Главная » Книги

Ренье Анри Де - Сказки для самого себя

Ренье Анри Де - Сказки для самого себя


1 2 3

>

    Анри Де Ренье. Сказки для самого себя

  
  
  
  Перевод О. Бич и О. Брошниовской
   --------------------------------------
  Источник: Анри де Ренье. Собрание сочинений в 17 томах. Т.1. Ленинград:
  Academia, 1925. Под общей редакцией М. Кузмина, А. Смирнова и Ф. Сологуба,
  OCR: В. Есаулов, апрель 2004. -------------------------------------- ОГЛАВЛЕНИЕ: 1. ШЕСТАЯ ЖЕНИТЬБА СИНЕЙ ПОРОДЫ 2. ЕВСТАЗИЙ И ГУМБЕЛИНА 3. РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ШКАФУ 4. ГЕРМОГЕН 5. РАССКАЗ ДАМЫ СЕМИ ЗЕРКАЛ 6. РЫЦАРЬ, СПАВШИЙ НА СНЕГУ 7. ЖИВОЙ МОЛОТОК 8. НЕЖДАННАЯ ЧАША

    ВМЕСТО ТИТУЛЬНОГО ЛИСТА

  
  В этих сказках мне больше всего нравится заглавие, потому что оно может по крайней мере служит им извинением. Если же нет, то пусть каждый благосклонный читатель выберет то, что подойдет к его сновидениям; я же сверх того получу удовлетворение от того, что расскажу себе некоторые из своих. Поэтому я хотел бы, чтобы на титульном листе к этим страницам были следующие эмблемы. Их бы мог нарисовать один из моих друзей, художник. Он изобразил бы, например, зеркало или двухстворчатую раковину, или любопытно украшенную флягу. Он представил бы ее из свинца, потому что я люблю этот металл, похожий на очень старое серебро, скромное, потертое и привычное серебро, немного матовое, словно оно потускнело от дыхания или словно блеск его уменьшился от влажности, потому что его долго держали в теплой руке. Раковина, без сомнения, была бы более ясной аллегорией. Море выносит прелестные раковины на прибрежный песок, между тихими водорослями, лужицами воды и ракушками.
  Перламутр блестит там и сям под их корою и делает радужными их пышные раны; и их форма так лукаво загадочна, что ожидаешь услышать, как из них на ухо тебе запоют сирены. В них шепчет только бесконечное эхо моря, и только прилив нашей крови подражает в них внутреннему крику нашей судьбы.
  Но зеркало, конечно, было бы лучше. Я уверен, что мой художник увенчал бы его овальную раму замысловатыми цветами и сумел бы обвить вокруг его ручки узел змеи, как вокруг кадуцеи.
  Мой друг не мог выполнить мою фантазию.
  Его фантазия побудила его больше не рисовать и жить, - как я жил, - долгими часами молчания, обратившись к лику своих снов.
  
  
  
  
  
  
  
  
   Франсису Пуатвену
  

    ШЕСТАЯ ЖЕНИТЬБА СИНЕЙ ПОРОДЫ

  
  
