ные бумажные мешки и запереть в плакаре. По правде сказать, было бы правильнее сначала отдать хотя бы часть зимней одежды в чистку, но жена чиновника была расчетлива и старалась оттягивать всякие расходы: все это можно будет сделать и осенью; притом ее сильно заботила необходимость купить новую шляпу, хотя бы самую скромную. Они были бездетны и старате-льно подкапливали деньги на покупку в рассрочку участка земли и постройку домика, который пригодится им на старость.
* ...были вынуты из плакара (фр. placard) - стенного шкафа.
У людей благоразумных все выходит как по писаному. Весна быстро превратилась в лето, весьма томительное в большом городе, но не замедлил подойти месяц июль, а с ним и отпуск чиновника. В счастливый летний день не одна добродетельная пара с чемоданчиками, свертками и кулечками осадила вагон. В еще более счастливый день чиновник и его жена проснулись в деревне, где не только был совсем иной воздух, но не нужно было бежать одному на службу, другой - по съестным лавочкам и на рынок; где цвели настоящие цветы и мычали подлинные коровы. И их давняя мечта иметь свой участок и свой домик еще более в них укрепилась.
Но мы уже знаем, как непрочно человеческое счастье и от каких случайностей оно может зависеть. В данном случае его пресекли не случайности, а вполне законное наступление августа и затем последнего дня отпуска чиновника. Все же они вернулись в город окрепшими и посвеже-вшими, и первый день отправления на службу имел для чиновника даже какую-то своеобразную прелесть: встреча с сослуживцами, ответы на расспросы, обмен впечатлениями с уже побывав-шими в отпуске. Затем скоро все вошло в норму, жизнь покатилась на привычных колесиках, лето кончилось, стало холодеть, и в один из особенно серых осенних дней жена чиновника опять открыла плакар, чтобы извлечь и отдать в чистку зимнее пальто мужа и другие одежды.
Это было воскресенье, день нерабочий. Вынув пальто мужа и извлекая из карманов шарики нафталина, она нашла какое-то письмо, запечатанное, с непогашенной маркой. Оба они с недоумением его рассматривали, пока сильным напряжением памяти чиновник не установил, что это письмо он подобрал однажды около почтового ящика и случайно забыл oпустить. По правде сказать, он смутился и даже несколько обеспокоился, что так поступил с чужим письмом. Что же теперь делать? Прошло больше пяти месяцев, есть ли смысл досылать его теперь? Но может быть, письмо было очень важным и срочным? Посоветовавшись с женой, он решил вскрыть письмо над паром и прочитать, чтобы не сделать какой-нибудь непоправимой ошибки. Маленькое нарушение чужой тайны, но не из любопытства, а в интересах неведомых отправи-теля и получателя. Прочитав письмо сначала про себя, он вздохнул с облегчением и совершенно спокойно сорвал с конверта марку:
- Посылать нет смысла, а марка пригодится!
Затем он прочитал вслух коротенькое письмо:
- "Милый друг, вчера я забыл у вас зонтик. Если нетрудно - захватите его с собой и занесите мне по дороге, когда пойдете в контору. А то погода непрочная. А по делу, о котором мы говорили, я постараюсь навести справку. Заранее вам благодарен, и будьте здоровы".
* * *
Хотя внимательный читатель и сам мог заметить, что оброненное почтовым служащим письмо было в синеватом, а не в белом конверте, но игра случая могла обернуться и привести к последствиям весьма печальным. В нашем рассказе, сюжет которого до конца так и остается неразвитым, трагедия, вероятно, избегнута, недоразумение разъяснилось, люди нашли друг друга,- но было ли это к их счастью или привело к непоправимой ошибке - тема совсем особая и с основной идеей рассказа не имеет тесной связи.
МЕЧТАТЕЛЬ
В первом часу по улице нашего местечка кучками и одиночками проходят домой ученые; клеенчатые сумки с книгами они несут не под мышкой, а всегда как-нибудь по-особенному: на плечах, за плечами, а то тянут за собой на ремешке, и книжки покорно следуют по мостовой. Ученые домой не спешат - на улице интереснее.
Медлительнее всех Жак, но не по характеру, а в силу необычайной сложности его пережива-ний. Он ходит один, остальные успевают его обогнать. Его путь четырьмя зелеными улочками до парижского шоссе, а там пятый или шестой дом с угла; на это ему едва хватает получаса, включая, конечно, необходимые остановки.
Жаку девять лет, он худ, остроглаз и мечтателен. На нем черное платье с перехватом в талии, подол которого прикрывает штанишки, так что мужское достоинство Жака узнается только по мальчишеской угловатости его движений. Он не говорит встречным "мосьедам", как учат в школе,- но не по невежливости, а по недосугу; впрочем, он никого и не замечает, всецело погруженный в думы, соображения и разговор с собой.
Вдруг, например, он останавливается и принимает сложнейшую позу: одна нога оттянута назад, туда же и рука с сумкой, а на ступне другой ноги он продолжает передвигаться вперед - не поймешь как, но не прыжками. Затем, положив сумку на голову и сложив на груди руки, он пятится спиной на цыпочках. Естественно, что собака за изгородью начинает неистово лаять, выражая Жаку неодобрение и даже негодование. Некоторое время он смотрит на собаку, а она на него. Тут Жак, как бы в изнеможении, мешком падает на дорогу, собака в ужасе отпрыгивает и замолкает. Затем он вскакивает и пускается бежать, и она снова неистовствует до хрипоты.
В дальнейшем пути Жак переживает случай героической борьбы с тремя тысячами собак, львов, слонов и крокодилов. Его осаждают со всех сторон, и приходится, ловко поворачиваясь, раздавать тумаки направо и налево. Сумкой он пользуется, как щитом. От обороны он переходит к наступлению: ногами отшвыривает крокодилов, мощными пальцами хватает за гривы львов - и все перед ним обращается в бегство. Жак вскакивает в автомобиль, гудит и мчится в погоню, при этом, подпрыгивая, коленками почти касается подбородка. Вообще же он - известный борец, единственный и непобедимый. Никто об этом не подозревает, а сам он не подает вида: спокойно кладет свои книжки на дороге, отходит, садится на корточки и ждет. Враги тихо подкрадываются к книгам и тянут за ремешок. Жак одним прыжком вскакивает, хватает врагов и начинает крутить их в воздухе, потом отшвыривает и видит, как их фигуры разлетаются по воздуху мячиками. Тогда Жак подбирает книги и идет спокойно, походкой делового человека.
Но героическое Жаку наскучивает. По изменившемуся выражению его лица видно, что он либо монахиня, либо кюре: идет тихо-тихо, опустив глаза, и при каждом шаге ласково кивает. Затем, положив сумку и став на нее ногами, он произносит речь и тут увлекается, машет руками, даже угрожает кулаком. Будто бы позабыв, что он стоит на сумке, он, с закрытыми глазами, делает шаг вперед - и летит в пропасть с необычайной высоты. Разбившись в дребезги, он стонет и дергает ногой. Собираются толпы народа, выражают сочувствие, и Жак сначала бессильно ползет, а потом вдруг довольно ловко становится на руки, но так он может пройти не более двух шагов. Затем ему приходится вернуться за оставшейся позади сумкой.
Велосипедист развозит и бросает в почтовые ящики у калиток объявления местного кинема-тографа. Жак выпрашивает и получает афишку. Он еще недостаточно бойко читает, да и не для этого ему нужна афишка. Он складывает из нее стрелу, хотя бумага для этого слишком тонка и легковесна. Теперь, когда он хорошо вооружен, дальнейший путь не представляет особой сложности. Он намечает цель - и пускает стрелу. Стрела кувыркается и падает к ногам. Вторая попытка лучше - стрела летит ровно и огибает круг. Происходит состязание: Жак и некто другой, менее искусный. Бросая за него, Жак несколько хитрит и небрежничает; за себя он кидает стрелу гораздо ловчее. Разумеется, побеждает в состязании он. Получая первый приз, он шаркает ногой и кланяется. Неистовые аплодисменты оглушают его, он затыкает уши и морщит-ся. При этом он делает любопытное наблюдение: если поочередно зажимать уши ладонями и открывать, то шум врывается катышками. К сожалению, в этот обеденный час на улочках совсем тихо. Жаку приходится сначала выждать, не запоет ли поблизости петух или не залает ли собака. Собак у нас достаточно, и их нетрудно вызвать к действию от полуденной дремоты. Жак так и поступает: дразнит ближнюю собаку, а когда она начинает лаять, он бьет себя ладонями по ушам - и наслаждается ровным чередованием звуков. Выходит из домика хозяйка собаки и дает ей шлепка; тогда и Жак прибавляет шагу.
До удивительности мало впечатлений дают наши зеленые улочки: разнообразные домики за однообразными изгородями, и почти нет прохожих. Нужен особый талант, чтобы наполнить краткий путь образами и событиями. Талант заключается в том, чтобы видеть то, чего не замеча-ют другие. В человеке взрослом интересы заглушены шаблонщиной. Что выведет его из равно-душия и апатии? Выстрел? Блестящий автомобиль? Нездешняя разряженная дама? Совсем иное - живая и чуткая душа маленького человека: она в малом чует великое! Она ищет. Она исследует.
Новые дороги у нас залиты жидкой вонючей смолой и усыпаны мелкими камушками. По-нашему - скверный запах - и только. Незастывшую лужу мы обходим, чтобы не запачкать обуви. Мы обходим,- но он, наблюдатель и искатель, конечно, не обойдет! Наоборот: он норовит разрушить глянцевый покой каждой лужицы, ступить в самую ее середину и потом печатать по белым камушкам черные следы. Камушки прилипают к ногам, и человек становится все выше, на его ногах ходули. Жак представляет себе, что вот он, прибавляясь в росте на каждом шагу от прилипших к подошве камушков, достигает сначала высоты каштана, потом втыкается головой в облако, без труда его пронзает, так что оно хомутом окружает его шею,- а что же еще выше? Он созерцательно смотрит в небо, днем безответное и пустое, а по вечерам веселое и звездное. Чтобы сохранить равновесие, он открывает рот и тянет "а-а-а". Ему прихо-дит счастливая идея так и продолжать путь с запрокинутой головой, причем сейчас будет поворот в другую улицу, и нужно преодолеть его, не глядя ни под ноги, ни по сторонам. Это удается, но затекает шея. Он трет ее, опустив голову, и вдруг видит на травке, с краю улочки, мертвого птенца, голого, желтоклювого, раздавленного пятой. Вероятно, он выпал из гнезда с высокого каштана.
И любопытство, и жалость. Травинкой он трогает клюв - никакого движения. Птенчик мог опериться и летать; но вот какое случилось несчастье! Две мухи садятся на потемневшую лиловатую кожу. Жак осматривается, видит поодаль брошенный детский башмак, приносит его и прикрывает птенца. Идя дальше, он оглядывается: все в порядке, башмак лежит на месте. Это могила. После перерыва он пойдет обратно в школу - будет ли башмачок лежать по-прежнему? Был бы ножик, можно бы было закопать мертвую птичку.
Жак идет нахмурившись и думает по-взрослому. И вообще - дома его ждут, нужно поторо-питься. Печальный ход мыслей нарушен переливчатым рожком аптекаря, который на автомоби-льчике объезжает свои владения. Жак наизусть знает мотивчик - и старается передать его с полным сходством. Одной рукой он изображает при этом вертящееся колесо - другая занята сумкой с книгами. Из-за этого его машина кривится и сворачивает в сторону. Натолкнувшись на палисадник, он стремительно летит на противоположную сторону и чуть не влетает в чужую калитку. Кстати, тут живет другой Жак, его сверстник и соученик по школе; сейчас он, пожалуй, уже завтракает. Все же, на случай, Жак кукует по-условленному - два раза отрывисто, третий протяжно. Ответа нет - значит, другой Жак не может выйти и не смеет куковать за завтраком. Может быть, он и видит в окно приятеля, да боится материнского подзатыльника. Чтобы на такой случай раздразнить его любопытство. Жак складывает ладони коробочкой, будто бы несет что-то интересное, и озабоченно покачивает головой. И действительно, он мог найти птенца живого и отнести домой; иным это удается. Да и мало ли что он мог найти! Мог найти блестя-щий камень, мог найти и франк.
С этого момента он проходит всю улицу, внимательно смотря под ноги и по сторонам: вдруг он найдет что-нибудь замечательное! И действительно, находит сначала пуговицу, затем какой-то ржавый наконечник - может быть, от зонтика. В его кармане и так немало драгоценностей и находок, включая синий номерок с белыми цифрами 72, металлический, покрытый эмалью. В сравнении с ним пуговица - пустяк, но зато ее можно катить и догонять, что он и делает.
И вдруг, на смену всем этим выдуманным интересам, вдали, по главному шоссе, на которое и лежит путь Жака, проносится с музыкой и треском целая платформа с необыкновенными людьми, в белых и красных балахонах, в париках, с барабанами и трубами. Жак этих людей уже видел: это бродячий цирк, который сегодня даст представление на площади. Днем они разъезжа-ют, чтобы заманивать своим видом публику, и при этом наездница на белом коне разбрасывает афишки. Должно быть, и они спешат к себе в балаган завтракать и уже не останавливаются на перекрестках и у кабачков.
Жак бежит бегом и наверстывает потерянное время,- но напрасно: телега уже далеко. Приди он минутой раньше - успел бы увидать. А в цирк его не поведут: и не заслужил, и у матери нет денег. Жаку до слез обидно! Другие мальчики, которые там были, рассказывают чудеса: там показывают настоящего верблюда, мадемуазель на всем скаку пролетает через бумажный обруч, мосье швыряет в воздух десять бутылок и все подхватывает за горлышко, ни одной не уронив. Пудель танцует и обедает с подвязанной салфеткой, обезьянка ему прислужи-вает, а петух кричит столько раз, сколько захочет публика. И это еще не все, так как на сегодня обещано новое.
Жак стоит посреди шоссе и грустно смотрит вдаль, где скрылась телега с артистами. В его ушах еще не остыл треск барабана и гул медной трубы. Но когда-нибудь придет время, и он все это увидит. Уж наверное когда-нибудь это время придет! Если бы ему обещали,- он готов стать прилежнее и не опаздывать к завтраку; вообще пошел бы на многие жертвы. И никогда бы не таскал свою сумку за ремешок по земле. И на пальцах его не было бы ни единого чернильного пятнышка. Но все это напрасно: в цирк его не поведут, а цирк приезжает так редко.
Он еще не знает, что жизнь долгая и что все успеется. Он еще так мал, может подождать. Впереди - дорога, гораздо длиннее всего парижского шоссе.
Жак вздрагивает от близкого гудка и тарахтенья грузовика. Вместо того чтобы задержаться или броситься в сторону, он перебегает дорогу - и так неудачно.
Грузовик быстро тормозит. Соскакивают шофер и пожилой рабочий в синей блузе, и оба бегут к лежащему у дороги комочку. Это мальчика, школьника отбросило в сторону ударом по плечу и голове. Это желторотый птенчик, раздавленный пятой.
Он лежит на земле калачиком, и тут же его сумка с книгами. Оба рабочих наклоняются и не смеют его поднять. И поднимать его поздно и напрасно Жака уже нет.
И тогда собирается толпа, посылают за матерью. Грузовик стоит здесь долго, пока осматри-вают, расспрашивают и ждут, что кто-то приедет.
Только вечером у края дороги присыпают песком рыжую лужицу. Тут же лежит и выпавший номерок с белой цифрой на синем фоне. Его найдет и подберет какой-нибудь другой мальчик-мечтатель на пути из школы домой.
ЮБИЛЕЙ
Юбиляр проснулся красноглазым и усталым от беспрерывного произнесения во сне ответной речи на приветствия, которые ему скажут сегодня: "Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности... сетями неожиданности и заставили вспомнить о том, что и вправду сегодня стук... сегодня исполнилось тридцать лет со дня, когда..." Как лег вчера с этой фразой, так с нею и проснулся, вперед не продвинувшись. "Сетями неожиданности" - счастливый оборот, настоящая находка. Добрая улыбка, юбиляр разводит руками: ничего не поделаешь, взяли в плен, "заставили быть центром внимания и, право же, слишком любезных слов, даже если и заслуженных, то не мною, а тем делом, тою, я бы сказал, идеей, которой я служил эти тридцать годин (опять хорошее слово), заставивших поседеть мои некогда кудрявые... посере-бривших мои некогда кудрявые виски. Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности и заставили... и вынудили меня припомнить... вызвали к памяти тридцать годин, посеребрив-ших... Мои дорогие друзья, несколько кудрявые... вы уловили мои тридцать годин сетями неожиданности и вызвали к памяти с того дня..." - и так всю ночь и утро, пока в соседней квартире не забубнил теесеф и прачка не принесла крахмаленую сорочку.
Это началось с юбилея Акима Петровича Белосерова, на котором присутствовал и сегодняш-ний юбиляр. Тогда у многих зародилась мысль, что вот придет и их черед и друзья почтят их признанием. Белосерова почтили за старость,- не велика, в сущности, заслуга,- но было парадно и приятно. В числе выступавших был тогда и Феликс Владиславович, произнесший, по общему признанию, самую красивую речь, построенную с редким изяществом (начал с Горация: "Ehue! Fugaces, Postume, Postume, labuntur anni!"* - и кончил Овидием: "Nihil est annis velocius!"**). И еще в середине речи были удачные вставки на разных языках. Аким Петрович был тронут и очень благодарил; он занимался меховым делом и благотворительностью.
* "Увы, Постум, Постум, ускользают быстробегущие годы" (лат., Гораций. Оды. II, 14. 1-4).
** "Нет ничего быстротечнее времени" (лат.).
Говоря о быстробегущих годах, Феликс Владиславович тогда же подумал, что и его года не стоят на месте и что в свое время он окончил юридический факультет и был кандидатом на судебные должности, потом служил в акцизе и перевел с польского на русский две книги: "О творчестве Пшибышевского" и "Проблема осушения болот" - что дало ему доступ в литера-турные круги. Перед войной он был однажды арестован за неблагополучное знакомство, на войне оказал пользу знанием языков, в дни революции был председателем домового комитета, убегая, не вывез ценностей, так как их не имел, а в эмиграции служил в банке. Вычтя двадцать лет на жизнь малосознательную, он имел в активе тридцать разнообразной полезной деятель-ности, итого - пятьдесят. Он говорил:
- Labuntur anni! Усиленно скрываю свой двойной юбилей - полвека жизни и тридцать лет общественного служения. Все эти даты - чепуха, а отпразднуешь - и покатишься в небытие. Нет уж, покорно благодарю. Решил 23 сентября запереться дома и выпить в одиночестве бутылку хорошего бордо; даже не шампанского!
Он говорил это знакомым с глазу на глаз, никогда в большой компании, прося держать в секрете:
- И без того кто-то уже пронюхал, и очень боюсь, как бы не вздумали устроить мне сюрпризец. Тогда придется взять отпуск на всю вторую половину сентября и уехать на лоно природы. Меня на эту удочку не поймаешь.
Он повторял это так часто, что с мыслью о неизбежности его юбилея невольно примирились, и некоторые даже убеждали его не уклоняться, раз друзья и знакомые непременно хотят отме-тить скромным торжеством знаменательный день. Делается это из простой искренней к нему симпатии, и ни к чему обижать людей отказом; что за гордыня такая!
- Да нет же, дорогой мой, никакой гордыни, а как-то глупо это. Ну, соберутся люди, будут говорить речи, выхваливать, исчислять заслуги, невообразимо преувеличивать, а ты сиди дураком и улыбайся. И, главное, ни к чему! Ведь не для этого мы живем и работаем сколько кто может. Ну, юридическая деятельность, ну, литература, ну, политические гонения - у кого, спрашивается, этого не было? А что тридцать лет - очень печально, что столько времени отнято у личной жизни, а для чего - неизвестно. Что дал миру наш идеализм? Да стоит ли он, этот мир, нашей жертвы? Нет, знаете... Во всяком случае, ни на какую помпу я не соглашусь. Желаете - соберемся в малом числе, дружески, закусим, выпьем - и все. И я хочу сам участвовать в подписке. Вот лист бумаги, я подписываю анонимно "Старый приятель - 100 фр.", а вы берите лист и делайте, что хотите, меня это больше не касается. В какой-нибудь маленькой зале недорогого ресторана. И - баста!
Феликс Владиславович особенно опасался, как бы известие о его юбилее не попало в газету, да еще в ненадлежащей форме. А так как никакой заметки не появлялось и она могла появиться совсем внезапно, то он счел за лучшее предупредить событие и сам забежал в редакцию:
- Вот зашел вас попросить о милости: если пришлют вам какую-нибудь заметку о том, что 23 сентября празднуется мой тридцатилетний юбилей,- не печатайте вы об этом!
Заведующий хроникой с полнейшим равнодушием ответил:
- Ладно, не будем. Да и не присылал никто.
- Ну и отлично. Дело, понимаете, не в разглашении факта, об этом все равно уже достаточ-но накричали, а мне не хочется, чтобы думали, что я придаю этому какое-то значение.
- Ладно, ладно.
- Или уж, в крайнем случае, упомяните в этой проклятой заметочке, что все это чествова-ние устроено друзьями вопреки моему желанию. Я ведь даже уехать хотел, да ничего не вышло: заставили. Это будет 23 сентября вечером.
Так как юбиляр не уходил и мешал работать, то заведующий хроникой сказал:
- Вы если хотите дать заметку, лучше уж сами ее напишите, как вам хочется; а я пущу, если место позволит. Только очень не распространяйтесь. А то всегда так: не хотят, а пишут целую повесть. Строк пять самое большее.
- Да я, собственно, уже заготовил на случай, если это необходимо, а главное, чтобы предупредить неточности. Я вам оставлю, а вы уж сами извлеките, что нужно. Чем меньше, тем, конечно, лучше.
Хроникер так и сделал: оставил пять строк, зачеркнув четыре страницы. Сверху пометил "петит" и пожелал Феликсу Владиславовичу всего наилучшего.
И наконец наступило 23 сентября, день, когда друзья юбиляра настойчиво пожелали чество-вать его обедом по подписке. Теперь о бегстве было нечего и думать, тем более что даже газета пронюхала о событии, лишив чествование той интимности, на которой настаивал сам юбиляр.
- Подвели вы меня, ох как подвели! Сделали из мухи слона,- а я должен отдуваться. И это называется - друзья!
На обед записалось девять человек, да столько же или более Феликсу Владиславовичу пришлось пригласить от себя, чтобы не обидеть и не вводить в расходы сослуживцев. И хотя он заранее отклонил от себя все хлопоты, лишь обещав явиться, куда ему укажут, но в действитель-ности, вопреки желанию, пришлось утром побывать на телеграфе, потом купить галстук и удов-летворить свою слабость к цветам, которые он заказал и велел послать в ресторан с записочкой, в шутку написав: "От почитателей".
- Потом посмеемся, когда станут рассматривать билетик!
Несмотря на сентябрь, суп назывался "прэнтанье", а предшествовала ему закуска на французский манер: сельдерей пятью способами, жеваное мясо с салом, кислые рыбки с запахом корицы. Когда наконец приплыла теплая телятина в коричневой жидкости, первую речь произнес бывший присяжный поверенный, хотя и не близко знавший Феликса Владиславовича, но имевший все права на первое слово, так как в свое время он отступал с армией Колчака и несколько дней был министром. Здесь, в компании интимной, он сразу поймал нужный, дружес-кий и полушутливый, тон, придравшись к счастливому имени "Феликс", хотя и прибавив к нему ошибочно "Владимирович". Он указал на символический смысл этого имени даже в наши тяжелые дни тревожных ожиданий:
- Есть люди, которым судьба покровительствует, позволяя им, так сказать, осенять, то есть осиять, или, лучше сказать, уделять частицу, и притом огромную частицу отведенной им удачи другим, менее счастливым, я бы сказал - менее "Феликсам", указывая им, что может сделать человек за тридцать лет общественной жизни, если он руководится немеркнущими идеалами, для всех нас, господа, одинаковыми, как для сынов одной, пусть порабощенной, родины. "Словом жечь людские души",- как сказал Пушкин; да, мы жгли, мы их жгли со всем пылом молодости, зная, что из пепла родится феникс... и простите мне каламбур, он сегодня имеет особое значение,- из этого пепла, нас испепелившего, именно сегодня как бы родился Феликс, память которого, то есть торжество которого мы празднуем обедом скромным, но уже записан-ным в историю. Мне остается кончить мою речь словами, горящими в душе каждого, в ком не погас огонь, словами римского поэта: "Феликс кви потуит рерум!"* - и поднять бокал за того, кто носит это славное имя!
Удивительно удачно именно в это время были поданы две телеграммы, прочитав которые Феликс Владиславович и растрогался, и как бы сконфузился. Он даже не хотел их оглашать, но его заставили: "Тогда уж сами и читайте!" Одна была немногословная, за подписью "Француз-ские друзья", другая явно от женщины-поклонницы, почтительно любовная и подписанная "Энконю"**. Долго пришлось отмахиваться от намеков и шуток друзей, настроение которых . было приподнято и речью адвоката, и шампанским. Другую речь попытался произнести товарищ юбиляра по службе, но сбился от волнения и сильно преувеличил, дважды назвал столетней годовщину деятельности нашего дорогого. Расцеловавшись с ним и с ближайшими соседями, Феликс Владиславович понял, что пришло время отвечать.
* "Феликс кви noтуит рерум!" (лат. "Felix qui potuit rerum") - "Счастлив, кто мог познать природу вещей" (Вергилий. Георгики. 11. 490-492).
** Энконю (фр. inconnu) - неизвестный.
- Дорогие друзья,- сказал он,- волнение мешает мне говорить. Вы уловили меня сетями неожиданности, заставив вспомнить, что и вправду сегодня исполнилось тридцать лет моей скромной, очень скромной общественной службы обществу. Эти тридцать скромных годин, господа, не приходят сразу, и часто, к сожалению, слишком часто серебрят кудрявые виски тех... тех, кто это испытывает на себе. Видит Бог, господа, что я не хотел никаких чествований и всячески уклонялся от него, не чувствуя себя в никаком праве воспользоваться заслугами, в сущности, столь малыми, что ими хвалится каждый из нас совершенно без всякого, хотя бы слабого, отношения к его тридцатилетию. Да, я старался защищать, то есть чисто юридически осуществлять права бедных и угнетенных, что-то значил в литературе, куда-то толкал общест-венность. Так поступали мы все, дружно и независимо, не отдавая себе отчета в заслугах русского общества в разных областях жизни и знания. И я считаю, господа, искренне считаю, что это не меня вы сегодня чествуете, а тот немеркнущий идеал, в котором, как в капле воды, сосредоточилось все нами пережитое и перечувствованное...
В дальнейшем речь Феликса Владиславовича потекла и закончилась в полном согласии с высказанным ранее другими и с подготовленным им накануне. Были аплодисменты, было много выпито, и прекрасного впечатления от праздника не нарушил даже ближайший и сильно подвы-пивший приятель юбиляра, обмусливший его поцелуями и словами: "Ну и бестия же ты, как ловко все оборудовал!"
Когда же, разойдясь по домам, все уже спали, кто спокойно, кто бормоча несвязицу и отплевываясь,- один-единственный Феликс Владиславович, невзирая на усталость и на очень позднее время, сидел за письменным столом, подыскивая лучшие и наиболее скромные и спокойные выражения для письма в редакцию:
"Не имея возможности лично поблагодарить всех, почтивших меня визитами, письмами и телеграммами по случаю тридцатилетия..." и проч., и проч.
УБИЙСТВО ИЗ НЕНАВИСТИ
Сейчас не принято начинать рассказы с описания природы, но мне необходимо пояснить, что дело происходило в Калужской губернии, в деревне, ранним летом, в тот самый год, когда в течение двух месяцев шли теплые дожди по ночам, а утром выползало и устраивалось на небе омытое, сияющее, горячее солнце,- и вся природа помешалась от такой удачи: хлеба вообрази-ли себя строевым лесом, а самая малая трава - кустарником. Иван-да-марья, например, растенье вообще невзрачное, вытянулось почти в рост человека и цветами целовало в уста. Вытянулись деревцами разные полевые злаки - полевица, белоус, лисий хвост, канареечник, Тимофеева трава, перловик, трясунка, овсянка, луговая занозка, едва можно пробраться через их заросли. Красный клевер доходил до пояса; даже обычно крошечная травка, вероника трилист-ная, известная также под кличкой мужская верность (очень легко цветы осыпаются),- и та так вытянулась, что путала ноги. Иные пригорочки на солнечной стороне завились хмелем, и стоило прилечь на скате, чтобы почувствовать себя пьяным. Пчел, мух, всякого насекомья, жучков, мотыльков носились целые хоры, гудел воздух от них, и птичье царство ошалело от света, тепла и радости. Такое лето выпадает два-три раза на человеческий век. На лесных полянках мхи лежали перинами, а ранний гриб зонтик в иных местах был ростом в пятилетнего ребенка, даю честное слово! Изумительное было лето!
В это самое лето я приехал погостить к приятелю, без пяти минут помещику; он купил в Малоярославецком уезде восемь десятин леса и пашни, срубил себе избу в три комнаты, положил начало фруктовому саду, развел огород и приобрел коня Ваську, который весной и осенью вспахивал поля и луг, а зимой съедал все, что на них вырастало. Была, конечно, и корова, по имени Ольга Спиридоновна, а собаку звали Шевалье. Мой приятель был толстовцем, но никого не притеснял ни проповедями, ни добрыми делами; с ним можно было просто и приятно разговаривать, и если случалось под соленый огурец, то он пил и водку со всей умеренностью здорового и занятого делом человека. Он писал книгу, но мне ее вслух не читал - тоже хорошо. Меня научил косить, полоть огород, складывать палый лист, ботву, навоз и всякую дрянь в компостную кучу, что вовсе не так просто. А так как поблизости была река в кудрявых берегах, с заводями и с быстринками, то я был счастлив, потому что с ружьем я никогда особенно не дружил, а по части рыбы - не могу преодолеть в себе жестокости: особенно щукам есть чем меня помянуть.
И жить нам было бы прекрасно, если бы не было за полверсты соседа, Густава Густавовича, также проводившего лето на лоне природы и дарившего нас постоянным вниманием. Я не понимаю, как можно в деревне носить пиджак при крахмаленом воротнике, да еще стоячем, с этими загнутыми уголками для помещения между ними кадыка. И конечно, галстук бабочкой. Мы оба с приятелем ходили в деревне архаровцами, рубаха без ворота при бывших, потерявших всякое приличие штанах, руки до локтя в ссадинах и в земле, пот вытирали рукавом. Густав Густавович этого не осуждал, но он всегда и обо всем высказывал веское суждение; так, он говорил: "Завоевывая природу, человек бывает вынужден временно отказываться от уже достигнутых удобств цивилизации; позже он вознаграждает себя соразмерно этим затратам". И ласково и одобрительно смотрел на нас в микроскоп. Когда мы продергивали морковь, он, стоя в возможной близости на меже, объяснял нам, почему скученность корнеплодов вызывает разви-тие надземной части растения в ущерб той их корневой части, которая в хозяйстве ценится как продукт питания. Когда мы прививали яблоньки, он высказывал очень верную, хотя нам уже несколько известную мысль о том, что прививка основана на способности организмов существо-вать паразитарно, питаясь соками другого организма, преимущественно близкого по виду. Все это было, несомненно, интересно и работе не мешало. Лошадь отмахивает оводов хвостом, а нам просто не было времени слушать. Но когда он приходил на сенокос, в нас рождалось иногда преступное желание подрезать ему косой ноги, в особенности когда он при этом говорил: "Оригинальность растительного мира в том, что нарушение установившихся функций питания путем устранения частей, обладающих хлорофиллом, немедленно вызывает усиленную деятель-ность подземной части растения, его корневой системы, что, в свою очередь, вызывает новый рост, часто более пышный, так как отдаляет момент цветения". А скошенная трава в это время душила ароматом, пот лился с нас градом, жаворонки в небе орали и безобразничали, и нам казалось, что где-то поблизости на дороге скрипит колесо несмазанной телеги.
Однажды перед вечером я пошел пошататься в лес без всяких намерений и целей, разве что на обратном пути собрать немного хвороста и еловых шишек для печки и самовара. Лес - это как бы храм, он очищает душу и наводит мысли на высокое, за хороший хвойный лес можно отдать любимую книгу. А лес был там ох как хорош, хотя не чистый хвойный, а мешанный с лиственным. Продрался сквозь орешник, миновал осину и березу и выбрался в еловый сумрак, где нога скользила по палым иголочкам и росла кислица, заячья капуста. Пока тут дышал, солнце начало склоняться, и меня поманило на знакомую поляну, где в этом году трава доходила до горла. Здесь я остановился и стал влюбляться в мир; это нужно иногда делать, чтобы не было тошно жить; впрочем, я был молод и кое во что еще верил. Воздух был напоен смолой, медом и чудом трав; разные пичуги перед сном болтали о завтрашнем дне, белка гордилась хвостом, дятел долбил свою азбуку, а в траве шуршал невесть кто, может быть, уважаемая, но не страшная змея, а то еж. И я как свой человек в их компании, не царь природы, а равноправный братишка. Оркестр играет тихонько, под сурдинку, кукушка считает года, кузнечики пилят свое, и я думаю: "Позвольте мне пожить и помечтать с вами рядышком, господа живые существа, не отвергайте меня за дурной человеческий запах!" Окруженный всякими знакомыми былинками и задумчивыми цветами, я стоял неподвижно и ждал еще какого-нибудь чуда, например голоса с неба или из древесного дупла. И когда я таким образом утонул в лесном шепоте и душистой вечерней прохладе,- вдруг действительно за моей спиной раздался голос:
- В сущности, то, что мы называем гармонией красок или гармонией звуков, не есть действительная абсолютная гармония, а только совпадение числа колебаний с заранее нами принятым условным числом. Здравствуйте!
Кукушка подавилась, белка издохла, и травы повяли. Вы поднесли к губам фиал нектара, а он оказался навозной жижей. Даже по сердцу резануло, и тогда впервые в моей душе зародилась мысль об убийстве. Я обернулся и увидал галстук бабочкой и вполне приличное лицо.
У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнитель-но мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.
Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень - это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: "Черт!" - но он на свой счет не принял.
Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело - истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего; она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: "Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело - на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль". Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя - сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: "В рыбной ловле все базируется на условно-сти; мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да..." - дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и желчь струйкой льется из пузыря, окрашивая последние проблески ясного сознания. Тут происходит невероятное: раздвигается зеленый занавес, и волосатая рука протягивает мне охотничий нож, который я беру с собой неизменно для всяких надобностей, протягивает и приказывает: "Убей!" И тогда я внезапно делаюсь очень вежливым и почти заискивающе прошу: "Не угодно ли вам, Густав Густавович, пройти со мной на эту лесную опушку?" Он, конечно, встает, отряхивает с панталон землю и идет. Почему я не убил его на берегу, а повел к лесочку, точно не знаю. Здесь я убил его одним ударом в то место, где полагается у настоящего человека быть сердцу и где и у него нашлось что-то соответствующее и уязвимое. Убил я без раздумия и без малейшего сожаления, хотя вообще даже червяка насаживать на крючок мне всегда как-то жалко и неловко. А убив, дотащил обратно до берега и сбросил в воду.
* * *
И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук; это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышав-ший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.
АНОНИМ
Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи - на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,- не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,- потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное - поняла, оценила,- он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,- коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и "Essai sur la creation artistique"*. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,- он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлет-воренность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
* "Очерк художественного творчества" (фр )
В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято; и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,- естественного благородства стиля, может быть,- простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,- как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность - качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литера-турной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откапы