ые волны. Родился
Чингисхан. Недобро вглядывался он в далекий край, откуда тянуло тлением.
Затрещали твердыни запада под ударами хана. Могучие восточные царства
охватили объятиями Европу, проникли к ее сердцу, насытили ее благовониями
розы. Но не настали еще сроки, и не сокрушился Запад. На рубеже его
возникла Московская военно-мужицкая держава, куда перенесли бунчук,
походное знамя хана, - конский хвост. Москва была коварна и лукава. На
долгие столетия готовилась она к борьбе, - частоколами, засеками,
сторожевыми городами, подкупом, лестью, вероломством продвигалась на
Запад. Разбиваемая и униженная - возникала вновь, как трава после пожара,
- крепла и ширилась. И попытала, наконец, удачи, - прорвалась степная
конница, потоптала подковами древние виноградники, свистнула таинственным
посвистом романским девушкам, но, дойдя до океана, ушла степным обычаем
назад, на равнины, махнула оттуда колпаком, - воротимся! не пришли еще
сроки. И вот теперь снова, сожженная, разбитая и униженная, тряхнула
ханским бунчуком и - посвистывает, запевает странные песни, напускает
морока, нависает ужасом над древней Европой. Воротимся!..
Михаил Михайлович пил и бредил, а я пил и слушал развесив уши. Не будет
на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую
заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно
создать для уничтожения русской литературы, музыки, - запретить самый язык
русский. Действительно, жили, - Ренэ и я, - безобидные, как воробьи,
пришел потомок Чингиса, напустил морока, ударил копытом в наше счастье, и
вот - кручусь, как в дымном столбе.
От этих разговоров, пьянства и обормотства Ренэ день ото дня
становилась грустнее, но молчала. Где ей было вставить словечко, когда мы,
опрокидывая в глотки пинар, тараща друг на друга глаза, дымили, ревели,
топтали победными подковами наследие Рима. Работать я бросил и запретил
Ренэ выступать в кабаках: довольно ломали дурака перед мещанами. Михаил
Михайлович рванул у покровителя тысячи три франков и однажды привел к нам
завтракать друга-приятеля - Гастона Утиный Нос. Это был небольшого роста,
весьма решительный человек, с татуировкой на руках и блестящими
стекловидными глазами, какие бывают у людей с перешибленным носом. Он
резал хлеб и мясо своим ножом - _навахой_, выпил одну рюмку коньяку - и то
после еды, - от кофе отказался, говоря, что это его _нервит_, и по поводу
перестройки всемирной истории сказал: "Панмонголизм такая же глупость, как
и Третья республика: променять одну паршивую кошку на другую; над
человечеством должна быть произведена капитальная операция (он подбросил
наваху и вонзил ее в стол); вы, русские, хорошие ребята, но наивны, как
зяблики, - устроили неплохую революцию, но взнуздали ее законом; есть один
закон на свете: это - чтобы не было никаких законов и - поменьше дураков".
Он вылил из стакана последнюю каплю на ноготь, недокуренную папиросу сунул
за ухо и собрался уходить, но Михаил Михайлович подскочил к нему, как
тарантул:
- Знаю я ваш анархизм. Вместе кур воровали на Версальской дороге. Вы -
просто опустошенное чучело, Гастон Утиный Нос. Весь ваш анархизм - от
несварения кишок. Ножиком мне перед носом не вертите. Скоро вам
правительство субсидию назначит, - анархисты! Особые колпаки с черепом и
костями будут выдавать из цейхгауза на предмет усиления притока
иностранцев в Париж. Чушь! Мусор! Старье! Все ваше откровение - жареный
каплун да бутылка бургундского, Чмокать любите, милый друг...
Михаил Михайлович наговорил лишнего. Гастон Утиный Нос булькал горлом,
щурил стеклянные глаза, бледнел. Я отошел за спинку кровати и - вовремя:
Гастон Утиный Нос гортанно вскрикнул, отпрянул в коридор, и оттуда, как
зайчик света, со свистом пролетела наваха. Михаил Михайлович схватился за
разрезанное ухо. Утиный Нос исчез навсегда.
Такая полировка крови пришлась Михаилу Михайловичу по вкусу. Им
овладела жажда деятельности и движения. В рабочих кабачках, близ площади
Республики, в притонах предместья Монруж он собирал слушателей, ставил им
литр водки и произносил речи о приближающейся гибели цивилизации, об
идущей на человечество огромной ночи, _где будут мерцать лишь костры
кочевников_, о восторге отказа от себя, о пробудившихся человеческих
массах, о массовой воле, об _урагане времени_, о русской революции, сеющей
на закате мира семена нового завета. Он показывал разрезанное ухо и ругал
верблюдом, грязной коровой и сволочью Гастона Утиный Нос и весь его
анархизм.
Но время для апокалипсиса было неудачное. В Париже начались танцы: где
бы только ни заиграла музыка - в кабачке, на перекрестке, на тротуаре, -
появлялись пары, тесно прижавшись, глядя сонно в глаза друг другу,
кружились, сгибали колени, раскачивались, танцевали, танцевали, как
загипнотизированные. Не было в этих танцах ни веселья, ни страсти, но
какая-то сосредоточенная решимость - нагнать потерянное время, забыть в
сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах.
К этому веселью прибавилась еще и надежда на получение процентов по
русским займам. Колчак перелезал через Урал. Деникин подходил к Москве. В
Париж слетались русские стаями, как птицы, общипанные и полусумасшедшие.
Созывались политические совещания, открывались кредиты, шли непрерывные
заседания. Грузились аэропланы и танки. Роковым басом ревела Эйфелева
башня о неминуемом, - через три недели, - конце большевиков! В квартале
Пасси появились общественные деятели с бородами, безвинно поседевшими, с
портфелями, набитыми записками о спасении родины. Вынырнул Кулышкин в
велосипедной шапочке. Русских узнавали за сто шагов по сумасшедшим глазам,
по безотчетному забеганию в магазины.
Моя душа, окутанная апокалиптическим бредом, раскалывалась, - чуяла
налетающий топот рысаков тетушки Епанчиной. Но я таился, хотя и бросало то
в озноб, то в жар. Я часто ловил на себе тревожные и любопытные взоры
Ренэ. Должно быть, действительно тогда я слегка спятил, потерял
натуральное чутье, ту звериную тропу, которая привела к единственному
живому уголку в моей жизни - под ситцевую перину к Ренэ. Бедняжка Ренэ
грустила, терпеливо сносила грубость и неизвестно почему пришпорившее меня
высокомерие, торопливо бегала за вином и едой, тихонько спала на краешке
постели, покорно ждала развязки. Я наглел с каждым, днем. Еще бы: одолеет
Деникин - тогда я опять барин, одолеют большевики - все равно я - скиф,
попиратель Европы, бич божий. Разумеется, развязка наступила очень скоро.
Случилось это в день праздника Разоружения.
С утра огромные толпы повалили со всего Парижа к Звездной площади. Было
знойно и душно. В мареве над городом плавали монопланы. Солнце пылало над
кишащими народом бульварами, над сожженной листвой каштанов, над пыльными
крышами и точно покрытыми пеплом домами. Тряпками висели флаги. В горле
закипала металлическая пыль. Пот грязными каплями полз по измученным
лицам.
Ренэ пожелала непременно видеть парад войскам, и мы втроем пошли
толкаться в человеческой каше. Со стен Дома инвалидов палили пушки, -
казалось, словно свет солнца разрывался стальным скрежетом. На тротуарах в
людских потоках сидели, ухватившись за столики, обыватели, - пялились
одурело, глотали ледяную воду. Это был день, когда ЧЕЛОВЕК бросил винтовку
и рукавом вытер пот и кровь с лица своего, но солнце продолжало жечь,
раскаляло горло, раздувало жилы, - не было ни пощады, ни прощения.
Ренэ настойчиво восхищалась флагами, вензелями на окнах и парящими
монопланами. Щеки ее горели. Держа меня за руку, она ловко проталкивалась
в толпе. Михаил Михайлович тащился за нами, зеленый и прищуренный. Так мы
добрались до площади Согласия. В угловом доме, в раскрытых окнах, лежали
американские солдаты, показывали что-то пальцами, хохотали, хлопали друг
друга по здоровенным спинам. Вот внизу, расталкивая толпу, появились
бегущие, как в котильоне, растрепанные девчонки и молодые люди с испитыми
лицами, в похабных пиджачках... Задирая головы, они все кричали: "Папирос,
папирос!" - и американцы, хохоча в окнах, швыряли вниз коробки с
папиросами. В толпе крутились, дрались, визжали. Помню - на секунду
мелькнуло седоусое лицо высокого, худого француза: с горечью, изумлением,
гневом смотрел он на эту новую Францию, подбиравшую в пыли американские
папиросы.
Ренэ дергала меня за руку: "Кричи же, кричи, это страшно весело", - и
сама завизжала: "Папирос, папирос!" Я выдернул руку из ее руки. Лютая
ненависть к папиросам, к толпе, к Ренэ, к этому празднику винтом скорчила
меня. Мы с Михаилом Михайловичем стали протискиваться к площади. На ней от
вершины Люксорского обелиска к статуям двенадцати городов Франции были
протянуты веревки, усаженные огромными коричневыми цветами из бумаги.
Кругом площади лежали горы сваленных немецких пушек. Повсюду, как высохший
лес, торчали высокие, тонкие шесты, обвитые лентами, украшенные бумажными
цветами. Эти непонятные шесты и деревянные арки с намалеванными, как на
кинематографических рекламах, транспарантами тянулись вдоль Елисейских
полей. Солнце пылало в душном мареве над шестами и арками, над бумажными
цветами, заржавленными пушками, над этим страшным праздником умерщвленных.
Ренэ догнала нас и опять хотела взять меня под руку. Но я закашлялся
пылью, закричал: "Оставь меня... убирайся к черту!" Я не видел ее лица.
Она, как тень, качнулась в толпу, ее заслонили бегущие подростки.
Михаил Михайлович с остервенением работал локтями. Около часа мы
пробивались к левому берегу: головы, головы, пыльные лица, запекшиеся рты.
Нестерпимо хрипели свистульки. И вот снова раскололся свет, ударили пушки
от Инвалидов. По морю голов полетели крики, замахали шляпы, платки. Михаил
Михайлович вскочил на подножку пустого автомобиля - весь перекошенный,
пряменький - и начал выкрикивать лающим голосом:
- ...Это ваш праздник?.. с ума сошли?.. разве не видите... ведь это -
_негритянский рай_... Так этим вы кончили войну?.. для этого четыре года
тряслась земля?.. чтоб - цветы из оберточной бумаги?.. Обманули!..
Проснитесь... сегодня праздник мертвецов... президента - на фонарь!..
депутатов - в Сену!.. К черту "Мадлон"!.. "Карманьолу"!.. Жечь дворцы!..
плясать на трупах!.. водку - с порохом!.. Только этим... этим...
Ему не дали говорить. Толпа зарычала, надвинулась. Множество рук
потянулось к нему. Какой-то багровый усач в крошечном котелке схватил его
слоновой ладонью за лицо. Михаил Михайлович, сорванный с подножки
автомобиля, исчез под машущими кулаками. Я рванулся сначала к нему, затем
- бежать... Но и меня сбили с ног. Помню лишь вонючий башмак, носком
залезавший мне в рот...
...Ага... Ты все еще ждешь развязки? Прости, совсем забыл. Читай, мой
дорогой: исписано здесь бумаги на двадцать четыре су, и не безрезультатно.
Пишу - третий день. Понимаешь: это - в третий день. Смешно? - хи, хи, как
смеялся дорогой Миша... Я ведь и сам не ожидал такой развязки. Скажи мне,
судья праведный, человечество должно защищать себя от бешеных зверей? Если
в комнату к тебе входит зверь, если в душу твою входит бес? - крестом его,
поленом, каблуками, а потом - ножки вытри о половичок. Во имя чего? Во имя
самого себя-с. Желаю покойно сидеть под абажуром у камина, желаю ноги мои,
опозоренные мелкой беготней, целованные некогда матерью моей, худые ноги
мои, протянуть к огню. Достаточное основание? Когда в смертный час скрипну
зубами - во мне исчезнет вселенная: плевать, будто бы она существует сама
по себе, - не желаю верить, не докажешь. Я есть я, единственная
материальная точка. Вокруг меня кружатся потухшие и пылающие солнца.