  Церковь была совсем сонной. Сквозь полинявшие окна проходило слишком много света, мешавшего забыться в недостаточно густой тени и плакать. Поэтому несколько женщин, коленопреклоненных там и сим, казалось, ожидали большей темноты. Они оставались безмолвными под охранявшими их чепцами, высокими чепцами этой местности, из мягкого полотна, под которыми прячутся наивные лица молодых девушек и почти совсем хоронятся изможденные лица старух.
  Звонкая впадина корабля храма усиливала шум отодвинутого стула. С замков свода свешивались, одна за другой, лампы и люстра из старого хрусталя, почти незаметно качавшая свой венец из угасших свечей. Цветы и плоды были высечены на капителях пилястров, а также на кропильнице; вокруг нее пол был омочен каплями святой воды, которую в очистительном прикосновении берут кончиками пальцев и которою крестят себя.
  Запах ладана разносил по всему кораблю воспоминание о вечерне, и самая длительность его, одновременно брачная и погребальная, приводила на память более давнее, - похороны, сопровождаемые пением псалмов, и веселые свадьбы.
  Благодаря ли тому, что я пришел в Кемперлэ в ранний еще пополуденный час, когда звоном серебряным, как веселое, легкое имя самого города, звенели колокола в солнечном небе, которому угрожали на горизонте влажные тучи, но в моем сознании воспреобладала мысль о празднике; под эти звоны мне представлялись веселье помолвок и кортеж на перекрестках и на паперти. Воскресенье также имеет в себе что то торжественное и украшенное. Здесь оно скорей проникнуто досугом и отдохновением. Дома старинные и как бы уснувшие; жители стоят у дверей, как бы в ожидании шествия или возвратившись с какого-нибудь увеселения. Белые крылатые чепцы имеют церемонный и сложный вид. У молодых девушек они колышутся на ходу, и строгость их украшена здесь лукавством кружев и обшита с кокетством. У старух они бывают проще и спят в ленивых и немного жестких изломах.
  Деревья загородного бульвара правильно выравнивали в приветливой речной воде свое праздное отражение, подстать воскресному дню, о котором свидетельствовал также и лодочник, сидевший со смущенными ногами на перилах моста и предложивший мне прогулку по Лете.
  Томная река не текла, но простиралась между набережными и деревьями, затем она, внимательная и онемевшая, полная до краев, медленно поворачивала к гладкой равнине луга, над которой господствовала вдали, на небе, уже оттененном сумерками, лесная тень.
  Часы па колокольне пробили пять; листок сорвался с маленького вяза, покружился, лег на воду и остался и пей неподвижен. Я спустился к лодке, и она тихо отчалила.
  Два гребца коснулись остриями своих весел о ровную и плотную воду, где ломаный след от лодки пробежал до берегов. Зашевелились побеги травы, и один из тростников, самый большой, долго качался.
  Передо мной была молчаливая дорога реки, спокойствие ее течения или прелесть ее поворота; затем, при моем приближении, пейзаж, к которому я ехал, разделялся. Он раздваивался и скользил по обе стороны в виде ряда деревьев, лугов, листвы, одинаковый или разный на двух берегах. Если я поворачивал голову, это двойное прохождение снова соединялось позади меня, в новом расположении и с новой неожиданностью; вид его изменялся по мере того, как я ехал вперед, навстречу тому, что доставляло новые, разнообразные мотивы его переменчивости.
  Это были: луга с росистой травой, за которую задевали лоскутья тумана, дороги, обсаженные тополями, тростники и ирисы с гибкими цветами в виде шпаг; все это с точностью отражалось в воде, и хотя день еще только начал убывать, была такая тишина, как в самый спокойный вечер. Мраморные крапинки неба, усеянного тучами, сыпались здесь и там маленькими камешками в воду, которая, отяжелев, казалось, опускалась в своих берегах.
  Она опускалась тем сильнее, что прибрежные высоты еще более возвышались над ней своею зеленью. Близость больших деревьев, все более и более многочисленных и высоких, налагала на нее печать еще большей строгости. Туда углублялись тенистые ходы; сумрак возводил там сводчатые гроты, на пороге которых прекращались последние отблески неба во влаге - и река вошла в лес своими эбеновыми водами вместе с лодкой, так что я уже не видел более деревянных весел в руках гребцов, которые загадочным шестом, казалось, заклинали теперь подземный ужас некоего Стикса!
  
  
  Они долго гребли и иногда, сообразуясь с интересностью места, останавливались, чтобы отдохнуть. Тогда лодка внедрялась прочно, и как бы припаянная к своему отражению, и эту окаменелую воду, где с весел падали капельки, одна за другой счетчицы тишины, которая отсчитывала свои минуты на этих кропотливых водяных часах.
  Вечер пришел, или, вернее, я пришел к нему. Он жил в лесу и казался там сродным тяжелой прибрежной листве. Место было молчаливое, и лодка упорно стояла там, где река, расширившись в озеро, казалось, оканчивалась, черная, бесформенная и стойкая, не продолжая своего течения, бесконечно углубляясь, наслаивая свои волны и накопляясь в себе.
  Одновременно с тем, как вид моей прогулки изменялся с нараставшими сумерками и почти наступила ночь, спокойствие моего сознания выродилось, сквозь все оттенки меланхолии, в своего рода, тоску; я уже хотел приказать гребцам вернуться и покинуть этот одинокий бассейн, где отражалась только тишина, которая была душою тени, как вдруг заметил, в стороне от маленькой бухты, дом, печальный, запертый и прелестный настолько, что у меня явилось желание сорвать в окружавшем его саду одну из прекрасных роз, растущих там. Я буду вдыхать, думалось мне, ее запах, возвращаясь угрюмым водным путем, который привел меня сюда.
  
  
  Из маленького павильона вышла женщина и предложила мне посетить жилище, которое она охраняла. Уединение и трудный доступ к этой лесной даче, как она мне сказала, отвращали покупателей, хотя сюда часто приходит народ, прибавила она, чтобы посмотреть развалины. - "Какие развалины?" - "Развалины замка Синей Бороды, сударь, сеньора Карноэтского".
  Ее лицо было спокойно под белым крестьянским чепцом, и добродушный рот улыбался слегка, почти с сожалением. Большой плащ, закрывавший ее фигуру, падал тяжелыми складками.
  В своем неизменном наряде этой страны, она была похожа на местных женщин прошлого и казалась мне на пороге старых годов, как бы современницей сеньора, легендарного в его трагической истории. Его жилище! И я подумал о высокой башне, о прекрасных платьях, вышитых золотом и окровавленных, о мольбе тихих бледных губ, о грубом кулаке, скручивающем длинные распущенные волосы, - этом мрачном завтрашнем дне обманчивых и соблазнительных свадеб, эхо которых я слышал в праздничных колоколах этого дня и воспоминание о которых я вдохнул вместе с ладаном в корабле старой церкви.
  
  
  Были, без сомнения, сумерки, подобные этим, когда сестра Анна, видевшая в продолжение дня только пыльное солнце, плакала, что никто не пришел к той, чей неумолимый час был близок.
  Высокая башня, с верхушки которой печальная бдящая вопрошала окружность широкого горизонта лесов, пустынные дороги и оба берега реки, - была та самая, черные обломки которой я видел перед собой. Из всего древнего замка она одна пережила разрушение надменного жилища и свою собственную дряхлость благодаря стенам из грубого камня, поднимавшимся в темноте.
  Она была окутана мантией плюша и стояла на холме, покрытом травами и мхами, которые разрушали ее основание, поднимались по ее стенам, проникали в ее суставы, расцветали в ее трещинах, и ее прочная масса господствовала над окружающим лесом.
  Почва кругом была неровной, вдавленной или приподнятой, смотря по тому, был ли там ров или стена. Разрушение бывает различного характера; иногда то, что падает, изглаживается тихо, мало помалу, крошится и исчезает вместо того, чтобы задержаться в упрямой руине, которая противостоит времени, оспаривая у него свою гибель, и нагромождает свое падение грубыми глыбами, вещество которых земля не может принять, не став бугристой и искаженной от трудности, с какой она их впитывает или кое-как прикрывает зеленью.
  Наступившая почти полная темнота, приняв реальный облик этих обломков, смотрела на меня из них всей непрозрачностью старой гранитной массы, которая заключала в себе мрак и давала ему форму. Невозможно было, чтобы тени не блуждали вокруг этих камней, и я не мог себе вообразить их иначе, чем тихими, печальными и нагими.
  
  
  Нагими, лишенными одежд, повешенных на стену ужасного убежища, где кровь пяти следовавших друг за другом супруг окрасила красным плиты!.. Как могли бы они блуждать иначе, чем нагие, если их прекрасные платья были причиной их смерти и единственным трофеем, какой хотел иметь от них их необыкновенный супруг?
  Разве не погибла одна из них, первая, из-за своего платья, белого как снег, попираемый хрустальными копытами единорогов, которые на коврах комнат идут через сады, пьют из яшмовых водоемов и преклоняют колени, под портиком с колоннами, перед аллегорическими дамами, изображающими Мудрость и Добродетель? Не умерла ли другая, потому что ее платье было синим, как тень деревьев на летней траве, тогда как одежда самой младшей, которая также умерла тихо и почти без слез, подражала окраске маленьких лиловатых раковин, которых находит на сером прибрежном песке там, возле моря? Еще одна была зарезана. Замысловатое искусство изготовило ей наряд, где ветки коралла, украшавшие арабесками материю переливчатого цвета, были так подобраны, что были ярко розовыми там, где ткань была ярко зеленой, и делалась темней или бледней, если она становилась изумрудной или голубоватой.
  Наконец, еще одна, пятая, окуталась муслиновой тканью, такой гибкой и легкой, что если накладывать ее или удваивать, она казалась, смотря по плотности или прозрачности, цвета зари или сумерек.
  Они все умерли, эти нежные супруги, умерли, крича, простирая с мольбой руки, или в остолбенелом и молчаливом изумлении.
  И однако странный бородатый сеньор любил их всех. Все они прошли в ворота замка, утром, при звуке флейт, певших под цветочными аркадами или вечером, при крике ропщущих рогов, среди факелов и шпаг, все они, прибывшие из дальних стран, откуда он вывез их, все робкие, потому что он был надменен, все влюбленные, потому что он был прекрасен, и все гордые тем, что могут доверить свою томность или свое желание объятиям его рук.
  Ни веселые, печальные или сладкие воспоминания, которые они оставили в родном жилище, где их цветущее детство распустилось в пышную юность, ни слезы их матерей, ни рыдания их старых кормилиц не удержали их от того, чтобы последовать вдаль за нареченным их судьбы. Кто любит, покидает все, и, удаляет, они едва ли обернули взор, чтобы еще раз увидеть старый дворец на берегу реки с террасами, расположенными косыми рядами, вычурными цветниками и деревьями вдали. Скоро они уже не помнили более о древнем и великолепном доме на углу главной площади, в городе, о медальонах фасада, где гримасничали смешные фигуры, о молотке старой двери, который в полдень был совсем теплый от солнца.
  Они забывали маленький дом среди лугов между болотами, где квакали по вечерам лягушки перед дождем, а также прекрасный замок и наследные леса. Даже та, что прибыла из-за моря, не грезила больше о крутом и песчаном острове, утесы которого подтачивают море, ударяясь о берега, и который зимой терзал ветер, озлобленный его прочностью. Едва ли она думала, когда о песчаном береге, где она играла со своей сестрой во время отлива, и где ей было так страшно и сумерки.
  Увы, он любил их, этих нежных или надменных супруг, только ради их разнообразных одежд, и как только облекавшая их ткань принимала грацию их тела, как только они напитывали ее благоуханием своей плоти, передавали ей самих себя, так, что она делалась как бы единосущной им, он убивал жестокой и мудрой рукой бесполезных красавиц. Уничтожая, его любовь подменяла культ живых существ культом призрака созданного из их сущности, след и таинственная сладость которой утоляла его беспокойную душу.
  Каждая из этих одежд жила к особой комнате замка. Мудрый сеньор запирался долгими вечерами поочередно в одной из этих зал, где пылали различные благовония. Обстановка, подобранная к обивке стен, отвечала тонкому замыслу. Долго, разглаживая рукой длинную бороду, где пробивались кое-где седые волосы, одинокий любовник смотрел на платье, висящее перед ним в печали своего шелка, гордости своей парчи или недоумении своего муара.
  Сквозь стены глухо доносилась извне соответствующая музыка. Возле белого платья (о, нежная Эммена, оно было твое!) бродили медленные звуки томной виолы; возле голубого (который был тобою, простодушная Понсетта!) пел гобой; возле твоего, печальная Блисмода, вздыхала лютня, потому что оно было лиловатым, и твои глаза были всегда опущены; острая флейта смеялась, чтобы напомнить, что ты была загадочна в твоем зеленом, украшенном кораллами платье, Тарсила! Но все инструменты соединялись, когда господин посещал платье Аледы, необычайное платье, которое, казалось, всегда одевало призрак. Тогда музыка шептала совсем тихо, потому что Синяя Борода очень любил Аледу. Она была близнецом сестры Анны; их можно было принять одну за другую, и он хотел, чтобы на них обеих походила новая супруга, потому что их шесть, этих теней, что блуждают вечером вокруг древних развалин, и только эта одна, последняя, одета.
  
  
  Это оттого, маленькая пастушка, что ты стерегла своих овец в степи из розового вереска и золотого терна на опушке леса, стоя или сидя среди своего стада в большом плаще из грубой шерсти, под которым укрывалась иногда от ветра слабая овечка.
  Прекрасные глаза делают простоту лица еще более прекрасной, а твоя была такова, что вдовый сеньор, увидев тебя мимоходом, полюбил тебя и захотел на тебе жениться. Его борода была тогда совсем седой, и его взор
  был так грустен, что он более тебя растрогал, чем искусила возможность стать знатной дамой и жить в замке, где по тени башен, ложившейся на лес, ты могла узнавать время.
  Печальная слава благородного сеньора не дошла в уединение маленькой пастушки; так как она была ничтожна и бедна, с ней гнушались говорить, и, будучи гордой, она не спрашивала тех, которые проходили мимо ее хижины, стоявшей в стороне, между двумя старыми вязами, на которых овцы изгрызли кору в виде ожерелья. Впрочем, она не сожалела, что была такой, потому что она любила, и, хотя она хотела бы иметь возможность купить какое-нибудь новое платье для приближающейся своей свадьбы, она утешалась мыслью, что ее милый никогда не показывал ей своего неудовольствия по поводу ее шерстяного плаща и полотняного чепца.
  На рассвете звук рогов разбудил лес, и четыре знамени, развернутых одновременно на вершине четырех угловых башен замка, заколыхались в утреннем ветре. Праздничный гул наполнил обширное жилище. Проходы гудели. Во дворе били землю копытами лошади, одни покрытые попонами в галунах, другие со сложными седлами, самые сильные в юбках стальных кольчуг, и все с налобниками, украшенными прекрасной розой. В углу несколько музыкантов, одетых в желтые куртки, стоя спиной к стене, заранее тихо упражнялись на флейте.
  Наконец, подъемный мост опустился. Шествие вышло. Впереди воины, одетые в буйволовую кожу, поддерживали своими скрещенными копьями корзины с цветами. Затем шла в стройном порядке толпа слуг и пажей, в позументах, лучников, пращников и алебардщиков и разбившихся на группы музыкантов. Первые из них дули в причудливые изогнутые рога. Их щеки надувались и благодаря их дородности и ч лица делались красными; другие, проворные и тощие, равномерно ударяли в медные цимбалы; остальные играли на более нежных инструментах, выступая маленькими шагами, с внимательным видом и опущенными глазами. Эти последние шли впереди пустых носилок, которые несли на плечах мулаты и за которыми ехал на лошади сеньор этих мест, в кафтане белого шелка, вышитого овальными жемчужинами, вдоль которого ниспадала его серебряная борода. Позади него толпа копьеносцев и стрелков из аркебуза, и в хвосте службы, - погреб, кухня и конюшня, - довершали шествие.
  Маленькая хижина, перед которой остановилась вся эта пышная процессия, спала с закрытыми дверями. Слышно было, как тихо блеяли овцы в загоне, и птицы вернулись, чтобы сесть на вязы и на крышу, откуда они улетели, испуганные этим приближением, и затем успокоенные безмолвием кавалькады, которая неподвижно держалась на близком расстоянии; легкий ветерок завивал перья на шлемах, отворачивал кружево воротников и трепал лошадиные гривы, но, несмотря на это молчание, по рядам пробежал шепот о том, что та, которая здесь жила, была пастушкой и звалась Гелиадой.
  Сеньор спустился с лошади, преклонил колени перед дверью и ударил в нее три раза. Дверь открылась, и на пороге показалась невеста. Она была совсем нагая и улыбалась. Ее длинные волосы были похожи на золотой цвет дикого терна; на копчиках ее молодых грудей розовел цветок, как на побегах вереска. Все ее прелестное тело было просто, и невинность всего ее существа, также как и ее улыбка, казалось, не знали об ее красоте. Видя ее, такую прекрасную лицом, люди, которые смотрели на нее, не замечали наготы ее тела.
  Те, которые отметили ее, не удивились ей, и самое большее, если два лакея перешепнулись о ней между собой. Так в невинной хитрости, которая внушила ей, будучи бедной, быть нагой она выступала, строгая и наперед торжествующая над западнею своей судьбы.
  Весь город был в волнении по случаю церемонии, назначенной на этот день. Любопытство увеличивалось от того, что если и знали сурового сеньора по непреклонности, с какой он взыскивал всякие пошлины и тяжелые оброки, то никто не знал той, которая должна была вместе с ним войти во врата церкви, как его подруга.
  Епископ получил только предупреждение убрать алтарь для этой цели и приготовить самую прекрасную службу; поэтому, когда колокола своим звоном возвестили о входе процессии в стены, он, не противореча верховному приказанию владыки замка, стоял на паперти в митре и с посохом, в большом великолепии, с певчими и всем своим клиром. Народ, уставший ждать и смотреть на огни, зажженные в глубине клироса, считать гирлянды, протянутые от одного столба к другому, и пересчитывать епископскую свиту, испустил крик радости, когда завидел в конце главной улицы, над движущимися головами, высокие копья всадников, которые ехали сквозь толпу, раздвигая ее в шеренги и тесня ее к площади, уже запруженной ею, потому что добрые люди любят пышность, и это зрелище, воинственное и брачное, вызвало их стечение и пробудило их любопытство. Поэтому они толпились около конвоя, окружавшего таинственные носилки, откуда вышла странная невеста. Сначала все были изумлены и подумали о какой то кощунственной выдумке дерзкого суверена, но так как они были по большей части наивны душой и много раз видели нарисованными на стеклах и высеченными на папертях фигуры, похожие на эту, Эву, Агнесу и дев-мучениц, нежных как и она телом и так же украшенных кроткими глазами и длинными полосами, то их удивление сменилось восторгом при мысли, что небесное милосердие послало это чудесное дитя, чтобы сломить непреклонную гордость и жестокость грешника.
  Плечо к плечу, он и она, шли вперед по церкви, которую я только что посетил, такую мирную в своем задумчивом сумраке. Тогда корабль ее благоухал и был озарен свечами и солнцем. Полдень горел в распустившейся розетке и в раскаленных стеклах, и клирики, бритые и угрюмые, думали глядя на то, как эта нагая девушка проходит среди них, чуждая их вожделению, что сеньор Карноэтский женится, путем колдовства, на какой-нибудь сирене или нимфе, подобной тем, о которых говорится в языческих книгах. Не приказал ли епископ ладононосцам наполнить кадила, чтобы дым, разостлавшись между этою пришелицей и взорами божьими и людскими, отделил своим густым покровом необычную чету, которую видели сквозь благовонный туман, склонившими перед алтарем, ее - свои золотые волосы, его - серебряный затылок, под благословляющим жестом высокого жезла, освящавшего обмен колец.
  Пастушка Гелиада, венчавшаяся нагою, долго прожила с Синей Бородой, который ее любил и не убил ее, как он убил раньше Эммену, Понсетту, Блисмоду и Тарсилу, и эту Аледу, о которой он больше не жалел.
  Нежное присутствие Гелиады развеселило старый замок. Ее видели одетой то в белое платье, как у аллегорических дам - Мудрости и Добродетели, перед которыми, под портиком с колоннами, преклоняет колени чистый единорог с хрустальными копытами; то в платье синее, как тень дерева на траве летом; то в лиловатое, как раковины, которые находят на сером прибрежном песке, там, возле моря; то в сине-зеленое и украшенное кораллами; то в платье из муслина цвета зари или сумерек, смотря по тому, увеличивал или уменьшал его прозрачность каприз складок; но чаще всего прикрытою длинным плащом из грубой шерсти и в полотняном чепце, потому что, если она и надевала иногда одно из пяти прекрасных платьев, которые ей дал ее муж, она все же предпочитала их великолепию свой плащ и свой чепец.
  Когда она умерла, пережив своего супруга, и когда старый замок разрушился от времени забвения, она одна из всех теней, которые бродят меж старых развалин, навещает их одетою, такою, какой она, быть может, явилась мне под видом крестьянки, которая проводила меня туда этим вечером и потом, стоя на берегу, смотрела, как я удаляюсь при шуме весел по угрюмой воде сквозь молчаливую ночь.
  
  
  
  
  
  
  
  Фердинанду Герольду
  

    ЕВСТАЗИЙ И ГУМБЕЛИНА

  
  
  Из всех тех, кто пытался любить прекрасную Гумбелину, только один остался ей верен. Казалось, впрочем, что он был верен не столько из за награды, которая была ему за это дана, сколько по настойчивости своей страсти. Не случилось ничего также, что уменьшило бы ее; она оставалась тою же, потому что наши чувства разрушает не столько время, сколько хороший прием, какой оказывают им, и если причины любви лежат в нас самих, то обыкновенно от других исходят причины, делающие так, что мы не любим.
  Гумбелина, конечно, слишком ценила присутствие философа Евстазия и потому избрала наилучшие средства, чтобы сохранить его.
  Евстазий превосходно умел объяснять Гумбелине ее самое; она была для него целой вселенной в сокращенном виде; они были за это друг другу признательны. Поэтому между ними установился приятный обмен, и насколько она была к нему внимательна и благосклонна, настолько же и он был по отношению к ней постоянен и скромен.
  Некоторые, более или менее, были такими же с Гумбелиной, как и Евстазий. Делались попытки отвлечь Гумбелину от любви к себе самой на пользу тем, кто также ее любил. Бесполезность их предприятия и отвержение их исканий сделали их очень чувствительными к такой неудаче.
  Евстазий забавлялся тем, что утешал своих соперников, показывая им на примере и стараясь искусными словами доказать им, как неправы они, желая обладать прекраснейшими вещами иначе, нежели чувствуя, что они прекрасны; и так как он любил намеки, он пользовался намеками, чтобы озарить их безумие.
  Если они посещали его в его жилище и советовались с ним по поводу своей невзгоды, он им показывал с улыбкой и прелестным жестом отречения на чудесный стеклянный сосуд, который одиноко возвышался на могильной эбеновой подставке в раковинках на стене его комнаты, как явный знак.
  Это была хрупкая ваза, затейливая и молчаливая, из холодного и загадочного хрусталя. Казалось, она содержала в себе волшебный напиток необычайной силы, потому что ее брюшко, припухшее и как бы почтительное, было разъедено; стеклянные извивы ее стенок приобрели изнутри сумеречную полупрозрачность агата; сосуд этот был нетронут и неприкосновенен в своей стройности, хрупок в своей зябкой твердости и так прекрасен, что один вид его наполнял душу радостью оттого, что он существует и меланхолией от чувства его священной отчужденности.
  И тем, кто не понимал жеста и эмблемы, Евстазий говорил; "Я нашел его в поместьи Арнгейм. Психея и Улалуме держали его в своих волшебных руках". И он добавлял совсем тихо: "Я не пью из него, он сделан для того, чтобы из него пили одни лишь уста одиночества и молчания".
  Сумерки входили в просторную и монашескую комнату. Сквозь светлые окна алел закат, который казался двойным снаружи, совсем близким к его окровавленным и больным тучам, которые медленно рубцевались, а вместе с тем очень далеким, отражаясь в наклоненном зеркале против окна. Закатный жар пылал холодным огнем в хрустале; он уменьшался в нем до крошечных размеров, очищенный от того, что было в нем слишком патетического, сокращенный до ледяного и минерального образа.
  Это был час, когда Евстазий каждый день выходил, чтобы навестить Гумбелину. Она бывала попеременно, смотря по времени года, в своем саду или в гостиной. Гостиная, большая как сад, и сад, маленький как гостиная, были похожи друг на друга. Тихий лужок был бархатист, как ковер. Вода бассейна была воспроизведена, очищенная, в зеркалах будуара, и стенная обивка
  Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно - вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
  Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
  Так жили они, оба счастливые: она - видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он - видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: "Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!", или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
  Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, - словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, - что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.
  Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.
  Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество стекла создавало иллюзию отсутствующей воды; и к этому же относилось то, что Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, - то, что он говорил об устах одиночества и молчания.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Пьеру Луису
  

    РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ШКАФУ

  
  ...Одиночества, быть может, не существует, и что бы ни думали об одиночестве желания или бесстрастия, они не одиноки. Они или глядятся в будущее, или рассматривают себя в прошлом; они либо предвидят, либо припоминают; одиночество их мнимо. Всякое одиночество мнимо, - и насколько действительно одиночество мое, одиночество человека, замкнувшегося, казалось бы, в самом себе? И все же иногда мне кажется, что я одинок, что я более одинок, чем кто-либо из смертных, в моем самом уединенном из жилищ.
  Я выбрал его себе в самой глухой из наших провинций. Старинные карты приводят названье этой местности, и совсем древние старики припоминают еще, что знавали его. Туда попадаешь, окончательно распростившись со всеми дорогами, и только потеряв их последний след, проник я в эти странно и безвозвратно забытые места.
  Сначала стало недоставать верстовых столбов вдоль разрушенных дорог. Те, что попадались еще, поросли мхом и были изуродованы; потом дороги сменились тропинками, которые суживались и, поколебавшись, исчезали. По выходе из умирающих городов, дороги шли вдоль отживающих деревень и, наконец, заканчивались у последних хижин.
  Печальные и горестные города! Сгрудившись в уголке, за своей слишком обширной оградой, обхватывающей не слишком просторным жгутом стен с развалинами башен, Эти чахлые остатки городов съеживаются на дне каменной коробки подобно плодам, скорченным в сухом и пыльном гниении. Кажется, что осенний ветер клюет их с мучительным птичьим криком, разносящимся далеко по всему небу.
  В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.
  Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток; почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.
  Далее я миновал обширные леса, где, по мере того, как я подвигайся, деревья хирели и, постепенно редея, сменялись сначала чахлым кустарником, а под конец - бесконечными степями, покрытыми ровной и густой травой.
  Река, которая омывала города, задевала деревни, отражала в своих водах деревья лесов и тростники долин после шпицев и крыш, в конце концов, терялась в песках. Песок незаметно поглощал ее разделенное на извилистые рукава и постепенно мельчавшее теченье. Последние побежденные воды превращались в молчаливые лужи, из которых некоторые представляли собою уже только пространства растрескавшегося ила.
  Равнину эту и обмелевшую реку видно в просвет между деревьями и проломы в стене в конце парка, окружающего мои владения. Никто не проходит там больше, кто бы мог заглянуть в его чащу или в мой дом. Что до того, что прогнившие ставни не защищают больше окон! Местность пустынна, и жилище мое так уединенно! Здесь так тихо, что, мне кажется, я почти совсем один. И я облокачиваюсь на старый закрытый том, который я читал в продолжение долгих часов, - какое-нибудь странное и кропотливое исследование в роде "Зеркала времен" или "Часов души". Сосредоточиваюсь на одной точке моих грез; мысль моя воплощается в невидимое; она одевается его бесформенной готовностью и создает себе в ней действительность, превосходящую мои желанья, пока мои глаза не утомятся; тогда я закрываю их и вижу, как обломки капризно возникшего идола засыпают мое мечтание сверкающим пеплом своего ухищрения, переходя под конец в дождь призматических звезд, в драгоценную пыль, в круги, похожие на те, что блестят и мигают на призрачных павлиньих хвостах...
  Сегодня я видел, как падают, один за другим, листья в водоем. Может быть, я заблуждался, отдаваясь в своей жизни иным занятиям, нежели этому меланхолическому подсчитыванию часов, словно лист за листом падающих в какую то сумрачную и настороженную воду. Ото всех дней моей жизни у меня сохранилось бы воспоминанье, как об одном лишь дереве, пополненном другим, ему подобным, и целым рядом следующих, смежных и вытянутых в линию вглубь моего прошлого перемежающейся и вещей вереницей, столь же далекой, как и мое прошлое.
  Листья падают все чаще и чаще; два из них соединяются в паденье. Поднявшийся ветер осторожно взвешивает их, один за другим, раньше, чем позволить им упасть, усталым и ненужным. Те, что падают в бассейн, сначала плавают на поверхности, затем, мало помалу, набухают, тяжелеют и погружаются наполовину; таковы вчерашние листья; есть и другие, блуждающие под водой. Их видно сквозь прозрачную ледяную воду, ясную до самого дна, покрытого, как чешуей, обманчивой бронзой уже опустившихся пластов.
  Мне известна судьба всех этих листьев; я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.
  Закат алеет сквозь деревья; лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.
  Лампа горит в углу обширной залы с высокими окнами, и я не отрываюсь от тусклого стекла. Я не вижу больше падающих листьев, я чувствую теперь, как что-то обрывается и громоздится уже во мне самом. Мне кажется, я слышу в тишине паденье собственных мыслей. Они падают с высоты, одна за другой, медлительным листопадом, и я встречаю их всем своим прошлым, во мне живущем. Их мертвое и легкое паденье невесомо, в них не осталось ничего, от того чем они хотели быть. Осыпалось тщеславие и отцвела слава.,.
  Новый день. Вот лампа! Я смотрел, как падают один за другим листья, и, однако, ведь были тирсы в виноградниках и садах! Губы впивали сочность груш. Ребенок нес на руках золотые яблоки, и когда он обернулся на пороге под вечер, на висках у него виднелся лавровый венок, и в то же время букцины звучали в глубоких гротах!
  Я слышу, как поют хриплые трубы, на старом кедре перед домом, возле тяжелой каменной плиты! Золото их звука словно разъято трещиной. Дыханье их резко и нестройно. Они издеваются над славой, которую трубят; они говорят, что в них не хватает чего-то главного, и звук фанфары, искажаясь, облекается в хриплый крик!
  Это трубят павлины со своей насести, высокого кедра возле каменной плиты. Они выделяются, чернея среди красновато-серых еще сумерек; они - агат на этрусском небе, и, кажется, они черны не потому, что обуглились в пламенном костре заката, но потому, что обожжены собственным своим сверканьем и пожирающей раскаленностью своих перьев.
  Черные и вещие, они словно стерегут чью то могилу, и каменная плита смотрит надгробием в этот вечер. Изветрелая его глыба нахмурилась и словно отяжелела. Отвалишь ли ты, наконец, такую же давящую плиту, о непостижимо утраченная, о подземельница, ты, кто больше жизни, кем овладеть можно только в смерти, и кого я звал Евридикой!
  
  
  Мне кажется, я так хорошо знал ее, живущую по ту сторону реки, и кого я звал Евридикой. Это имя нравилось ей, и она улыбалась, слыша его, словно оно будило в ней древнюю радость. Иногда, однако, она вздыхала, когда ее так называли, так как древняя печаль таилась, может быть, в глубинах ее снов. Она стояла на перепутьи между двумя рядами эхо; мне было неизвестно, куда они влекли ее воспоминания, так как я ничего не знал о ее Судьбе; и пред лицом ее красоты любовь моя довольствовалась ею одною. Но я не собираюсь говорить здесь о своей любви и рассказывать о своих чувствах, я хочу лишь вызвать образы, и из них нет более драгоценного для моей души, чем образ Евридики. Одиночество мое служит лишь ее призрачному присутствию, и молчание мое длится лишь для того, чтобы продлить жизнь ее голоса.
  Я вижу вновь ее волнистые волосы на подушках, о которые она любила опираться, так как красота ее, как всякая подлинно прелестная красота, не лишена была известной томности. То были подушки, украшенные большими вытканными цветами, искусно отдаленными от природы. К ним примешивались мотивы плодов, гранатов, похожих на тюльпаны. Прекрасные плоды вздувались и взбухали, а гибкие цветы располагались не столь подражательно, сколь закономерно и разумно. Некоторые ткани бывали так легки, что прозрачность их обнаруживала наполнявший подушки пух: белый пух лебедей Монсальвата, черный пух лебедей Аида!
  Под вечер она распускала гиацинтовую повязку, сдерживавшую ее волосы, и иногда мы бродили в сумерках.
  Чаще всего на ней бывало зеленое платье, яркого и свежего оттенка. Серебристые отсветы переливались в зеленоватой ясности ткани. Полупрозрачные эмалевые розы украшали его, отягощая складки и придавая им статуарную и словно архаичную окаменелость. Вставка из драгоценных камней покрывала ее грудь живыми каплями изумрудов и туманно-мертвыми опалами. Ноги ее бывали необуты; платье слегка влачилось по теплому песку аллей сада, где мы блуждали. Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.
  Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов; ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.
  Часто мы созерцали вместе сумерки, Евридика и я. В такие часы имя ее звучало нежнее и мелодичнее. Слоги его звенели, как прозрачный ночной хрусталь : фонтан в кипарисовой роще. То были часы, когда имя ее вибрировало особенно печально. Иногда она начинала говорить. Медлительная сладость ее голоса, казалось, удалялась на расстояние сна. Голос становился совсем тихим, словно заглушенным и затерянным в собственном лабиринте, откуда он постепенно возвращался к своей обычной нежности.
  Она охотно говорила о воде и цветах, часто - о зеркалах и о том, что в них отражается из несуществующего в нас. Мы создавали также причудливые жилища, комнаты и дворцы. Мы придумывали подходящие к ним сады. Она изобретала очаровательные и меланхолические. Там был один, украшенный порфиром, который время, казалось, исцелило от источаемой им крови, - с мраморами, аллеями, торжественно строгими, лужайками, где на солнце распускают свои павлиньи хвосты фонтаны.
  
  
  Я припоминаю, однажды вечером, - это был один из последних вечеров, когда я ее видел, - она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в в

Другие авторы
  • Зарин Андрей Ефимович
  • Островский Александр Николаевич
  • Языков Дмитрий Дмитриевич
  • Зелинский Фаддей Францевич
  • Капнист Василий Васильевич
  • Величко Василий Львович
  • Чернов Виктор Михайлович
  • Филонов Павел Николаевич
  • Бунин Иван Алексеевич
  • Вогюэ Эжен Мелькиор
  • Другие произведения
  • Вельтман Александр Фомич - Избранные стихотворения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - В. Березина. Белинский в "Московском наблюдателе". Начало работы в изданиях А. А. Краевского
  • Арцыбашев Михаил Петрович - Санин
  • Леонтьев Константин Николаевич - Достоевский о русском дворянстве
  • Кусков Платон Александрович - Стихотворения
  • Наумов Николай Иванович - Юровая
  • Осоргин Михаил Андреевич - Российские журналы
  • Алданов Марк Александрович - Гитлер
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Женские стихи
  • Зелинский Фаддей Францевич - Вступительный этюд к трагедии "Орлеанская дева" Шиллера
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 461 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа