь красного уже нигде не встретишь,
точно все его повымело ветром или перекрасило дождями. В каком мраке бродит
человек, даже одежду свою избирающий невольно!
Устал я. К дневнику не тянет, да и некогда, работы много. Проклятая
война жрет деньги, как свинья апельсины, не напасешься. И как-то странно я
себя чувствую: не то привык к душегубству, не то наконец притерпелся, но
смотрю на все значительно спокойнее, прочтешь: десять тысяч убитых!
двадцать тысяч убитых!.. и равнодушно закуришь папироску. Да и газет почти
не читаю, не то что в первое время, когда за вечерним прибавлением сам
бегал на угол в дождь и непогоду. Что читать!
Сашенька по-прежнему в лазарете, мало и вижу ее, и, конечно, все те же
беспорядки в доме. Но и к этому привык, должно быть, почти уж и не замечаю,
что ем. Мамаши как будто и в доме нет, перестал замечать и ее; да и тиха
она, словно мышь. При общем невеселом настроении отвожу душу в занятиях с
Лидочкой, сам с ней занимаюсь и читаю сказки. Прекрасная она девочка,
истинное дыхание Божие, и в самые темные ночи наши теплится в доме, как
лампадочка. Миленькая моя.
Наконец открою еще одну тайну, за которую серьезные люди отнюдь не
похвалят меня... но и не сильно нуждаюсь я в их похвале, ей-Богу! Акушерка
Фимочка, бывши у нас без Сашеньки, видев мою скуку, научила меня
раскладывать пасьянс. Правду говоря, занятие совершенно глупое и
бесплодное, но, при дурном настроении, когда ни чтение, ни разговор не идут
в голову, очень помогает и позволяет забыться. А иногда и увлечешься, про
сон позабудешь! Пробовал я Инну Ивановну научить, да куда ей, ничего не
понимает и почему-то даже сопротивляется, точно видит в этом какое-то
насильственное совращение с ее страдальческого пути. Вместе с тем прочел я
в календаре замечательное изречение: "Кто смолоду не научился играть в
карты, тот готовит себе печальную старость". Да тут не только картам
научишься!
Устал я.
6 марта.
Получил письмо от Андрея Васильевича. Выразив глубокое сожаление о
смерти Павлуши, которого он очень любил, Андрей Васильевич извиняется, что
не может много писать, очень занят и утомлен, а по поводу некоторых моих
идейных сомнений и вопросов преподает неожиданный совет: поучиться у
немцев! Вот выдержка из его удивительного письма:
"Германцев я не люблю, но поучиться у них нахожу для всякого не
лишним, и особенно это полезно вам, тыловым. Полюбуйтесь, как строят немцы
здание своей государственной жизни, какая у них мудрая способность
самоограничения: зная, что из предмета, имеющего неправильную форму, стены
выйдут плохими и непрочными, каждый немец добровольно придает себе форму
как бы кирпича, стирает углы и выпуклости, мешающие кладке. А кирпич по
самой своей форме уже дает устойчивость, если же прибавить еще цементу, то
и получится настоящая крепкая стена, а не дырявая загорожа, как у нас. Не
сомневайтесь, а учитесь у них, Илья Петрович!"
Слушаю-с. То был клеточкой, а теперь предлагают превратиться в кирпич.
О том же, что я человек, настойчиво рекомендуют позабыть и Ильей Петровичем
величают только за неимением номера: кирпич номер такой-то.
Допустим, наконец, что я стал кирпичом, - а кто будет архитектором? А
кто будет вором подрядчиком? И должен ли я лежать спокойно, если г.
архитектор вместо церкви или дворца вдруг пожелает построить публичный дом?
Нет, Андрей Васильевич, не клеточка я и не кирпич, а как был Ильей
Петровичем, так до самой смерти им и останусь. Клеточек много и кирпичей
много совершенно одинаковых, а я один и единственный, и другого такого Ильи
Петровича на свете не было, нет и не будет. И сколько есть у меня силы,
столько я и буду себя отстаивать, не поддамся войне, не дам себя обкорнать,
как ворону, на вашем трескучем барабане!
Очень сожалею, что был нетактичен и позволил себе обратиться с
вопросом к человеку, столь занятому военным делом и не могущему не
презирать нас, героев тыла.
10 марта, вторник.
Ура! Нашими войсками взята крепость Перемышль, и весь Петроград полон
ликования. Какой счастливый, какой прекрасный день!
Когда еще по телефону из редакции мы узнали в конторе, что Перемышль
взят, меня охватила такая радость, что я немедленно оделся и отправился на
улицу... и еще никогда я не видал наш Невский таким красивым и веселым. Шел
очень сильный снег, валил белыми хлопьями и засыпал прохожих, но из-под
этого белого покрывала отовсюду глядели розовые щеки и смеющиеся, особым
светом сияющие глаза. Да - даже порозовел петроградец! Конечно, немедленно
образовались толпы, запели гимн и отправились к дворцу манифестировать; к
сожалению, я не мог принять участия, так как надобно было возвращаться в
контору.
Но какая радость! И только сегодня я понял, до чего были тягостны все
предшествующие дни и месяцы, до чего все мы привыкли к безнадежному и
длительному сумраку жизни и стали уже считать его вполне естественным
состоянием. Даже странно оглянуться назад, на вчерашний день, который еще
так близко: сумрак, длинные дни и ночи, потерявшие смысл: днем не живешь,
ночью не отдыхаешь. Дурацкий пасьянс, Инна Ивановна, грязная и
беспорядочная квартира, темная тоска и темный страх за завтрашний день: как
ни плох нынешний, а дай Господи, чтобы завтрашний не был хуже!
И в первый раз за всю войну (не знаю, чем это объяснить) я понял, что
значит слово "победа". Да, это не кот наплакал, это возвышает, это всего
человека со всеми его потрохами поднимает на необыкновенную высоту!
Победа... и слово какое простое, и сколько раз его слышал и сам произносил,
а только теперь вижу, что это за сокровище... победа! Так и хочется кричать
на весь дом: победа, победа!
Само собою понятно, что я и до сих пор нахожусь в волнении. И странное
дело: волнение радостное, а к глазам все время подступают горячие слезы:
как вспомню, что мы русские, что есть на свете страна, которая называется
Россия, так вдруг в носу и защиплет! Да что: увижу солдата на улице - и уже
готов плакать от нежности к его серой шинели, улыбаюсь ему, глупейшим
образом подмигиваю, вообще веду себя дурак дураком. Но все же особенно
волнует меня слово "Россия", как будто и его я услыхал впервые, а раньше
жил и не догадывался, что живу в России и сам русский.
Очень странное и, несмотря на слезы, радостно волнующее ощущение.
И все мне представляется почему-то поле и рожь. Закрою глаза и вижу
ясно, как в кинематографе: колышутся колосья, колышутся, колышутся... и
жаворонок где-то звенит. Люблю я эту птичку за то, что не на земле поет
она, не на деревьях, а только в небе: летит и поет; другая непременно
должна усесться с комфортом на веточке, оправиться и потом уже запеть в тон
с другими, а эта одна и в небе: летит и поет! Но я уж поэтом становлюсь:
вдруг ни с того ни с сего заговорил о жаворонке... а, все равно, только бы
говорить!
Еще одно странное обстоятельство: сегодня впервые после смерти Павлуши
вслух и довольно много говорили о нем с Сашенькой. Как будто и его
коснулась эта победа и он снова, в образе незримом, вернулся к нам, занял
свое вечное место у нашего очага. Конечно, Сашенька немного поплакала, но
это уже не были те одинокие и страшные слезы, от которых ночью дрожала и
постукивала ее кровать. Решили завтра вместе сходить в церковь и отслужить
панихиду; не люблю я этой процедуры, но в этот раз она мне кажется приятной
и должной.
Наконец и еще одно приятное обстоятельство: в очень мягких выражениях
я высказал Сашеньке мое неудовольствие по поводу лазарета, отнявшего ее у
семьи; к удивлению, Сашенька не только не рассердилась и не вспыхнула, чего
можно было ожидать по ее характеру, но обещала больше времени посвящать
детям, жаловалась даже на усталость. Да и устала же она! - только сегодня я
заметил, насколько она похудела и побледнела, сердце мое беспокойное. Но от
этого стала она еще красивее, моя Сашенька, и теперь лишь я понял, что это
так и надо для ее служения: когда умирает воин, то в образе склонившейся
над ним прекрасной сестры он прощается со всею красотою и любовью, уносит
этот образ, как бессмертную мечту. И кто знает, сколько умиравших воинов,
уже готовых проклясть погубившую их землю, даровали ей оправдание и
прощение за один взгляд прекрасных заплаканных глаз!
Первый раз не жалею я сегодня, что Сашенька на дежурстве около своих
раненых, и я один. Есть у меня к тому же и занятие: все думаю о победе...
вот счастье! Трудно сосчитать, сколько раз читал я это слово в романах,
исторических книгах и вот теперь в газетах, а лишь сегодня сообразил я, что
это за обольстительный зверь, за которым охотятся люди с сотворения мира.
Это самое: победа. И все ее хотели, и все ее хотят, и вот она у нас. Опять
бы, кажется, пошел на улицу и на весь город затрубил в медную трубу:
вставайте, победа! победа!
11 марта.
Заболела Лидочка. Что это, Господи!
14 марта.
Умерла.
10 июня.
Два месяца не касался я дневника, совсем позабыл о его существовании.
Но сегодня достал и вот уже полчаса сижу над ним, но не пишу, а все
рассматриваю последнюю страницу, где написано одно слово: умерла. Да,
умерла, одно только слово, а кругом него обыкновенная белая бумага, и на
ней ничего нет, гладко. Боже мой, до чего ничтожен человек!
А я помню, как я тогда писал одно это слово. И что было бы, если бы
вместо этой гладкой белой бумаги, на которой нет ничего, кроме слабых
каракуль, начертанных чьей-то человеческой рукой,- было бы зеркало? Такое
зеркало, которое навеки отразило бы лицо человека, писавшего со всем его
отчаянием и нестерпимой душевной мукой! А что здесь видно?
Друг ты мой, дневник! На твоих страницах стоит имя Лидочки, которое
есть частица ее существа, и ты мой единственный друг и товарищ.
11 июн