Распоряжаюсь ими, как хочу. Заживо желаю с блаженством вытянуться, -
потухай, мир, черт с тобой. Прищурюсь на Сириус, - ну-ка, лопни.
Трах-тара-рах, - летит Сириус в клочки, звездный переполох, и - пустая
дыра в пространстве. Так-то...
...В моем письме как будто не заметно перерыва... Нет, дружище, перерыв
есть... Весьма даже существенный перерыв. Отлучка была. И даже место
писания переменилось. И бумага, как видишь, другая. На этот раз _беседую с
тобой из бистро мадам Давид_... Ах, чудесная вещь литература! Вот в тебе
кишмя кишит адское варево... Начни писать: пей красное вино, кури и пиши,
- пей, думай и пиши. Потянутся ниточки, встанут стройные линии. И -
смотришь - возник очаровательный мостик над хаосом. Веди меня по этим
аркам, Вергилий...
...Вот что случилось... Но по порядку. После избиения на площади
Согласия меня и Михаила Михайловича сволокли в участок и там "пропустили
через табак", после чего Миша и я, харкая кровью, пролежали три месяца в
сводчатом подвале на железных с дырочками койках. За эти три месяца я с
божественной ясностью понял, что кочевые костры - не что иное, как
сумасшедший бред, и весьма опасный, что Михаил Михайлович придумал эти
костры от неистовой гордости и высокомерия, а вот обитый гвоздями
полицейский башмак, когда он проезжается по твоим ребрам, - дневная,
ясная, отменная действительность, и по ней только, по этому курсу держи
компас.
Лежа рядом с Мишей на койке, все это я понял и затаил и возненавидел
друга моего радостной даже какой-то ненавистью. Нам грозили неприятности,
но кое-кто вступился, помогла также розетка ордена Почетного легиона,
найденная в жилетном кармане у Михаила Михайловича. Нас молча и сурово
выпустили из участка. Была осень, дожди. Дверь на чердак Ренэ я нашел
запертой, комната была пуста. Соседи сказали, что Ренэ давным-давно уехала
в деревню к тетке. Я кинулся к дядюшке Писанли и взял у него кое-какую
работишку, - переписывал ноты, ходил играть фокстрот в публичный дом. Я
честно зарабатывал хлеб. Поселился я в старой нашей комнатке. Печально,
одиноко было лежать под холодной периной, слушать, как барабанит дождь в
косое окошко. Во сне мне часто снилась Ренэ. Как плакал я, обнимая
подушку!
От встреч с Михаилом Михайловичем старался уклоняться... Заметь это...
Он оставлял мне малопонятные записочки, - я бросал их в поганое ведро не
читая... Однажды прочел... Заметь, - он сам, сам во всем виноват... Я
прочел в записке: "Саша, дорогой, приходи немедленно, у меня много
денег..." В этот вечер лил потоп. С протекавшего потолка падали капли в
глиняный таз. Комната моя и освещалась и согревалась одной свечой. В
кармане - три липкие медяка по два су. Помню, я долго глядел на тень от
гвоздя, на котором когда-то висела юбочка Ренэ. Подвернул брюки и пошел по
указанному в записочке новому адресу. Боже, какой был дождь!
Михаил Михайлович сидел у пылающего камина, под лампой с оранжевым
кружевным абажуром: развалился в шелковой пижаме - светленькой, в
полосочку, в какой баб принимают, - и тянул коньячок. Меня даже лихорадка
ударила: в чем дело? откуда все это? Присел у огня. От одежи пошел пар,
пахну псиной и чувствую - сейчас завою от обиды.
Мишенька хихикал, дрыгал коленками. Оказывается, нефтяные дела его
покровителя пошли неожиданно в гору: англичане купили на Кавказе участок,
и Михаилу Михайловичу перепали крохи. Отсюда и бонбоньерочная квартирка и
коньячок. Он мне сказал: "Я, дружочек, решил отложить закат Европы на
некоторое время, насладиться жизнью, хи, хи..."
Мы пили до утра. Но ничем я не мог погасить в себе ледяной дрожи.
Кончилась ночь следующим разговорчиком. Я сказал:
- Ты знаешь, что ты исковеркал, растоптал мою жизнь?
- Ну что же, Сашура, если растоптал, значит - лучшего она и не
стоила... Ты только представь: ты - жучок, и подожми лапки.
- Врешь. Я лучше тебя. Из меня мог бы выйти замечательный музыкант.
- Жалко, жалко, что из тебя не вышел замечательный музыкант.
- Ты сумасшедший... Тебя убить нужно.
- Подожди, поживу еще немножко. Смотри, как у меня уютно.
- Я тебя убью все-таки.
- Чем?
- А вот этим. (Я вынул наваху, брошенную Гастоном Утиный Нос. Клянусь
тебе, я не помнил, с каких пор она завелась у меня в кармане. Михаил
Михайлович пощупал лезвие.)
- Нарочно ее захватил?
- Не твое дело.
- Это когда мы на койках лежали, ты решил?
- Да, тогда.
Он вдруг перегнулся через стол, оловянными, без просвета глазами
отыскал мои зрачки:
- Саш, знаешь, - ведь убить ты меня не можешь... Я ведь не существую
сам по себе... Тебе это никогда не казалось? Изловчишься, пырнешь меня, а
ножик-то, оказывается, у тебя в горле. А меня-то и нет совсем... ку-ку...
Он зажмурился, засмеялся беззвучно. Я пошел к двери. Он догнал меня,
сунул в руку сто франков, обнял, заговорил по-старому, но я ушел. Я
провалялся много дней в лихорадке на чердаке. Я думал: околею, но только
не видеть его. Ненависть, ненависть, трепет, ужас были во мне, - будто я -
поджавший ноги жучок, будто Миша, застилая полсвета, пауком подбирается ко
мне. Денег не было. Он щедро мне отваливал по двести, по триста франков.
Забегал чуть не каждый день. За всем тем - пришлось бывать у него.
Появилось пианино. И опять я играл Град Китеж, и он с рюмочкой на ковре
заходился от восторга...
Третьего дня, в понедельник, Михаил Михайлович поехал в банк получать
сто тысяч франков. Сегодня, в четверг, он должен был передать эти деньги
своему покровителю, возвращающемуся из Лондона. _В понедельник же утром я
сел писать тебе письмо_. Деньги были все это время у Михаила Михайловича.
Я не выходил из бистро мадам Давид. Писал и пил красный "пиф". В среду,
вчера вечером, в двадцать минут седьмого, писать я больше уже не мог.
Потребовал тройной крепости кальвадосу. Лихорадка трепала меня на стуле. Я
поднял воротник и пошел к нему. Михаил Михайлович как раз выходил из
подъезда: коротенькое пальто, через плечо перекинута тросточка, -
пряменький, хохотливо весел. Я понял сразу: все эти дни деньги он носит
при себе. Обрадовался мне чрезвычайно. Мы отправились в кабак, оттуда к
девкам, - старая программа. В четыре часа утра мы шли по древнейшей уличке
близ Севастопольского бульвара. Михаил Михайлович пожелал скушать лукового
супу на рынках... Мы спокойно шли есть луковый суп. Было только одно:
несколько раз он спросил: "Что ты отстаешь? У тебя гвоздь в башмаке?" - и
близко всматривался мне в лицо помертвевшими глазами. На улице было
пустынно. Проехала огромная телега с морковью и цветной капустой,
прогрохотала саженными колесами и скрылась за поворотом. Я отстал на шаг,
мягко раскрыл наваху и вонзил ее Михаилу Михайловичу сзади в шею...
И вот... прощай... Ухожу вслед за ним...