Главная » Книги

Толстой Алексей Николаевич - Рукопись, найденная под кроватью

Толстой Алексей Николаевич - Рукопись, найденная под кроватью


1 2

Алексей Толстой. Рукопись, найденная под кроватью

  ------------------------------------
  Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
  OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
  ------------------------------------
  Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, - ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля - много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, - превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне - легче пуха, теплее шубы - халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, - Париж, Париж!
  Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше - трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами - особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, - хоть раз вдохнешь - во сне припомнится.
  Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, - вот так, в тишине, - вызвать из памяти залежи прошлого.
  Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом... "Гляди, православные, вот весь Я - сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!.." О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, - чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и - вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: "Каюсь!.." Тьфу!
  Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт - русский, к сожалению. Но я - просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, - закурил папиросу и - дым под солнце. Идеальное состояние. Я - человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот - мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце - о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви - я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь - честь. А ленточки - это дешевка, - мы не дети.
  Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, - какая сволочь люди, - унылое дурачье. Я уж не говорю про - извините за выражение - Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник - вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город - из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, - идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту...
  Французишки тоже хороши: салатники, - покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, - оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту...
  А в участках у них городовые - ажаны - первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется "пропускать через табак". Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны...
  Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи - могучие, корсетом до того перетянута, что внизу - пышность непомерная, а за грудь - отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот - перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и - опять - каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется "Золотая улитка". У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся - в салатных, капустных листьях. Но - местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку - сними-ка шляпу - мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, - Дантона возили и Робеспьера возили - головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом...
  На чем бишь остановился? Да, - мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: "Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок". О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви - залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, - дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент...
  ...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, - давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, - как ее, черта, забыл имя, - из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре - женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке...
  Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, - будто мне нужно чье-то оправдание - Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда - владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим...
  (Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, - видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: "Ложь, погано, гнусно". Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки - отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
  ...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, - покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане - чистые носки и воротничок, - берегу их на особенный случай, в правом - карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в голове, - пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне - тридцать четыре года. Я умен, талантлив... В готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...
  ...Друг мой, Михаил Михайлович, - я знаю, - часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами... Ку-ку, Миша, - этого бистро вы не знаете. А вдруг - зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне - зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
  Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно...
  Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.
  Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.
  Он каким-то особенным образом, - даже нехорошо, - любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало - заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю "трясогузку", полечку из веселого дома, - научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю - у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, - в руках бутылка с коньяком и рюмка, - слушает и раскачивается, припухшее лицо его - бритое и красное - все смеется, залитое слезами.
  Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, - надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера... Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом... Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный... Черт его знает, что было в душе у него - не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику... Вчитайся, пойми, - все это важно.
  Его род - не древний, от опричнины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, - зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, - и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, - как был - в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, - и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, - плененный татарами, замучен в Карасубазаре.
  Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа - громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж - он как в бане моется, дрянь из него выходит, - хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят - он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
  Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне "курочка", напудренная от носика до пальчиков на ногах, - премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, - город одиночества. Идешь в сумерках - дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, - сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, - одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит - и голоса счастья и стоны смерти, - все сберегает - суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, - все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.
  Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? - Только самоуслада гнусностью и грязью... Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, - с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, - переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, - медь о медь, - древняя, романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью
  хлыстовскую,
  сатанински-порочную славянщину.
  В войну были три разряда людей. Первые - самые неостроумные - воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая "моим дорогим, маленьким Жаком", от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые - остроумные - занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд - это люди, настроенные апокалиптически, то есть: "Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, - от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери... Гаф!"
  Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький - шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.
  Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: "Дорогой, позвони". Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня - содовой и пикону. Мы курили и пили, - с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, - больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, - насладиться мясом и вином. Да, черт, - хороши были завтраки у Фукьеца!
  Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, - дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал "бессмертия"? Я остановился и глядел, - блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, - в маркизах, в балкончиках, в крылатых конях, - непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие, дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.
  Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. "Так, так, - и зарылся носом в подушку. - Так, так, - подскочил и перевернулся на спину. - Лопнула! Хи, хи. Поехала!"
  Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как гальванизированный лягушонок: "Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже - духоты напустила. Бум! - колокол Града Китежа. Полезли покойнички. Встали покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи".
  Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами, корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя, Михаил Михайлович сказал: "Сегодня кончилась история России. Шабаш". Он заставил меня играть Вагнера "Гибель богов" и с блаженной улыбкой, зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот день.
  Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими "романскими" глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская задница подпирала их прочно и вдруг - поехала, расползлась. У меня, например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими ногами на земле: за спиной - 185 миллионов _мужепесов_, империя, закон и прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И вдруг за спиной - холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым! Ох, это было страшно!
  Из любопытства я бегал на вокзал встречать "представителя Временного правительства". Официально встречал его начальник военной миссии, граф Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, - красавец и чудо-богатырь. Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, - какой уж там спуск, - даже ко мне вдруг ринулся: "Ну, как, Александр Васильевич, счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!"
  Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках, вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет. С широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: "Я счастлив на этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека, поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим событием: Россия свободна... Вы свободный гражданин свободной страны... В общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки..."
  Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками, изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил комиссара в автомобиль и повез завтракать.
  Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца. Париж, наконец, успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, "что у нас точка в точку, как было у вас". Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что "пошлем непременно". Он носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил речи.
  Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась. Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.
  Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил Михайлович. Он был в пиджачке, в надвинутом на глаза котелке и в лимонных перчатках. "Ты будешь присягать Временному правительству?" - спросил он ледяным голосом. Меня пробрала дрожь. Он стоял, опираясь на тоненькую тросточку, глядел мне в глаза свинцовым взглядом убийцы. Что я мог сказать? Сказал, что если он не будет присягать, то и я не буду. Он сел на кровать и молчал, покуда я одевался. Мы пошли в кафе и оттуда отправили по начальству два наглейших прошения об отпуске по болезни. Михаил Михайлович показал мне чековую книжку и копии телеграмм, посланных в Россию с приказом продать имение и дома. "Можешь быть покоен, два, три года я тебя содержу". Я полез целоваться, у меня выступили слезы. С этого дня началось головокружительное падение в бистро мадам Давид.
  Мы уехали в Ниццу. Чего вспоминать! Было волшебно. Лазурное, парное море, ленивый шорох прибоя, запах цветов, идущий с гор, запах вымытых в море женщин, женщины, лениво глядящие туда, где море неразличимо переходит в небесную лазурь. Женщин, как птиц, согнал сюда грохот войны. Их было много здесь, - царство женщин. Нарядные, миленькие, с печальной иронией глядели они, как по эспланаде ковыляли безногие и безрукие воины, катились в креслицах человеческие обрубки, тащились безлицые, безглазые... Все они, еще так недавно, были пылкими любовниками.
  У Михаила Михайловича немедленно начался сложный роман с фантастической американкой, не то птицей, не то ребенком. Я же, из соображений практических, искал знакомства с девушками из народа. Там-то я и сошелся с моей дорогой Ренэ. Бедняжка!
  Как и надо было ожидать, наше лазурное времяпровождение окончилось ужаснейшим скандалом. Американка дотла проигралась в Монте-Карло, куда мы неизменно с вечерней зарей лупили на автомобиле над багровым морем. Михаил Михайлович посылал в Петербург бешеные телеграммы. Мы задолжали в гостинице, в ресторанах, шоферам и прочее. Наконец пришел ответ: "Имение захвачено крестьянами, усадьба сожжена, петербургский дом ликвидировать невозможно". Мы оставили чемоданы и платья в гостинице и в тот же день удрали в Париж. Я запустил бороду и переменил квартиру.
