оде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная
и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде
сзади.
И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о
лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о
незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, - я опустил голову в
печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными
руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль
туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним
голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по
ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь
тихим, что больше я его не слышал никогда:
"Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми
руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней,
пока не остановилась от усталости.
Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в
тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное
бремя глины на своих коленях.
Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором
своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали
вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами,
Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова
покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые
расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней
белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков,
Жану Лоренцу
Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою па круп моей лошади в
яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья,
на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина
моего Гермогена.
Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой
долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих
солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи
заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта
хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в
эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и
отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его
покровом.
Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные
стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере
того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за
долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их
солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая
копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам
сосновые шишки, которыми была усыпана почва.
Они напоминали мне те, которые горели в очаге господина моего
Гермогена, недавно вечером, когда я держал в руках их тонкую чешую, где
блестели слезы смолы, меж тем как мой хозяин, сидя возле меня, рассказывал
повесть о себе так тихо, что мне казалось, будто его голос исходит от меня
самого, и будто он говорит внутри меня самого.
Ах, как часто я думал о нем в продолжение этого долгого переезда верхом
но осыпанным крупою дорожкам, вдоль болотистых солеварен. Влажный
ноздреватый воздух был так насыщен солью, что язык мой ощущал ее вкус на
губах. Печаль Гермогена была, конечно, не более острой и горькой. Мне
казалось, что он мысленно повторяет путь жизни своей, и я говорил себе,
вновь пускаясь в дорогу по уже потемневшей местности: да будет мне дано, как
и ему, окунуться в сумерки, да будет дано мне сесть у источника и найти очаг
для пепла всех моих снов!
Я достиг такого места леса, где он предстал мне во всей своей осенней
красоте. Большие деревья окаймляли просторную лужайку. Их листва была рыжей
и позлащенной, и хотя солнце исчезло, еще казалось, что блеск его длится на
древесных вершинах, где упорствовала иллюзия его пребывания, благодаря
рожденной им окраске. Ни один лист не шевелился, и все же порою один из них,
тускло-золотистый уже сухой, или ярко-золотистый, еще живой, падал, как если
бы легкий печальный шум источника, где он отражался, повиснув в воздухе,
был, в молчаливом безразличии воздуха, причиною его падении.
Я смотрел на листья, падавшие в русло ручья. Вот два, потом еще
несколько, и вдруг я почувствовал, как один задел меня за руку. Я вздрогнул
потому, что я ожидал, насторожившись среди этого молчания, прежде чем
продолжать свой путь, чтобы какой-нибудь птичий крик прервал замершее
волшебство. Все молчало между деревьев, так далеко, что я почувствовал, как
бледнею, менее, быть может, от одиночества, чем от этой ласки листа,
коснувшегося моей руки, ласки более легкой, чем какими бывают во сне уста
воспоминания. Я инстинктивно приблизился к воде, чтобы увидеть в ней свое
лицо, и, увидев его бледным и растерянным, постаревшим от того ночного, что
придает вода отражающемуся в ней, я подумал о Гермогене, о господине моем
Гермогене. Я вновь услышал его голос внутри себя, и он повторял мне
печальную повесть, которую он мне рассказал, повесть, которая также началась
у перекрестка в лесу, возле источника, в котором он увидел свое лицо.
Какими таинственными путями, говорил мне Гермоген, и через какие
неумолимые приключения должен был я пройти, как говорил он, чтобы приобрести
лишь чувство безмерной печали, такой, что она заволакивала от меня своей
чрезмерностью воспоминание об ее происхождении и постепенном росте! Она
угнетала меня забвением ее причин и всею тяжестью ее плотной массы.
Ничто не озаряло ее глухого и сумрачного прошлого: ни золотые мечи
между кипарисами, ни праздничные и брачные кольца, потерянные в коварных
водах, ни факелы у порога на ночном ветру, ни улыбки на дне сумерек, ничто
не озаряло неизменную тень, откуда я пришел трудными путями до той минуты,
когда, утомившись от ходьбы, усталость от которой одна говорила мне о
пройденном расстоянии, потерянный в лесу, я сел у края источника, как
отдыхают возле могилы.
Все, чем я страдал, было мертво во мне, и я вдыхал запах пепла, которым
дышала моя память. В его составе, правда, были тела, цветы и слезы, потому
что я находил в нем тройной аромат - сожаления, печали и горечи. В глубине
этого внутреннего молчания были отзвуки, но они оцепенели, и это
бесформенное и таинственное прошлое окружало меня своим болезненным мраком.
Не знаю почему, но я снова чувствовал сожаление, печаль и горечь; я хотел
бы, чтобы их уста прошептали причину их моему сну; я хотел бы испить из его
летейского озера юность памяти, как воду этого источника, где я увидел себя
идущим навстречу себе самому, - так как молчание идет к одиночеству, чтобы
узнать одному от другого тайну их согласия.
Разве лицо мое в воде, посреднице, не явило мне ничего из меня самого?
Мои руки протянулись к отражению их раненых ладоней. О, тень моя, явившаяся
мне в таком образе, ты казалась пришедшей из глубины моего прошлого. Ты
должна была знать его пути, таинственные или обычные, его приключения,
безжалостные или ничтожные. Скажи! Улыбки в сумерках! Золотой меч между
кипарисов или, быть может, факел, или кольца...
Упавший камень разбил зеркало и заставил меня поднять глаза. Они
встретились с глазами чужестранки, которая прервала таким образом мою грезу,
и которая, казалось, погрузилась в свою, не замечая моего присутствия.
Она стояла в своем разорванном и запачканном пеплом платье, закрывавшем
ее босую ногу, которою она столкнула возмутивший воду камень. Необычайное
любопытство побуждало меня заговорить с этой нечаянной гостьей. Мне
казалось, что мне нужно только что-то вспомнить, чтобы услышать то, что она
могла мне сказать. Наши судьбы должны были соприкоснуться устами и руками,
прежде чем разлучиться для какого то обратного обхода, где они, наконец,
встретятся снова в одной из точек их существования. Они были половинами одна
другой, и моя печаль могла быть лишь разумением ее молчания.
Да, сын мой, продолжал Гермоген, она со мной заговорила. Она рассказала
мне, как она покинула город. Жизнь, какую там вели, была полною болтовни,
напыщенной и суетной; сон бесполезен. Бдение не приносило на другой день
плодов, и всякий день губил свои скоротечные цветы. Этот город был обширен и
многолюден. Его бесчисленные улицы перекрещивались в тысячах изгибов, и все
они заканчивались, посредством нескольких улиц, в которые они вливались,
большой центральной площадью, выложенной мрамором. Благовонные деревья росли
там и сям между расселинами плит и рисовали на них восхитительную тень; там
били свежие воды во влажной тишине хрустального воздуха. Но эта площадь была
всегда пустынна; было запрещено останавливаться на ней и даже проходить
через нее. Там можно было бы грезить под деревьями, пить воду, пребывать в
уединении, - а между тем надо было, чтобы толпа беспрерывно блуждала по
лабиринту пыльных улиц, между высокими каменными домами с бронзовыми
дверями, среди несходных лиц и бесполезных речей. О, печальный город! Там
люди безнадежно блуждали в поисках самих себя, - те, по крайней мере, кого
не удовлетворяли споры на перекрестках, разглагольствования с высоты межевых
столбов, торговля за прилавками или танцы под звуки тамбурина.
Большинство этим довольствовалось. Они шли и возвращались, соединяясь
только чтобы заключить сделку или удовлетворить желание. Несколько мудрецов
прогуливались там, с зеркалом в руках. Они упорно всматривались в него,
пытаясь стать одинокими, но вздорные дети разбивали ударами камней
свидетельствующее зеркало, и толпа смеялась тому, что таким путем
торжествовал авторитет ее деспотизма...
По мере того, как она говорила, мне казалось, что видение, которое она
с отвращением вызывала, утверждалось во мне. Я слышал как бы его отдаленный
внутренний гул. Из моего прошлого вставали памятные сходные шумы, и я также
повторил, как чужестранка: "Бросим город, бросим суетную и пустую жизнь"...
Она бросила его однажды утром, устав бродить среди пестрой и
однообразной толчеи, среди пыли сандалий и пота лиц. Она встретилась в
подземном выходе с теми, которые шли извне увеличить число живущих здесь и,
выйдя за стены, она услышала, как на дереве поет птица. Гордость от
ощущения, что она одна, опьянила ее, и она почувствовала, что растет по мере
того, как уединяется.
Ее платье задевало за цветы, и очаровательными дорогами она спустилась
к морю. Его окаймляли песчаные берега, розовые на заре, цвета расплавленного
золота в полдень, а в сумерки становящиеся лиловыми. О, сумерки первого дня
грез! Ее тень на песке говорила ей о том, что она была одна и что остаток ее
самой был лишь призраком у ее ног; и в жертву тени своей принесла она
вечером, бросив в море, драгоценные камни своего ожерелья, которые звякали
друг о друга мелодичнее, чем слезы. Ее ожерелье было составлено из трех
родов камней, которые были между собою равны, подбор же их был бесценен. И
всю ночь была звезда над морем, до самого утра была звезда над морем!
Но еще более применил я к себе рассказ чужестранки о том, как сатиры и
фавны ограбили ее и оставили нагую в лесу. Я понял, что ее действия и судьбы
изображали каждую из моих мыслей. Я понял, как я внутренне жил эмблемами ее
приключений. Это от них возникала моя печаль.
Сатиры сначала окружили ее, танцуя. Высокие цветущие травы скрывали их
до половины туловища, и животная природа их топтала ногами, меж тем как руки
их предлагали гроздья винограда, плоды и благовонные яблоки; но их руки
скоро осмелели.
С тех пор она жила, блуждая, вся занятая таинственной и безнадежной
задачей: в поисках волшебного напитка, который создал бы души для волосатых
тел бродячих козловакхов. Она поднимала своими хрупкими руками огромные
камни и вместо бальзама или талисмана там спали жабы или загнившие воды;
змеи скользили между сухими листьями, и орланы вылупливались из яиц, где она
предполагала павлинов или голубок; яд закипал, когда она готовила
целительный напиток.
- Сын мой, - сказал мне Гермоген, - я узнал, наконец, происхождение и
сущность моей тоски, благодаря всему тому, что рассказала мне чужестранка.
Нужен был ее приход ко мне, чтобы я познал чрез нее мое ничтожество. Оно
показалось мне огромным и смутным, я нашел его чрезмерным, но, рассмотрев
его лучше, я признал, что заслужил его.
Однажды потеряв себя, больше себя не находишь, и любовь не возвращает
нас самим себе. Почему не был я одним из тех предусмотрительных мудрецов,
которые в городе шли, неся в руке зеркало, чтобы попытаться быть одними
лицом к лицу с самим собой, ибо надо жить в присутствии самих себя!
Таков был рассказ господина моего Гермогена о встрече его с
чужестранкой. Он почерпнул из нее любопытные уроки, потому что ум у него был
рассудительный, но он любил оживлять свои мысли аллегориями. Быть может, он
хотел более меня поразить? примешав басню к своему наставлению.
Его нравоучение было тонким и, конечно, осталось не бесплодным, потому
что я воскликнул: "Счастливы те, кто, как Гермоген, благодаря посредничеству
сна, встречают себя на жизненном пути, но еще счастливее те, кто никогда с
собой не расставался и кому их собственное присутствие заменило целый мир!"
Ночь пришла; лошадь моя ступала по сухим листьям и спотыкалась о пни. Я
не знал, как найти выход из леса, и я искал по звездам, между деревьями,
путь зари.
Жану де Тинану
Дряхлая старость моего отца длилась годы. Его затылок трясся, плечи его
сгорбились. Мало помалу он совсем согнулся. Его ноги дрожали. Он угасал.
Однако каждый день он выходил один в сад. Его шаги влачились по
камешкам площадок, по плитам террас, по гравию дорожек. Его можно было
видеть в глубине аллей, крошечного и сморщенного, в ермолке из тонкого сукна
и в просторном шелковом плаще на меху, прокалывающего концом своей длинной
трости упавший лист, или, возле цветников, поднимающего мимоходом стебель
какого-нибудь цветка.
Он медленно совершал обход вокруг бассейнов. Там были бассейны
четырехугольные с бордюром из розового порфира; круглые, окаймленные яшмой
оливкового цвета; также овальные, с каймой из голубоватого мрамора. Самый
большой был окружен брешианским мрамором в крапинках, и в нем скользили
золотые отсветы линей. Другие бассейны хранили в себе красных сазанов,
карпов и странные сине-зеленых рыб.
Однажды отец мой оказался не в силах выйти па свою обычную прогулку.
Его посадили в большое кресло рыжей кожи и стали катать перед окном.
Колесики скрипели по квадратам мозаики, и старик долго рассматривал обширную
перспективу садов и вод. Солнце, алея, заходило над монументальной позолотой
ноября. Парк казался неприкосновенным и кратковременным зданием из воды и
деревьев. Порою лист падал в один из бассейнов, на песок аллеи, на
балюстраду террасы; один из них, влекомый легким ветром, прижал к голому
стеклу свое крыло ободранной птицы, и в эту же минуту летучая мышь оцарапала
своим угловатым полетом потемневшее небо.
Когда настали сумерки, больной медленно вздохнул. Снаружи, в ближней
аллее, слышны были шаги; черный лебедь бил плавниками потемневшую воду
бассейна; сорока, стрекоча, слетела с дерева и села, подпрыгивая, на край
вазы; собака хрипло выла в конуре. В комнате, большой молчаливый шкаф глухо
затрещал своим скелетом из черного дерева и слоновой кости, и ремень бича с
роговой ручкой, положенного па стул, размотался и свесился до паркета. Из
старой груди не вылетало более дыхания; голова склонилась на руки, сложенные
на черепаховой табакерке. Отец мой был мертв.
В течение всей зимы я жила в судорожном оцепенении этого траура. Мое
одиночество окостенело в молчании и сожалении. Дни текли. Я проводила их в
тщательном внимании к этому горестному воспоминанию. Время шло, но ничто не
могло рассеять моей мучительной и погребальной грезы. Только приближение
весны пробудило меня от самой себя, и я начала замечать, что меня окружали
странности, превосходившие то, что мне о них сообщали.
Как если бы присутствие отца внушало вокруг себя живым существам и
вещам известное поведение, - результаты его исчезновения сразу сказались на
окружающем. Все распалось. Невидимые скрепы треснули в каком-то тайном
смешении. Самые старинные слуги умерли один за другим. Лошади в конюшнях
почти все погибли; старых гончих собак находили застывшими навсегда, с
остеклевшими глазами и мордами, спрятанными между мохнатых лап. Замок
разрушался; кровли разваливались; фундаменты оседали; деревья в парке
валились, загораживая аллеи, обламывая букс; от мороза раскололся камень
водоемов; одна статуя упала навзничь, и я очутилась в непривычном
одиночестве пустого жилища и разрушенных садов, словно пробудившись после
векового сна, как в сказке.
Весна пришла с тихими и ранними ливнями, с сильными ветрами, которые
потрясали закрытые окна. Одно из них распахнулось от наружного толчка. Запах
земли и цветов проник душным порывом. Окно било крылом, как птица. На стене
затрепетала обивка с мифологическими сценами. Фонтаны на гобеленах
заколебались, и морщина материи заставила неожиданно улыбнуться тканых нимф
и усмехнуться шерстяные лица сатиров. Я медленно дышала и выдыхала всю
усталость зимы; моя онемевшая молодость встрепенулась, и я спустилась по
лестнице террасы, чтобы пройтись по саду.
Он был чуден в своей весенней силе, и каждый день, час за часом, я
присутствовала при расцветании его красоты. Листья густели на верхушках
деревьев; золотые плавники линей шевелили поднявшуюся воду бассейнов;
голубоватые карпы кружились вокруг позеленевшей бронзовой фигуры, которая в
центре извивала в металле стройность своего сладострастного изгиба; жирный
мох взбирался по гладким ногам статуй и прятался в тайниках их мраморного
тела; растрескавшиеся пьедесталы герм украсились гирляндами, и пустые глаза
голов забархатились тенистым взглядом; птицы перелетали с дерева на дерево,
и сложное очарование весны слилось в один аккорд с красотою лета.
Мало помалу юная лазурь неба потемнела и тяжело повисла над простором
парка, над строгой тревогой листвы, над осторожной мечтой вод. Волна
иссякших водоемов сочилась капля за каплей в молчании. Со дна бассейна
поднялись на поверхность высокие многолетние травы и обвились вокруг
одиноких водяных цветов; цветники захватили часть дорожек; ветви деревьев
сплелись над аллеями; зеленые ящерицы ползли по теплой балюстраде террас, и
отовсюду поднимался тяжелый запах растительности. Некая преизобильная жизнь
одушевила беспорядочный сад. Стволы скручивались почти как человеческие
фигуры. Появились зайцы; кролики плодились; лисицы показывали свои тонкие
мордочки, свою косую поступь и султаны своих хвостов; олени целились своими
рогами. Старые сторожа, умершие или параличные, не истребляли больше гадов,
безвредных или губительных. Зима разбила ограды, отделявшие сады от
окружающей местности, необычайно лесистой, выбранной моим отцом именно по
причине ее пустынности, обеспечивавшей пустынность его уединения. Она
окружала его твердыней огромных деревьев, невозделанных земель, незнакомых
мест.
Я блуждала по аллеям. Лето пылало; тень моя на солнце была так черна,
что казалось предо мною был вырыт силуэт моей фигуры; трава на аллеях
доходила мне до пояса; насекомые жужжали; стрекозы своими отражениями
ласкали опаловую воду. Ни малейшего ветерка; и в неподвижности своего
оцепенения, или в позе ожидания, вещи, казалось, жили внутренней жизнью.
День сжигал свою красоту вплоть до глухого тления заката. Каждый день,
оказывался все более жарким, и в медленных сумерках замирал конец его душной
истомы.
Какая-то слабость овладела мной: я ходила медленнее; я спрашивала у
дорог, куда мне направиться, в какую сторону свернуть; томительные круглые
площадки останавливали меня в центре своих излучин, и, не идя дальше, я
возвращалась назад.
Однажды я блуждала целый день и, сев возле бассейна, я стала
рассматривать в зазеленевшей и полной рыб воде смутные медузьи лики, которые
там чернелись рябью и змеиными волосами трав: текучие горгоно-ликие медали,
еле улавливаемые и расплывающиеся, бронзированные отблесками грозных и
беглых зеленовато-золотых сумерек. Статуи глубже внедрялись в уголках среди
букса. Молчание прижалось устами к устам парализованного эха. Вдруг
издалека, очень издалека, где-то там, прозвучал гортанный крик, смягченный
расстоянием до степени тонкого, почти внутри ощущаемого звука, крик звериный
и в то же время сказочный. Это было нечто отдаленное и необычайное, как бы
пришедшее из глубины веков. Я слушала. Ничего больше; лист незаметно
шевелился на верхушке дерева; вода сочилась капля за каплей чрез трещину
бассейна и увлажняла кругом песок; ночь спускалась; и мне показалось, что
кто-то смеется позади меня.
На другой день, в тот же самый час, крик повторился уже более
отчетливый, и я слышала его затем почти каждый день; он приближался. На
целую неделю он умолк, как вдруг опять разразился, грозный и потрясающий,
совсем рядом со мной, сопровождаемый шумным галопом; было еще светло, и я
увидела наклонившийся над кустарником торс нагого человека и лошадиную ногу,
бившую копытом аллею. Все исчезло, и я услышала в своем вспоминании
необычайный голос, казалось, соединявший в своей двойственности смех и
ржание.
Кентавр спокойно ступал по аллее. Я посторонилась, чтобы дать ему
пройти; он прошел мимо, храпя; в сумерках я различала его пятнистый
лошадиный круп и человеческий торс; на его бородатой голове был венок из
плюща с красными ягодками; он держал в руке узловатый тирс, оканчивающийся
сосновой шишкой; стук его иноходи заглушался в высокой траве; он обернулся и
исчез. Еще, в другой раз, я увидела его, пьющего из бассейна: капельки воды
покрывали жемчужинами его рыжую гриву; и в этот же день к вечеру я встретила
фавна: его ноги, обросшие желтою шерстью, были скрещены; маленькие рожки
заострялись над его низким лбом; он сидел на цоколе статуи, упавшей зимою, и
с сухим шумом постукивал своими козлиными копытами одно о другое.
Я видела также нимф, живших в источниках и бассейнах. Они высовывали из
воды свои голубоватые бюсты и снова погружались в нее при моем приближении;
некоторые из них играли на краю бассейна водорослями и рыбами. На мраморе
были видны следы их влажных ног.
Мало помалу, как если бы присутствие кентавра оживило древнее сказочное
население, парк незаметно наполнился необычайными существами. Сначала они
недоверчиво прятались, завидев меня. Фавны проворно убегали, и я находила на
примятой траве, где они сидели, только тростниковые флейты, надкушенные
плоды и початые медовые соты. Вода бассейнов быстро покрывала плечи нимф, и
я угадывала их только по водяной ряби в том месте, где они нырнули, и по их
волосам, подымающимся со дна среди трав. Они следили за моим приближением,
прикрыв своими маленькими руками глаза, чтобы лучше видеть, с уже обсохшей
кожей, но с мокрыми еще волосами.
Другие также осмелели; они кружились возле меня или следовали за мной
издали; однажды утром я даже нашла одного сатира лежащим на ступеньках
террасы; пчелы жужжали над его мохнатой кожей; он казался огромным и только
притворялся, что спит, потому что, когда я проходила, он схватил волосатой
рукой край моего платья; я вырвалась и убежала.
С этих пор я больше не выходила и оставалась в пустом замке. Чрезмерная
жара этого ужасного лета оказалась роковой для моих последних старых слуг.
Еще несколько из них умерло. Оставшиеся в живых блуждали как тени; мое
одиночество возросло от их потери, и моя праздность увеличивалась от их
отсутствия. Просторные залы дома пробуждались под моими шагами, и я жила то
в одной из них, то в другой. Мой отец собрал в них пышные диковины: его
вкусу отвечали редкие и любопытные предметы. Гобелены одевали стены; люстры
свешивали с потолка свой сверкающий как молнии хрусталь; мраморные и
бронзовые статуи стояли на постаментах тщательной работы; приземистые ножки
высоких золотых консолей сжимали на паркете свои четверные львиные когти;
вазы из матового или прозрачного вещества вытягивали жилки своих шеек или
надували свое просторное брюшко; ценные материи наполняли шкафы с
черепаховыми или медными дверцами. Груды содержимого их ломились наружу. Это
были сине-зеленые или винного цвета шелка, затканные водорослями и вышитые
гроздьями, мохнатый бархат, морщинистый муар, бледные атласы, блестящие, как
омытая кожа, прозрачные ткани, подобные туману или солнцу.
Вид гобеленов скоро меня утомил. На них были представлены необычайные
гости, которые захватили парк; порфировые и медные фигуры также изображали
нимф и фавнов. Кентавр, высеченный из глыбы оникса, дыбился на пьедестале.
Со всей их влажною прелестью, причудливостью гримас и фессалийской мощью, те
существа, что потревожили спокойные воды, что оживили дикие леса и заросшие
дороги, все они, вся эта чудовищная жизнь, которая смеялась, блеяла и ржала
наружи, была воспроизведена на стенах, с телом из шелка и гривами из шерсти,
или притаилась по углам, затвердев в металле и камне.
Жгучее и неистовое лето разразилось дождями, и наступила осень.
Прислонясь лбом к окну, я смотрела, как струилось золото парка под солнцем,
в промежутках между ливнями. Число чудовищных гостей, казалось, еще
увеличилось. Кентавры скакали теперь табунами по аллеям; они преследовали
друг друга, упрямые и брыкливые. Среди них были очень старые, замшившиеся
копыта которых спотыкались о булыжники; у них были седые бороды; дождь
хлестал их облезшие крупы и подчеркивал худобу груди. Сатиры стадами прыгали
вокруг бассейнов, где кишели нимфы, голубоватые тела которых смешивались с
ржавыми волосами; я слышала шум лягания, сулои пук маленьких козлиных копыт,
ржанье, крики и нестройный концерт глухих тамбуринов и тонких флейт.
Чтобы попробовать прогнать томительное напряжение, терзавшее меня в
моем одиночестве, я пыталась рассеяться, одеваясь в ткани и украшая себя
драгоценностями. Сундуки содержали большое количество их. Я прогуливалась по
обширным галереям, влача пышную тяжесть бархата; но его прикосновение
напоминало мне шерсть мохнатых зверей, глаза которых, казалось, смотрели на
меня из украшавших меня камней; я чувствовала, что меня очаровывает
напряженный взгляд оникса, трогают ласкающие шелка, царапают застежки, и я
блуждала, жалкая и разукрашенная, в пустынной анфиладе длинных освещенных
зал.
Осенние дожди и ветры перешли однажды вечером в бурю. Старый замок
дрожал. Я укрылась одна в семиугольной зале со стенами из семи больших
светлых зеркал в светло-золотых рамах. Ветер проникал снаружи в щели окон и
под дверями и покачивал большую алмазную люстру с позвякивающими
хрустальными подвесками и трепещущими свечами. Мне казалось, что я чувствую
на своих руках шероховатые языки ветра; я чувствовала себя схваченной
невидимыми когтями зимы; я задыхалась в своем атласном сине-зеленом платье,
и мне чудилось, что я стала от соприкосновения с ним одной из тех текучих и
беглых нимф, которых я видела извивающимися среди зеленых трав, в
прозрачности вод. Инстинктивно, в порыве внутренней борьбы, я сорвала с себя
коварные ткани, чтобы защититься от таинственного их проникновения,
обессилевшего меня всю; я охватила пальцами волосы, но мои руки отдернулись
от них, как от речных водорослей, и я предстала себе во весь рост, нагая, в
ясной воде зеркал. Я смотрела вокруг себя на свою внезапную, сказочную
статую, семь раз повторенную вокруг меня в тишине зеркал, оживленных моим
отражением.
Ветер стих. Кто-то пронзительно царапал стекло одного из высоких окон,
в котором резкая молния со скрипом и скрежетом нарисовала фосфорический след
беглого исчезнувшего пальца. Я отступила в ужасе. Я увидела у окон лица и
морды, привлеченные светом или гонимые бурей. Нимфы прижимали к стеклу свои
влажные уста, мокрые руки и струящиеся волосы; фавны приближали к ним губы
своих ртов и свою грязную шерсть; сатиры неистово влипались в них своими
курносыми лица и; все теснились и лезли друг на друга. Пар ноздрей
смешивался со слюной десен, кулаки сжимались в кровавой шерсти, нажим бедер
заставлял задыхаться бока. Первые из взобравшихся на выступ окна, сгибались
под тяжестью тех, которые наваливались на них сверху; некоторые ползли и
пробирались между мохнатыми, топчущими их ногами, и среди жуткого молчания
этой напряженной давки сказочное стадо в сумятице брыкалось, скакало,
смеялось, разваливалось под собственной тяжестью и снова нагромождалось,
чтобы опять обрушиться, и этот ужасный барельеф, за хрупкой прозрачностью
стекла, отделявшего меня от него, ворошился своим изваянием из потемков и
света.
Тогда я воззвала в ночном шуме к охотничьим рогатинам сторожей, к
кулакам слуг,
хлещущих ударами кнута эту обезумевшую грязною орду, к большим гончим
собакам, кусающим икры фавнов и поджилки кентавров; я призывала рога, ножи,
кровь и внутренности добычи, морды, зарывшиеся в клочья разодранного мяса,
вскидывание свежесодранной шкуры... Увы, я была, нагая, одна в опустелом
замке, в эту яростную ночь! Внезапно окна треснули от чудовищного толчка;
рога и копыта заставили стекла разлететься вдребезги; дикий запах буйно
наполнил залу, проникнув вместе с ветром и дождем, и я увидела, при
потрескивании угасавших свечей люстры, как представшая мне толпа фавнов,
сатиров и кентавров бросилась к зеркалам, чтобы обхватить каждому образ моей
красоты, и среди звона сброшенных и окровавленных зеркал, я, вытянув руки,
чтобы заклясть ужас этого страшного сна, упала навзничь на паркет.
Г-же Жюдит Готъе
Я не знал своего отца, сказал он мне однажды вечером. Случайный человек
взял на себя заботы о моем бедном детстве, и первые годы моей юности прошли
в замке, где жил он. Глубокий старик, маньяк и ипохондрик, занятый
архитектурными и гидравлическими сооружениями и придумыванием садов, беседок
и фонтанов. Он разорился на этих постройках, и после его смерти я поселился
в этой комнате, которую с тех пор более не покидаю. Здесь прожил, прибавил
он, тот, у кого не было приключений, потому что он был слишком современен
той эпохе, которой более нет. Отсюда мое одиночество и то, что я кажусь
гордым по отношению к судьбе. Низость того, что она мне предлагала,
оправдывала то, что я воздерживался снисходить до него. Я вскоре ограничил
свои желания некоторыми вещами, которые были скорее знаками их, нежели
предметами. Я прибавил к ним там и сям немного цветов. Они не имеют иного
смысла кроме самих себя, и за это я их еще более люблю, У меня есть также на
подставках несколько стеклянных изделий, хрустальных и вещих. Не достаточно
ли одного сосуда, чтобы вызвать присутствие всех источников, из которых мы
не пили? И точно также в морозном узоре окна я вижу рисунки берегов, к
которым я не причаливал, и лесов, в которых я не терялся,
У меня висит также на стене этот портрет. Это - похожее на эмблему и
сон изображение судьбы. Через него могу я глубже всего заглянуть в себя. Это
оно преподало мне самого себя, и в красноречии его печали я получил урок
моей отрешенности. Его голос оживил ее тишину; его руки замкнули двери ее
невидимыми ключами. Они находятся под охраной его вооруженной руки и его
непреклонных глаз. Посмотрите на него, как я на него смотрел, и я желаю вам,
чтобы оно заговорило с вами, как оно говорило со мной. Оно молчаливо, но оно
не немое, потому что портреты говорят; если они и не изъясняются своими
нарисованными губами, тем не менее их можно понять. В зеркале, отделанном
рамой вокруг стекла, где они отражаются, они - длящееся присутствие какого
то существа, почти сверхъестественного, стоящего позади нас, когда мы
смотрим на его образ, который, быть может, находится в нас самих, бледный и
подобный сну!
Я долго вопрошал это угрюмое и голое лицо, это скорбное лицо с
печальными глазами. Слегка припухлые губы надулись от глубокого
недовольства. Задумчивое лицо, выражающее желание и горечь, подходит к этим
рукам, устало ухватившимися за крестообразную рукоять высокой шпаги. Слабые
опечаленные руки не взмахнут более ею. Их изнемогший жест отказывается
метнуть заснувшую молнию металла, которая тихо струится вдоль ребер
трехгранного клинка.
Ничего не оправдывает более воинской одежды, кираса которой выпрямляет
хилый горе. Свет на блестящем глянце оружия как будто плавится в длинных
белых слезах, и под Этим воинственным одеянием, под всей этой ложной
видимостью силы, чувствуется, как из глубины существа, жизни и судьбы
подымается к этому открытому лицу душная влажность рыдания; так эти руки на
этой ненужной шпаге выражают жест покорности, отказа от попыток дальше
владеть бесполезной ношей, непосильной по тяжести и более высокой, чем самый
рост человека, который, сопоставленный с нею, побежден ею.
Я долго думал об этом лице, об этом теле, которое твердо лишь благодаря
облекшим его несокрушимым доспехам, которое держится стоя благодаря лишь
шпаге, на которую оно опирается. Самый шлем его, лежащий рядом, показывает,
что он все же не захотел умереть под маской забрала и своим пышным убором
позволить прохожим обманно счесть его тем, чем он кажется; что он не захотел
умереть в этой суровой железной позе, ложь которой он отверг, хотя и слишком
поздно разбил ее непоправимые чары; что он не захотел умереть, не показав
всем самого себя, в правдивой наготе своего лица!
Кем был когда то этот подлинный человек. Эмблема которого пережила
видимость его существа? Старинные хроники приводят имя его и рассказывают
его историю: историю его деяний, которые достаточно объяснить, чтобы понять
смысл его души. Он жил в век насилия и хитрости. Он действовал словом и
шпагой. Од откровенно запятнал себя всеми человеческими пороками, не будучи
ни более жадным, ни менее грубым, чем те, кого он грабил или побеждал. С
теми, кто плутовал, он, сам лукавый, искажал вес их неверных весов. Он
предавался тому, чего жизнь требует от всех людей, тому, что называется
жизнью, и повествователи его деяний, указав их время и сущность, сообщают,
что он умер от недомогания, схваченного им однажды в горах, когда ведя своих
солдат, он провел холодную ночь под открытым небом, на снегу...
О, брат мой из старых веков, вечный брат мой, я постоянно думаю об этой
ночи твоей жизни, об этой ночи, когда ты был тем, кто спит на снегу. Лишь
тогда понял ты смысл своего прошлого, низость твоих желаний, позор твоих
печальных дней.
У тебя лицо человека, который увидел прямо самого себя. Чистый,
холодный, целомудренный снег дал тебе своей белизной возрождающий урок. Снег
просочился в стальные скрепы твоей гордости; он плакал перед железным лицом
твоего высокомерия; он похоронил в тебе под своим саваном суетную скалистую
груду твоих ошибок, подобно тому, как изгладил вокруг тебя своим медленным
падением лицевые трещины старых камней и колючие острия бесплодных трав.
Горе тому, кто рискует своей жизнью ради своих желаний. Бывают иногда в
судьбе таинственные встречи; есть под нашими шагами плоскости зеркал, где мы
видим себя целиком, вместо мутных и тусклых болот, которые были цвета наших
глаз. Есть в нас хлопья чистоты и сна, которые гасят тепловатый пепел огней,
у которых мы грели наши проворные и шероховатые руки. Но увы, чистый рыцарь,
на рассвете искупительной ночи ты не мог вынести ее тайного стыда и перед
белой, спокойной и ясной поляной ты затрепетал о своем прошлом, ты
затрепетал от погасшей лихорадки того, чем ты был и ты почувствовал, что
внутри тебя растет, как на сверхъестественной могиле, погребальная лилия,
евангелический сок которой твое существо больше не могло питать, и стебель
которой зримо распустил вне твоего вооружения, в больной и скорбной прелести
твоего лица, свой цветок, с холодными лепестками твоих нагих рук.
И тогда, спустившись со снегов смертельных вершин и возвратившись в
мертвые города твоих древних снов и в пустые дворцы твоих старых желании,
среди суетной роскоши и славы твоих былых замыслов, ты пережил томительные
дни медленной агонии, в стыде за то, чем ты более не был и сожаления о том,
чем ты не мог быть. Твое гибельное прошлое слишком упорно жило в тебе, чтобы
противное ему будущее не погибло от заражающего его прикосновения, и так
страдал ты, стиснутый грубой и низкой материей своего существа, хотя и
торжествуя па ней чистым ликом твоей печали.
Так страдал ты, когда художник изобразил на своем безыменном полотне
эмблему, которою ты стал. Этот портрет украшает стену моей комнаты. Он
известил меня обо мне самом; он говорил моему одиночеству всей наукой своей
печали. Это он преподал мне не искать приключений вне самого себя, ибо все
наши шаги отмечаются на снегу и при малейшем ветерке так быстро стираются,
что нельзя более по ним вернуться, откуда пришел.
Поэтому, как наступает вечер, за окнами, обмерзшими растительностью
лесов и узорами воображаемых песчаных берегов, которые будят во мне
незаметное сожаление о том, что я не причалил к ним и не спал на них, -
тогда, бережно касаясь рукою вещих и пустых сосудов, которыми тешатся мои
грезы о жажде и волшебных напитках, я смотрю, поверх цветов консолей, на
стенной портрет в черепаховой и эбеновой раме, древний и молчаливый портрет
рыцари в ледяных доспехах, с бледным лицом и со шпагою, который спал на
снегу.
Андре Лебэ
Я родился и вырос в этом доме. Ничто не изменилось в нем с самых ранних
времен, какие я помню. Все те же просторные комнаты и огромные залы, те же
причудливые закоулки, вся эта необычайная сложность сеней, запутанных
коридоров и лестничных площадок, лабиринт прочного здания с длинным фасадом
из серого камня, выходящего на площадь своими равнодушно отсвечивающими
окнами и крошечными прищуренными слуховыми окошками. Над сводчатым и
выложенным плитами нижним этажом поднимаются два других неравных этажа,
первый с изогнутыми потолками, второй с чердаками. Там я родился и жил. Там
шаг за шагом блуждали любопытство моего детства и желания моей юности.
Тысячи раз поднимался я по лестницам. Я открывал все двери. Нет, не все!
Потому что две из них, в двух разных концах дома, оставались запертыми:
двери комнат, где умерли мои отец и мать прежде, чем я их узнал, она -
усыпленная неожиданной смертью в расцвете жизни, он - после того, как вкусил
в достаточной мере муку ее кончины.
У меня не осталось от них никакого изображения, ничего, если не
считать, от отца, кабинета, полного книг, зеркал и шпаг, от матери -
галереи, уставленной витринами с раковинами, шкафами с кружевами и
вышивками, мозаичными столиками. Что же касается ключей от комнат умерших,
то их тогда же бросили в глубокий источник в саду.
Этот сад, надо сказать, необычаен. Вы его сейчас увидите приблизительно
таким, каким он был всегда. Очень высокие стены закрывают его с трех сторон
и соединяют с домом. Он небольшой, квадратный; вдоль ограды идут аркады из
старого букса, образуя в дальних углах две ниши, где стоят две статуи -
фавна, наступившего копытом на виноградную гроздь, и кентавра, копытом
катящего кожаный мех. В центре находится бассейн, также четырехугольный, с
краями из зеленоватого камня; в середине его, на цоколе, погруженном в воду,
возвышается статуя нагого человека из зеленой бронзы, который словно
внимательно прислушивается вокруг себя.
Так как в этом саду нет пи цветов, ни деревьев, в воду не падает ни
мертвых листьев, ни лепестков; она блестит светлая, глубокая и черная; когда
вы обходите кругом, вы видите отражение статуи, которая следует в бассейне
за вами и как будто все время смотрит на вас, потому что у нее четыре
одинаковых лица на четырех торсах, которые благодаря оптической выдумке,
всегда кажутся одним лицом на одном торсе.
Я много блуждал по этому саду; солнце не попадает в него совсем; после
дождя букс зеленеет и по нему ползут улитки; это место иногда было звонким и
необычайно молчаливым; вода здесь отстаивалась, и не было привычного шума
фонтана. Я проводил долгие часы, бродя между высокими стенами этого сада;
расставшись с ним, чтобы вернуться в дом, я находил во всех залах все то же
молчание.
В зимние месяцы я усаживался возле огня. От жара пламени, коробились
переплеты старых книг и плавился воск печатей внизу пергаментов. Иногда я
подымался и покидал свое уединение, чтобы взглянуть на шпаги и раковины, в
комнатах, занятых ими. Я брал в руки какой-нибудь доспех или открывал одну
из витрин.
Шпаги были тяжелые или легкие; вынув из ножен лезвие, светлое или
острое, ровное или изогнутое, я долго стоял с оружием в руках, неподвижный,
забывшийся в пылкой грезе.
Меня интересовали раковины; я осторожно взвешивал их хрупкость; среди
них были коварные и внушающие доверие; некоторые сохраняли еще зерна песка;
они были причудливы и красноречивы; я подносил их к уху и слушал шум моря,
долго, бесконечно, до самого вечера. Казалось, что ропот приближался,
нарастал и под конец оглушал меня, наполнял меня всего так, что однажды у
меня явилось ощущение как бы волны, которая обволокла меня, потопила меня. Я
уронил раковину, и она разбилась.
Я не возвращался более в галерею, также как забросил и кабинет шпаг из
за зеркала, где, увидев себя однажды лицом к лицу, я инстинктивно скрестил
оружие с самим собою.
С тех пор я реже спускался в сад и проводил дни у окон фасада, глядя на
площадь.
Жители проходили по ней, даже не поднимая глаз на дом. Никто не
стучался в дверь, зная, что она неумолимо заперта; только бродячие нищие да
разносчики брались иногда за ее молоток. Эти торговцы продавали народные
картинки, грубо раскрашенные, романические и жестокие, знаменитые
приключения, жалостные драмы, целую жизнь... Они заставляли кованый молоток
опускаться всей его тяжестью; удар разносился по дому; все мое уединение
трепетало и в этом глухом гуле мне чудились влекущий стук лошадиных копыт,
отъезд, галоп, пена на удилах, ветер в гриве...
Своей формой и своей необычайностью этот молоток был еще более
замечателен, чем гулким призывом своего удара к некоей судьбе, от которой я
уклонялся. Он изображал собою железный женский бюст, оканчивающийся
завитками. Ее лицо выражало неистовую тоску, волосы были распущены, грудь
задыхалась, горло сжималось, губы были искривлены; когда металл сотрясался,
она корчилась в немом гневе и вся напрягалась в своей позе плененного
бешенства.
Дни шли за днями; в одиночестве, в заточении у самого себя, я не
отрывался от окна; прильнув лбом к стеклу, которое своей неподвижной
прозрачностью отделяло меня от внешнего мира, я порою чувствовал, что стек