  Месяца четыре жили мы в кредит, приходилось вести весьма широкий образ жизни, действуя на воображение кредиторов сверхчеловеческими кутежами. Я посоветовал Михаилу Михайловичу взять на содержание какую-нибудь знаменитую женщину и свел его с прогремевшей на обоих полушариях мадемуазель Сальмон, - шикарной и уродливой, как черт. Она была зла, дралась, предавалась всем существующим порокам и накручивала такие счета, что это поддержало наш кредит еще на месяц.
  Я перестал спать по ночам, - кровать была полна раскаленных угольев. Мы сидели на динамитном погребе с подсунутым фитилем. Но Михаил Михайлович ко всему относился как-то сонно: не поднимешь его - проваляется весь день, толкнешь - пойдет. Когда мадемуазель Сальмон визжала, швыряла вещами и дралась, он находил это вполне естественным. Он просыпался лишь на секундочку и тогда начинал бешено хохотать, топал ногами и чихал. В эти секундочки творилось непоправимое.
  Революция, - я это ясно видел, - кончалась. Временное правительство выбалтывалось, машина разваливалась, как гнилая баржа на мели, армия превратилась в стадо, - немцы, разумеется, с величайшей бережностью относились к этому пятнадцатимиллионному сброду. Дождалась заветного, взяла свое - Рассея - расползлась великим киселем. Эх, шарахнуть бы немцам тогда шрапнелью да шомполами, - была бы у нас великолепная неметчина! В Москве на Красной площади я бы перед немецким шуцманом на колени стал и сапожки бы его омыл светлым восторгом... А Рассею - загнать в тайгу, в тундры, кормить комаров: чешись, сукина дочь! Революции захотела! Нет, с ума сошел мир. Ведь все это понимали: не немцам с французами друг другу бока ломать, а союзно, всем европейским, римским миром навалиться на дикую стерву. Опоздали, с ума сошли, сами виноваты... Четверти века не пройдет, - увидишь, - хлынут косоглазые на римский мир, погуляет по Европе лапоть... Господи, только бы не дожить! Только бы хватило на мой век, - да, да, именно, - абажура, кофейку, тишины... Отними у меня эту надежду - в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула. Вот, на, получай: из бистро мадам Давид показываю вам, всему миру - кукиш! Ну, ладно...
  Дождались! Ахнул октябрьский переворот, и завертелись мы все, как отравленные крысы. Уголка не было в Париже, где бы в тебя не плюнули. По всему Парижу шел скрип зубов: "Как? Изменить союзу? Предать Францию? Ну, запомним!" А когда большевики объявили, что долгов платить не станут, - французы даже растерялись: такой сумасшедшей наглости не было с рождества Христова. Комиссар Кулышкин ушел сквозь землю со своей велосипедной шапочкой. По-русски говорить было нельзя, - били.
  Помню, - стоял я на бульваре, читал газету: руки ходуном ходят, в глазах - муть, зелень, тьма... "Всем... всем... всем... Долой мировой капитализм!.. Смерть мировому империализму!.. Товарищи, протягивайте руки через головы кровавых тиранов..." Что это такое? Мировой пузырь лопнул? Клочья какие-то летят по всему свету!.. Земля шатается... За что ухватиться? Мираж! Ощупываю самого себя... Вдруг из-за плеча высовывается голова, - старичок какой-то смотрит в мою газету, и начинает у него играть вставная челюсть. Подхватил он ее, пошуршал зубами и говорит (по-французски): "Все мое состояние - в русских военных займах; ваше мнение по этому поводу, молодой человек?.." И опять у него челюсть выскочила... Тут я - гениальнейшим, молниеносным прозрением - вдруг отрекся от самого себя: оказалось - зовут меня Шарль Арну, я инвалид, пою в кабачках военные песенки и вот вчера избил брабантским приемом, - то есть горлышком разбитой бутылки, - одного русского, Сашку Епанчина, и что этот негодяй, крапюль, очевидно, уже сдох, и что со всех русских нужно драть кожу... Клянусь тебе, это было мистическое перерождение. Уходил с бульвара уже не я, не Сашка Епанчин, а Шарль Арну.
  Я скрылся. В два дня переменил несколько гостиниц и окончательно замел след в квартале Сен-Дени, в одной из старинных уличек, населенных проститутками, сочинителями уличных песенок, певцами, мелкими ремесленниками. Отличное местечко. Население в сущности жило на улице среди лотков, тележек с овощами, жаровен, где пеклись каштаны и картошка, в бистро и кабачках. Из окон торчали полосатые перины для проветривания любовной влаги. Изо всех окон перекликались девчонки, полураздетые молодые люди, - пели, пищали, хохотали, ссорились. Котлом кипела беспечная, пустяковая жизнь, - даже война с трудом могла омрачить ее.
  Я кинулся разыскивать Ренэ - ту маленькую певичку, которая после Ниццы долгое время писала мне нежные записочки. Я нашел ее на чердаке, в крошечной комнате с покатым окошком в небо. Это было рано утром. Ренэ спала в старой деревянной кровати, под ситцевой периной. Сквозь покатое окошко падал свет на ее худенькое и кроткое лицо, у рта - две нерадостные морщинки, на подушечке - крошки хлеба, над кроватью - фотография какого-то смазливого солдата в могильном веночке из сухих цветов: Ренэ была свободна. Но, боже, - какая нищета! Даже дверь из общего коридора в ее комнату не была заперта. Ренэ вздохнула, открыла глаза, - в них появились испуг и изумление. Я бросился на колени перед кроватью, схватил руку Ренэ и, - честное слово, - облил ее слезами.
  Я не стал лгать Ренэ, - я лишь сочинил ей ту историю, какая могла быть понятна ее простенькому сердцу. Но суть оставалась одна и та же. Я рассказал, что революция убила мою незабвенную старушку мать: толпа большевиков, от самых глаз заросших бородами, кинулась, держа в зубах ножи, на дом моей матушки, вытащила ее на мостовую и с хохотом разорвала в клочья, сожгла дом и прибила доску с надписью: "Так расправляются с друзьями империалистической Франции".
  Ренэ, прижимая руки к груди, шептала: "О, боже, боже!" Тогда, придвинувшись, я шепотом сообщил ей, что совершил уголовное преступление: вчера на набережной встретил тайного агента большевиков, одного из убийц моей матушки, задушил его и бросил в Сену. Полиция меня ищет, но я переменил имя и скрылся. Ренэ схватила мою голову и прижала к голой груди, - глаза ее потемнели, я слышал, как романтически затрепетало ее сердце. Она предложила мне жизнь, комнату и половину постели. Я вытащил из карманов все свое имущество, захваченное при бегстве из дома: триста франков, гребенку, бритву и карточку отца. Так началась наша семейная жизнь.
  Мы просыпались от яркого света сквозь потолочное окошко и, лежа под ситцевой периной, строили планы обогащения. У Ренэ был фальшивый и миленький голосок, я должен был писать ей музыку и куплеты. Мы решили обслуживать тыловые города. Ренэ, наморщив лобик, напевала, я изображал оркестр. Затем вылезали из-под перины и одевались. Туалет Ренэ был скор и упрощен. Я также выбросил сначала воротничок, затем рубашку и стал надевать пиджак прямо на фуфайку. Мы спускались в бистро пить кофе, затем шли к дядюшке Писанли, усатому старичку в черной шапочке, - он держал прокат разбитых, как тарантасы, пианино и продавал листочки с нотами и куплетами. В лавчонке дядюшки Писанли мы вдохновенно работали. Так как Ренэ пела всегда на половину тона ниже и не брала ни верхних, ни нижних нот, то особых затруднений с сочинением музыки не оказалось. Но где было найти слова? Дядюшка Писанли, прослушав стишки моего сочинения, сказал, что "после первого же куплета публика разобьет ваши кофейники и тебе и Ренэ". Он послал нас на Монмартр к знаменитому Мишелю Виду. Мы пошли на Монмартр, влезли на самый верх, где, как ласточкино гнездо под крутым обрывом, стоял со времени еще Империи крошечный кабачок "Веселый кролик". Там, в комнатке, увешанной потемневшими карикатурами и обломками пыльных скульптур, на бочонке у деревянного стола сидел огромный, тучный, бородатый человек в шляпе грибом и курил длинную глиняную трубку. На нем были широчайшие бархатные штаны, рукава рубашки закатаны по локоть, лицо багровое и прокуренное, как чубук. Это и был последний представитель племени монмартрской богемы Мишель Виду. Он мог неограниченное время курить трубку и молчать.
  Ренэ трогательно объяснила ему нашу просьбу - дать для музыки и пения веселые куплетцы. Мишель Виду вынул изо рта трубку, захватил горстью бороду, понюхал ее и опять сунул трубку в огромный рот. Покурив и помолчав около часа, он достал из кармана штанов донельзя грязную бумажку со стишками и через плечо протянул ее Ренэ. В стишках говорилось о том, что "хорошо бы взорвать динамитом Париж, повесить на фонарях полицейских и депутатов Бурбонского дворца и после того мирно сидеть и курить трубку в кабачке "Веселого кролика". Ренэ была в восторге. Я затратил неделю, чтобы отговорить ее петь эти стишки.
  Ренэ выступила в маленьком кафе с песенками Мистангет, но успех был средний. Тогда на семейном совете было решено создать "характерный номер". Под присмотром дядюшки Писанли мы разрабатывали его и репетировали. Выступили мы в Медоне, где стояла бригада негров.
  В кафе, битком набитом добродушнейшими неграми, на крошечную эстраду вышла Ренэ, в красной юбочке и в железной каске. Взмахнув шпагой, она запела "Мадлон" [военная песня, которую вся Франция пела так же, как 125 лет тому назад "Марсельезу" (прим.авт.)]. Разумеется, негры сейчас же подхватили песню, скалясь и топая пудовыми башмаками. Но вот позади Ренэ появился я, в привязанной рыжей, как веник, бороде, с ножиком в зубах. Я хрипел и ругался по-русски. По кафе пронесся ропот одобрения. Я старался напасть на Ренэ, вырвал у нее шпагу, скрипел зубами и скакал, как обезьяна. Музыка играла бешеную "польку-трясогузку". Негры завыли от удовольствия. Наконец Ренэ развернула трехцветное знамя, я перекувырнулся и упал. Ренэ наступила мне на спину и, размахивая знаменем, с большим подъемом спела последний куплет "Мадлон". Успех был огромный. Я взял шлем и пошел между столиками. Негры хохотали, дергали меня за бороду и бросали в шлем монеты. Мы заработали двести франков.
  После этого мы уехали в провинцию, затем вернулись в Париж, подготовили второй номер и опять поехали по тыловым городкам. Зарабатывали мы не ровно, но и не плохо. Ренэ нежно любила меня. Обычно, покуда я еще спал, она бегала на рынок и возвращалась с корзиночкой, полной вкусных вещей. Суетилась и болтала, как птичка. В ней было очарование простого, беззлобного сердца: живем - покуда живем, а маленькое счастье всегда при нас. Странно, изо всей сложной жизни я вспоминаю, - как вспоминают какое-то единственное залитое солнцем утро, - эти десять месяцев кочевой жизни на чердаках, в дешевых гостиницах, в солдатских кофейных. Ей-богу, - человеку нужно немного!.. Да, да, - видишь - чернила расплылись: плачу... Что же из того, - плачу, вспоминаю наше окошко над кроватью, свист стрижей, торопливые шаги Ренэ, запах ванили от ее платья. Было крошечное счастье, коротенькое и грустное... Все кануло в синюю бездну времени... Снова на моем пути появился Михаил Михайлович, и все запуталось, смешалось, полетело к черту. Какое мне было дело, что где-то на востоке бушевала революция, сдвигались вековые пласты!.. Счастье, птичье счастье было у меня, когда высоко над Парижем, под самым небом, в старенькой постели, положив мне голову на плечо, кротко спала Ренэ. В углу стоял глиняный рукомойник, на стене, исписанной углем, на гвоздике висели привязная борода, красная юбочка и трехцветный флаг, да в корзиночке - остатки еды с вечера.
  Летом Париж снова начал дрожать от грохота пушек. С неба валились гигантские бомбы "Берты". Город пустел. Армия напрягала последние усилия, но уже отчаяние овладевало французами. Железным тараном немцы били и били в прекрасную Францию, хотя уже было ясно, что никакими победами не оправдать пустыни, покрытой деревянными крестами. Дела наши были плачевны. Мы бродили из кафе в кафе, распевая "Мадлон" перед столиками. В это голодное время еще глубже раскрылась нежность ко мне Ренэ.
  И вдруг все изменилось. Во французские гавани вошли заокеанские многотысячетонные корабли. В тучах дыма загрохотали подъемные краны и пошли выгружать на берег поезда, паровозы, рельсы, пушки, хлеб и мясо, проволоку, горы снарядов, ящики и бочки и сотни тысяч широкоплечих, веселых американских молодцов.
  Американцы сказали: "Воевать надо широко", - и от гаваней к фронту бросили рельсы, двинули собственные поезда, размотали колючую проволоку, поставили пушки и танки и ударили по немцам миллионами бомб, миллиардами долларов, - пошли на прорыв узкой кишкой от самого Ламанша. А из-за океана шли новые, дымили на полнеба корабли, груженные войсками.
  И хрустнула немецкая грудь. Внезапно, - так же, как и нашло, - развеялось помрачение войны. Мир, мир, мир, - зашептали сердца. И вслед уже потянуло тревожным ветром с востока, - бунт, бунт! И пошло трещать по всей Европе... Эх, да что вспоминать, - сам все знаешь. Жил зверь покорно и смирно, вертел жернов, - кинули ему сырого мяса, прижгли каленым железом, а потом за голову схватились. Умнее, видимо, ничего не могли придумать с вашей культурой.
  Помню - я проходил по Новому мосту, - на нем еще Генрих IV, в бытность свою наваррским королем, дрался по ночам из-за девчонок. Солнце садилось в полымя за лесистыми холмами Сен-Клу. Багровый закат пыльным сиянием пылал в узкой реке, отражались арки мостов, старые платаны, железные баржи с песком, сияли мрачным золотом крылатые кони Александра III, торчала унылым скелетом умершего века Эйфелева башня. Было жарко и душно. Я сел на каменную скамью в полукруглой нише моста. За спиной мрачный свет заката лежал на островерхих тюремных башнях Консьержери.
  Я почувствовал вдруг такую усталость, что не только смерть, показалось - десять раз умирая, не отдохну. Все дороги, проклятые петли, мостовые, лестницы, которые я исколесил и облазил, все усилия, хитрости, подлости, - вся эта бессмыслица - только для того, чтобы вот притащиться на этот мост. Душно, темно... Стопудовая тяжесть так и вдавила меня в каменную скамью. Так неужто с этим грузом снова встать и тащиться, путаясь по мостовым, лестницам, переулкам? Я закрыл глаза и снова открыл их. Багровые сумерки были насыщены присутствием чего-то неуловимого. Остро, едко, пыльно пахли старые камни. Я стал различать не то шум моей крови, не то шорох и ропот шагов и голосов. В спокойном отчаянии я понял, что это проходят все мгновения, бывшие в этот час сумерек в этом месте: все, что мы считаем ушедшим и мертвым, не ушло и не умерло, но все, проходившие по мосту, проходят снова и вечно, - мелькают кони, всадники, кареты, пешеходы... Закрыв лицо, я видел сквозь толщу век и рук скользящие тени... Какая бесплодность усилий, какая невыносимая печаль! Режущий, долгий вопль прорезал красноватую тьму. Это кричат на острове Сите рыцари, сжигаемые заживо... Это гибнут под ножами отступники церкви... Это безумная Териен жжет пучками соломы распятую на дворе тюрьмы прекрасную цветочницу!.. Нет! Это визжал трамвай на набережной. Лицо мое было залито слезами. Боже, какое ничтожество!.. Я - лишь пылинка, жалкая тень в куцем пиджачке, осужденная на веки веков в какой-то свой час в сумерки проходить с папиросочкой по мосту...
  - Вот, видишь, мы и встретились.
  Я вскрикнул. Вскочил. Передо мной стоял Михаил Михайлович, пряменький, в котелке, и беззвучно смеялся, покачивался.
  - Выпьем, Саша? Пойдем.
  - Не хочу.
  Он опять залился беззвучным смехом, схватил меня под руку и потащил. Я не пытался ни оттолкнуть его, ни убежать. Ноги стали мягкими, во всем теле загудела какая-то безвольная, расхлыстанная пустота. Мы свернули на левый берег и на узенькой, древней уличке Святых Отцов зашли в полутемную щель, где продавались уголь и вино.
  Сели за стол друг против друга. Михаил Михайлович был похож на веселого покойничка, - бритое лицо шелушилось, глаза выпученные, остекленевшие, рука, наливая вино, дрожала, вся в раздутых жилах, пиджачок на нем был в пятнах, белье - грязное.
  - Сбежал, сбежал! - повторял он и гладил мою руку, и, едва я начинал лгать о том - почему и как скрылся, - прерывал со смехом: - Саша, не ври. Все это мелочи. Я тоже хвостом след замел. Предъявили мне расписочек на триста тысяч. Ай, ай! А я на них святым зверем, - гаф!.. Взвыл, и в одном пиджачке вниз головой - мырь. Очутился за заставой, два месяца ночевал на природе. В аптекарском магазине коробочки клеил. Подружился с Гастоном Утиный Нос, - воровали кур и кроликов на Версальской дороге. Все это мелочи. Теперь у меня - покровитель, скоро буду дьявольски богат. Обеспечу тебя на три года. Не веришь? Сказать? Продаю англичанам нефтяные участки в Азербайджане... Старые связи... Конечно, я - подлец. Но все это мелочи... Погляди, ощупай меня... Другой?.. Правда? Во мне все поет. Помнишь - "преобразилась неправедная земля!" и бум, - колокола Града Китежа... Тогда были только слезы, у Паяра - голые девчонки, слезы, - не преобразится никогда, нет... А теперь, слышишь, - поднялись покойнички: земля больше не принимает, такая мука... Поднялись, ухватились за веревку, раскачали и - бум. "Преобразись, неправедная земля!.."
  Я слушал, - и не понимаю, жутко, - с ума он сошел:
  - Миша, о чем ты говоришь? Какой к черту Град Китеж? Это Интернационал-то?
  - Молчи... В тебе никогда не было восторга. Ты микроскопическая дрянь. Тебе в бочке надо жить, в тухлой воде. Ах, не понимаешь... В России знаешь что? В России в масках скачут... А под масками лица - в слезах, в слезах, и - восторг! Берите, все берите, рвите грудь! Мир всему миру! В крещенский мороз идут женихи в бой, одна красная лента через грудь, - голые. По снегам кровь хлещет сорокаведерными бочками. Чума, мор, голод! В Сибири вехи стоят из мороженых мужиков. Горят леса, города, стога в степи. Гуляют кони. Сабельки помахивают. А колокола под землей - бумм, бумм, бумм! Преобразись, неправедная земля! Австрия летит к черту. В Италии выбили русскую медаль, продают в портах. Берлин трещит. В Париже Гастон Утиный Нос ходит - руки в штанах - наточил ножик. В Лондоне джентльмены в цилиндрах, в моноклях, лорды и герцоги - грузят багаж на вокзалах... Слушай, Саша, слушай, - это воет человек, рвет с себя звериную маску.
  Михаил Михайлович весь дрожал в лихорадке, вцепился ледяными пальцами мне в руку.
  - Саша, я - пьян, убог, гнусен. Но ведь он на зеленых лугах, на шелковом ковре мед пил из золотой чаши... Знаешь - с усмешечкой, глаза мечтательные, сердце - яростное, надменное... А ты говоришь: "Молчи, живи в тухлой воде..." Я тоже пить хочу из золотого ковша... Завтра пойду нефтяное прошеньице строчить, разбогатею. Гастона Утиный Нос облагодетельствую, а тебе - шиш! Ты в бочку смотришь. Ах, Саша... Сел бы я на коня, - крикнуть бы, завизжать!.. Четыре столетия во мне этот крик. Да - не могу. В жизни не мог закричать, - только писк мышиный... Я в вине утоплюсь!.. Порода наша кончена. Теперь богатыри нужны, а я - пищу. Теперь - ногу в стремя, проснись, душа!.. А у меня, видишь, как руки трясутся... Саша, милый, живу я в таком восторге... Так упоительно себя ненавижу... Ведь хоть в этом богатырство мое...
  ...Одним словом, ничего из разговора с Михаилом Михайловичем хорошего не вышло. Теперь уже не я, как прежде, а он по утрам стал ко мне шататься. Ренэ устраивала нам ранние завтраки: салат, жареные ракушки, сыр, вино. Мы сидели в облаках дыма и бредили.
  Морщась от глотка коньяку, ковыряя булавкой ракушку, Михаил Михайлович перестраивал всемирную историю. Выходило у него так:
  Запад, наследник Рима, продолжал унылое дело великой империи, покрывал землю крепостями и замками, весь уходил в вещи, в камни, в букву. Он ненавидел человека, свободу, солнце и землю, счастье и созерцание. Его разум и воля были направлены к познанию разложения материи и к созданию из разложения мертвой вещи. Он упрямо строил каменную гробницу всему человечеству.
  И вот на востоке, в полынных степях, на плоскогорьях Памира, родился великий гнев и блаженная мечта: идти на запад, к берегам лазурного океана, и там, среди развалин храмов, пасти стада под звездами. И вот - заскрипели телеги, заревели стада, двинулись на запад пастухи, табунщики, степные богатыри. Столетие за столетием набегали и крепли кочев

Другие авторы
  • Кропотов Петр Андреевич
  • Боткин Василий Петрович
  • Крюковской Аркадий Федорович
  • Аргентов Андрей Иванович
  • Пругавин Александр Степанович
  • Лемуан Жон Маргерит Эмиль
  • Иловайский Дмитрий Иванович
  • Михаловский Дмитрий Лаврентьевич
  • Поло Марко
  • Иванов Федор Федорович
  • Другие произведения
  • Надсон Семен Яковлевич - Надсон С. Я.: Биографическая справка
  • Тредиаковский Василий Кириллович - О древнем, среднем и новом стихотворении Российском
  • Лондон Джек - Самуэль
  • Хмельницкий Николай Иванович - Воздушные замки
  • Кривич Валентин - Об Иннокентии Анненском. Страницы и строки воспоминаний сына
  • Савинков Борис Викторович - Ю. Давыдов. Савинков Борис Викторович, он же В. Ропшин.
  • Дорошевич Влас Михайлович - О чём говорят в Коломне?
  • Розанов Василий Васильевич - Силуэты третьей Думы
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Сельское чтение. Книжка первая, составленная В. Ф. Одоевским и А. П. Заблоцким. Издание четвертое... Сказка о двух крестьянах, домостроительном и расточительном
  • Вельтман Александр Фомич - Алёнушка
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 890 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа