значенные, по-видимому, для помещения в революционных изданиях или для отпечатания отдельными оттисками..."
Ротмистр оглянулся на подсчитывавших бумаги жандармов:
- Сколько?
Вахмистр поднял голову от брошюр, которые перебирал, и сказал особо значительным тоном:
- На многих изданиях оттиски печати Центрального Комитета РСДРП, господин ротмистр.
- Есть,- крикнул ротмистр, дописывая страницу.- Следовательно, больших хлопот не будет. На этот раз ваша судьба более чем ясна, господин Бауман.
Дверь на веранду, стеклянная, открылась, продребезжав стеклами. Вошел еще жандарм:
- Пролетки поданы.
Ротмистр кивнул:
- Верх поднят?
- Так точно,- отозвался вошедший с явным недоумением: как же иначе возят политических с места ареста?
Офицер встал, дотронулся до козырька фуражки:
- Госпожа Кузьмина, будьте любезны...- и дал знак одному из унтеров, у стола:-Захаров, ты отвезешь.
- В Таганскую?
Ротмистр досадливо двинул бровью: не полагается при арестованном называть тюрьму, в которую его везут. "Что это с Захаровым случилось? Опытный и давний охранник, а тут..."
Бауман и Надя встали. Прощаться? При жандармах обнять друг друга?..
Нет! К тому же ведь она только квартирная хозяйка. А он - чужой, ей незнакомый жилец.
Жандармы следили: шестнадцать глаз, пристальных и вражьих.
В таких случаях полагается думать: может быть, больше не встретимся никогда?
Бауман так не подумал. И Надя не подумала тоже. Они пожали друг другу руки молча. Молча, но по-своему: крепко.
Опять продребезжала стеклами дверь, зазвенели жандармские шпоры. Ротмистр проводил взглядом, оправил усы. Около Баумана уже стояли двое, качая на выпяченных грудях красные, туго плетенные аксельбанты. Они дышали тяжело, словно готовясь броситься.
Офицер приказал отрывисто и глухо:
- Наручники!
Сталь звякнула затворами вкруг запястья. Бауман тряхнул короткой кандальной цепью:
- Господин офицер...
- Извиняюсь,- перебил ротмистр, изысканно вежливо наклонив голову.- По закону не полагается, знаю. Но государственная необходимость имеет свои законы, господин Бауман. По прибытии в тюрьму мы снимем, конечно. Но на время переезда... Сколько уже за вами числится побегов, милостивый государь?
Он дал знак. Жандармы двинулись к двери. Бауман пошел между ними нарочито медленно, волоча шаг, и дверях он остановился-дослушать, что говорит ротмистр.
Ротмистр давал последние распоряжения, натягивая замшевые белоснежные щегольские перчатки:
- С улицы всех убрать сюда, в засаду. Огней не гасить - в этой комнате и наверху, в мезонине. Оставить посты в саду, в беседке и на огороде. По-двое. Но - чтоб не дышали. Продовольствие я утром пришлю: не один день придется подежурить. И прислуга когда приедет - тут еще прислуга прописана,- взять немедля и в управление: тоже, наверно, штучка.
У поворота на ту улицу, где стояла баумановская дача, Козуба сердитым голосом окликнул Ирину:
- Осади назад! Смотри-ка, по улице никого не видать. Сняли, что ли, наблюдение?.. Неужели опоздали?.. Выходит, дело сугубое.
В самом деле, по улице вниз не видно ни души. И кругом - никого.
Ирина откликнулась тоже быстрым шепотом (они шли медленно, в затылок друг другу, как незнакомые):
- Да. Когда я уходила, тут от них было - не продохнуть. Подожди здесь, вон у киоска: пей воду какую-нибудь... Я сначала пройду на разведку.
- Какой толк! Одежда на мне ж... Иди сама пей. Я - духом.
- Слушай, что тебе говорят! - совсем уже сердито сказала Ирина и даже повысила голос.- Если Грач сел, на ком будет организация? А таких, как я, каждый день найдешь. На мое место - сто.
Она увернулась гибко от его протянутой руки и мимо киоска прошла в темноту глухой улицы, под навес деревьев.
Прошла - и тотчас присела на первую же скамеечку, у дачи, рядом с каким-то в позе меланхолической сидевшим мужчиной в расшитой украинской рубашке, с гитарой в волосатых руках. Мужчина оглянулся на нее, и его пальцы прошли по струнам тихим и вкрадчивым перебором. Мимо по улице дробной рысцой протрусили две, три, четыре извозчичьих пролетки; у каждой поднят верх, наглухо подтянуты кверху кожаные фартуки. Так потайно, укрыто жандармы возят арестованных.
Мужчина поднял руку от струн к усам и сказал что-то, она не расслышала. Пролетки зыбучими тенями прошуршали мимо. Она встала:
- Простите. Я почувствовала себя нехорошо и присела. Теперь я пойду.
Мужчина встал тоже:
- Зачем же... Или разрешите проводить?
Она совсем уже овладела собой:
- Нет, благодарю вас. Меня ждет здесь... муж.
- Муж?..
Он сел на скамью отвернувшись, опять в меланхолической позе. Она прошла дальше, по направлению к баумановской даче, но по противоположной стороне. В висках стучало: "Взяли. Взяли. Наверно. Взяли. Эти четыре пролетки. Наверно".
Окна дачи были освещены. Вверху, в мезонине. И внизу, в комнате Грача. И на фоне желтого, тускло светящегося квадрата стекла ясно увидела Ирина: Щелкунчик-деревянный, очень страшный, с саблей.
Она прикрыла глаза проходя.
Щелкунчик на окне. Сигнал опасности. Знак, что в квартиру нельзя входить.
Родные! Все-таки успели поставить. Теперь - пусть жандармы ждут. Хоть неделю. В этот капкан никто не попадется. Кто знает адрес, тот и Щелкунчика знает. Любимого Щелкунчика Грача. Он сказал как-то: еще в Киеве сторожил его Щелкунчик. После побега. И не выдал: усторожил, хотя Грач две недели прожил в городе после побега-под самым носом охранного...
Она прошла и вернулась. Мужчина на скамье наигрывал томно и сладко. Козуба пил квас у киоска, цедя его медленно, сквозь усы. Он расплатился, завидев ее издалека, дал пройти, догнал и, поравнявшись, сказал голосом спокойным и твердым:
- Провезли... Видела?
Ирина прошептала:
- Видела. И на окне Щелкунчик. Значит-взяли наверно. Как же мы теперь без Грача?.. А, Козуба?
Козуба ответил раздумчиво:
- Трудно будет, дело безусловное. Однако будем вертеться.
С особым чувством перешагнул на этот раз порог тюрьмы Бауман: оказаться сейчас выброшенным из работы - худшая тяжесть, какую только можно в жизни придумать. И еще оттого, вероятно, что в тюремной конторе, пока выполнялись формальности, он узнал из хвастливого разговора приведших его охранников с дежурным тюремщиком, что в ночь на сегодня взято больше пятнадцати человек - все "ленинское бюро", как выразился жандарм. Если это так (а это наверное так), опять затормозится работа, откроется широкое поле для пачкотни меньшевиков. Им только шаг еще шагнуть - совсем станут легальными. Правительство вовсе перестанет их трогать. Оно и сейчас уже начинает понимать, что меньшевики ему скорее на пользу и что окончательно приручить их будет нетрудно. Сорвут они революцию, дадут, как столько раз бывало в истории, на пролетарской крови утвердить буржуазную кабалу. А тебя сгноят за решеткой, в тюрьме...
И тюрьма на этот раз была крепкая. Не как в Киеве, не как в Воронеже или Уфе, или в тех пересыльных, по которым его гнали с этапа на этап в годы прошлых заключений. Здесь сразу было видно, что тюрьма, выражаясь тюремным, здешним языком, "завинчена до отказа". Не уйти отсюда. Может быть, от этого, от мысли о невозможности побега, и боль на сердце?
Нет. Наоборот. От боли на сердце - мысль о невозможности побега. Потому что... почему, собственно, отсюда нельзя бежать?
Коридоры, переходы, сторожа, гулкий звон железа под ногой... Ведут куда-то далеко и высоко. "В особую". Это слово он слышал, когда имя его вписывали в приемочную толстую книгу. И в память запала улыбка дежурного, когда он шептался с жандармским офицером, лично "сдававшим" Баумана, о мерах его содержания:
- Уконтентует, будьте уверены!
И, тряся небритой жирной щекой над грязным воротничком чиновничьего своего кителя, что-то еще долго шептал тюремщик на ухо ротмистру, и губы ротмистра всё шире и шире расползались улыбкою:
- Вот это действительно номер!
"Уконтентует". Дикое слово. Ясно, что его ждет какая-то особенная мерзость. Карцер? Нет. Это-обыкновенное дело. Карцер не стали бы скрывать. И не стали бы так подхихикивать. Что-нибудь хуже.
При обыске здесь, в тюрьме, сняли подтяжки. Он удивился: нигде никогда не отбирали ни носовых платков, ни подтяжек. А здесь - взяли.
- Почему?
Дежурный весь скривился в злорадной улыбке:
- А вдруг - вы повеситесь!
Опять коридор. Надзиратель, ведший Баумана, сдал его другому, дежурившему у входа. Они пошептались, и Грач увидел, как у дежурного удивленно поднялись брови. Он переспросил:
- В сорок третью?!
Конвоир кивнул, зашептал опять. И опять у обоих поползла по лицу та же, что внизу была, в конторе, у тех, гаденькая и злорадная улыбка:
- Вот оно что!..
Надзиратель загремел связкой ключей, выбрал один и пошел к дальней двери. Отпер. При тусклом свете высоко под потолком мигавшей скупым желтоватым накалом электрической лампочки Бауман увидел тесную, серую, масляной краской окрашенную каморку, асфальтовый пол, стол, табурет, койку, и с койки - из-под натянутого на лицо одеяла-два темных и блестящих глаза.
Бауман сделал шаг назад. Но надзиратель загородил дорогу:
- Завтра вторую койку поставим. А сегодня уж как-нибудь приспособитесь.
Бауман повел рукою вкруг камеры - она была тесна: с любого места можно было дотронуться рукой до любой стены.
- Вторую койку? Здесь и без нее повернуться негде.
Надзиратель ответил, не поднимая глаз (только пальцы пошевелились, перебирая связку ключей):
- Обойдетесь. На день убирать будем.
Он отступил за порог. Дверь захлопнулась, певуче щелкнул замок. Лежавший на койке сбросил одеяло и сел, спустив ноги в заношенных, грязных штанах.
Человек протянул огромную волосатую, когтистую руку и отрекомендовался отрывисто и гордо:
- Бланки.
Бауман поморщился, услышав имя французского революционера. Он очень не одобрял манеру иных подпольщиков-эсеров особенно-выбирать себе для партийных кличек громкие имена.
В имени-выбранном-всегда сказывается человек. Настоящий революционер прост. И имя себе он выбирает простое. Как Ленин выбрал. Чего проще? А имя уже сейчас на весь революционный мир звучит.
Человек сразу ему показался неприятным: грязью, тяжким запахом, космами нечесаных волос. Кличкой он стал еще более неприятным. Но обижать товарища по заключению не годится. Бауман прикрыл неприязненность усмешкой:
- Мне повезло, я вижу. Встречался я с Маратом, Наполеоном, Жоресом, Брутом, Лассалем, Одиссеем, Аяксом и Алешей Поповичем...
"Бланки" перебил, широко раскрыв рот. Рот был безобразный - огромный, как все в этом косматом седом старике: на губах рубцами застыли разрывы, на бледных деснах - ни одного зуба.
- А вы сами кто?
- Сидоров, по паспорту,- продолжал улыбаться Бауман.- Вы по какому делу содержитесь, товарищ?
Старик оглянул Баумана скептически:
- Я же вам русским языком сказал: я-Бланки.
- Кто вы? - спросил Бауман очень серьезно.- Я вас не знаю.
-Не знаете меня?!-возмущенно выкрикнул старик. - Меня знали Маркс и Энгельс. А вы не знаете? Извольте, я вам расскажу... Я родился в тысяча восемьсот пятом...
Помешанный. Вполне очевидно.
- ...я трижды был ранен в уличных схватках в Париже в тысяча восемьсот двадцать седьмом. Я до сих пор ношу следы этих ран...
Он сбросил рубашку, и Бауман дрогнул: все тело было исполосовано, но среди следов плети действительно выделялись три белых, прямых и глубоких, словно сабельных, рубца.
- ...я дрался на июльских баррикадах в тысяча восемьсот тридцатом, я поднял восстание в тысяча восемьсот тридцать девятом, и дальше, от заговора к заговору, на бессмертные баррикады сорок восьмого года - к Коммуне...
Старик поднял косматую голову, пристально всматриваясь в лицо Баумана, присевшего на табурет, у самой койки. Глаза вспыхнули темным и безумным огнем:
- Ты что так смотришь?.. Не веришь?
Он привстал и резким толчком навалился на Грача, облапив его широким размахом длинных и жилистых рук.
- Убийца?.. Подослали!.. Так нет же...
Бауман неистовым напряжением разомкнул руки, но отбросить от себя тяжелое смрадное тело он не мог, потому что не мог встать, а сидя - не хватало силы. Он соскользнул на пол с табурета, больно ударившись плечами и затылком. Старик, радостно урча, тянулся к лицу Грача, стараясь схватить Баумана за руки. Стукнул откинутый глазок: наверное, смотрит надзиратель.
Сейчас войдет.
Они продолжали бороться, почти без звука. Только дыханье. Опять стукнул глазок. Надзиратель отошел.
Внезапно, сразу, мышцы старика размякли. Бауман без труда вывернулся из-под лежавшего на нем, расслабленного теперь, ставшего бессильным и дряблым, тела.
Бауман привстал на колени, тяжело переводя дух. Сумасшедший запрокинулся навзничь, широко распахнув ворот:
- Вот мое горло... Где нож?.. Кончай! Ваша сила! Ваша проклятая сила!
Он закатил глаза. Бауман осторожно потрогал его за плечо:
- Слушай, дед: побаловались - и будет. Залезай на лежанку свою, а я на полу лягу. Но только - не дурить больше. Спать пора.
Веки лежащего распахнулись медленно:
- Дед?
- Ну, а кто? - кивнул Бауман и протянул руку: - Вставай, я говорю.
- Дед? - повторил старик.- Врешь! Если не врешь, поцелуй меня.
Бауман засмеялся:
- Нет! Это - дудки! Сначала постригись и вымойся, а там и целоваться будем.
Он потянул старика. Старик поднялся послушно. И послушно лег, лицом к Бауману, крепко держа его за руку.
Часы тянулись в жуткой дремоте. Старик, успокоенный, давно уж заснул, но Бауман все еще сидел рядом с этим скрючившимся на койке телом: старик и во сне не выпускал руку.
Старик?.. Приглядевшись ближе, Бауман увидел, что морщены на лице не от дряхлости и молод беззубый, изуродованный рот. В изгибе его почудилось что-то знакомое. Бауман вгляделся, напрягая память. Нет. Безусловно. Этого человека он никогда не видал.
"Бланки" перевернулся на спину и захрапел; вздрагивала судорогами под одеялом нога. Опять стукнул осторожно глазок у двери. Бауману стало неприятно, что надзиратель видит, как он сидит и старик держит его за руку. Он резко высвободил руку и встал. Глазок защелкнулся. Бауман пересел на табурет. Сердце опять, как при входе в тюрьму, ныло ровной и нудной, тягучей болью.
Он заснул только под утро.
Ненадолго. Подъем в тюрьме, по инструкции, в семь. Но еще гораздо раньше зашаркали в коридоре по полу щетки. И от шарканья этого разом проснулся Грач. Тело ломило, шею было не распрямить.
Он растер ее руками, проделал бесшумно обычную утреннюю свою гимнастику. Затем развязал узелок, разложил на столе разрешенные вещи: умывальные принадлежности, чай, полотенце... Вчерашнее настроение вернулось, опять гложет сердце.
Внезапно со двора, через открытое решетчатое окно, дошел издалека добрый и крепкий, перекатами, возглас:
- До-лой са-мо-дер-жа-вие!
Бауман вздрогнул прислушиваясь. На голос - далекий - откликнулся тотчас второй, ближе, теми же словами:
- До-лой самодержавие!
Третий, четвертый... Ближе... ближе...
- До-лой!
Старик проснулся. Он кивнул головой и поднялся. роняя одеяло на пол; одной ногой он стал на стол, второй - на спинку койки и крикнул в окно хриплым и радостным басом:
- Самодержавие долой!
- Тюрьма здоровается,- пояснил он, слезая и почесывая поясницу.- Тут такой обычай установлен. А после здорованья - поверка. Своя. Казенная тоже будет. А своя - сейчас. Сейчас крикнут. Слушайте...
В самом деле, опять далекий голос, тот самый, кажется, что первым начал перекличку, выкрикнул командно:
- Новички! На окно!
Бауман поднялся и ухватился руками за решетку. Перед глазами открылся двор, в отдалении - этажи другого корпуса, напротив-тоже окна в решетках. Кое-где люди. Женщины. Надя. Она, наверно!.. Махнула рукой... Ну, конечно же, увидала!..
Он высунул руку за решетку и замахал в свою очередь.
Сердитый окрик, от двери, заставил его обернуться. Дверь была отперта: с порога надзиратель, невыспавшийся, всклокоченный и серолицый, тряс возмущенно бородой и ключами:
- В карцер желаете? Интеллигентный человек, а по инструкции жить не умеете...
- Молчи, хам!-выкрикнул "Бланки".-Сколько раз я тебе приказывал не сметь входить без моего звонка!
Он поднялся, грузный и страшный. Надзиратель увернулся от него за порог. И уже из коридора прошипел, припирая поспешно дверь:
- Вы не очень-то задавайтесь, господин Шуйский...
Шуйский?
Бауман разжал руки и соскочил на пол. Он вспомнил сразу.
1898 год. Петербург. Петропавловка. Неудачливый бунтарь и поэт, поручик Шуйский.
В 1898 году, когда он, Бауман, сидел в Петропавловской крепости, с ним вместе сидел офицер, поручик Шуйский, арестованный за подготовку вооруженного восстания в войсках. Их камеры были рядом, они перестукивались и даже разговаривали иногда на прогулках: их выводили вместе.
Бауман сидел тогда уже второй год. Было известно, что он без суда уйдет в ссылку. Режим был для него поэтому относительно вольный, позволяли говорить на прогулках. Поручик плохо разбирался в политике, он был просто бунтарь и романтик-такой шалый романтик, какими бывали только давным-давно разорившиеся дворяне, у которых ничего не оставалось, кроме родословной, герба и шпаги. По романтизму своему писал и стихи, очень плохие. Он часто читал их на прогулках: стража этому не мешала.
Неужели же это тот самый Шуйский?
Глаза были совершенно чужие и незнакомые. Ни намеком даже не напоминали они тогдашние глаза поручика. Да не могут же люди, хотя б и душевнобольные, до такой неузнаваемости меняться! И наконец он-то сам, Бауман, за эти годы не переменился почти,- даже сумасшедший должен был опознать. Тем более, что "Бланки" не в столь безнадежной мере безумен. По крайней мере, в данный момент он казался вполне здоровым. Он пил заваренный Бауманом чай благодушно и благонравно; в зрачках не было ни блеска, ни мути. Очень толково и ясно ввел он Баумана в курс таганской жизни: когда дают кипяток, когда прогулки, обед, и насколько обед лучше по сравнению с другими тюрьмами - каша, например, каждый день с салом.
- А книги дают?
- Библию дают. И сказки. Надо было, впрочем, сказать: библию и другие сказки. Например, сказки Гауфа о мертвой руке и о капитане, прибитом к мачте: гвоздь сквозь лоб. Читали! Очень здорово!
Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.
- Я предпочитаю стихи,-сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! - Я больше люблю стихи.
Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло-и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший - сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:
Сбылись мечты. Текут народы
От южных к северным морям,
Покорны стали кораблям
Бесцельно созданные воды...
Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже - неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:
От первобытного труда
Три мощных брошены следа:
Любви, надежды и свободы.
Он протянул руку и сказал совсем тихо:
- Бауман?
Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения:
- Я, собственно, по глазам узнал вас тогда еще как схватил. Но приходится быть осторожным: мало ли кого могут они подсадить. Правда, последнего, кого они подсадили, я изуродовал.
Бауман нахмурился:
- Вы шутите, я надеюсь.
- Нимало! - смеялся Шуйский.- Я сломал руку и нос, что меня очень радует, агенту, которого они подсадили ко мне в последний раз: с тех пор как я здесь, они все время сажают ко мне агентов. Они пробуют установить, что я вовсе не сумасшедший, только прикидываюсь. Сначала я просто шутки шутил с этими господами, но потом стал бить: надо же положить конец. После поломки последнего я предупредил: следующего, кого посадят,- убью. Так-таки убью насмерть.
Бауман вспомнил подхихикиванье там, в конторе. "Уконтентует".
Шуйский продолжал говорить:
- Я, со сна, не узнал сразу. Тем более что вы - бритый, а тогда были с бородой: это очень меняет. И только когда навалился к горлу... Я ведь сумасшедший!-Он рассмеялся, смехом неприятным и гулким.- Есть с чего сойти с ума, а? Не сошел бы - давно б повесили. А я ногами в петле дрыгать не собираюсь, мы еще поживем... Так я говорю: как навалился к горлу - глаза увидел... Никак, Бауман?.. У вас глаза такие - сразу узнаешь. Никак нельзя не узнать.
Бауман сделал страшные глаза:
- А вдруг я за это время охранным агентом заделался и выдам, что вы симулянт?
Шуйский мотнул головой:
- Во-первых, глаза бы вас выдали раньше, чем я бы себя вам выдал. Удивительное дело - человеческие глаза! Посмотрел - и уже все просто...
- Вы забыли "во-вторых",- перебил Бауман.
Он перебил не случайно: надо проверить, в конце концов, здоров Шуйский или болен.
- Во-вторых?..- В глазах Шуйского заметалось беспокойство. - Что такое во-вторых?.. Ах да! Я хотел сказать: когда мы боролись, вы не заметили, что надзиратель следил в глазок? Если бы вы были охранником, он бросился бы на выручку. Но он ушел - и все стало ясно. Я сразу ж отпустил вас.
Да, отпустил, верно.
- И еще...- Шуйский потер лоб,- такое соображение: даже если бы вы и заявили, это может только затянуть испытательный срок. Профессора, медицинская экспертиза уже признали меня... неизлечимым, вы понимаете! А профессора - упрямый народ. Они заступаются за свою науку. И правильно: если их выводы может оспорить любой охранник безо всякого образования, на черта им будут платить деньги? Раз уж протокол экспертной комиссии есть, они будут доказывать, что я сумасшедший, что бы я ни делал.
Испытание было выдержано. Бауман спросил Шуйского деловито:
- ну, теперь расскажите толком, что с вами было после Петропавловки. Судили?
Старик кивнул.
- Дали каторгу?
Старик кивнул опять.
- Где отбывали?
- В Орловском централе.
- Но ведь туда только уголовных...
Шуйский качнул головой:
- Каторга уголовная, да. Но по особому приказу засылают и политических. Одиночных. Тех, что начальство определило на убой. Потому что Орловский централ - это ж смерть, только распределенная на месяцы. Она едет, так оказать, товарным поездом, с остановками в тупиках...
Сравнение ему, видимо, понравилось. Он щелкнул языком:
- Рассказать?
Бауман осторожно оглянул его:
- Может быть, лучше не надо? Зачем даром нервы трепать?
- Даром? - рассмеялся Шуйский.- А может быть, вы именно туда попадете... Людей с такими глазами, как у вас, они предпочитают посылать на смерть.
Он повел рассказ, шагая по камере быстрым, дергающимся шагом, от стены до стены:
- Значит, так. Орловский централ... Я с самого приема начну. Вы приезжаете. Это надо понимать, конечно: вас пригоняют по этапу. Партия, кандалы, каторжане, бритые головы, блатная музыка... Вы, впрочем, уже ходили, наверно, по этапу с уголовниками, можно подробно не изображать. Этап пригоняют в тюрьму. И прямо в баню. Даже не заходя в контору. В предбаннике - стол, за столом начальник тюрьмы, перед ним список. От стола к двери в баню выстроены в две шеренги лицом друг к другу, коридором, так сказать,- надзиратели, человек шестьдесят. Прибывших по алфавиту выкликают. Вошедший снимает все платье долой, белье тоже, само собой разумеется... и подкандальники тоже. Что такое подкандальники - знаете? Кожаные такие, вроде браслетов, что ли, поддеваются под кандалы, чтобы ногу железом не резало. С подкандальником жмет, но не режет.
Подкандальники - долой. Голый, в одних цепях, подходишь к столу. Разговоров - никаких. Начальник делает в списке пометку и командует: "Принять". И по этому командному слову сдающий вас надзиратель- тот, что подвел голого к столу,-ударом кулака вбивает "принимаемого" в надзирательский коридор: "В баню марш!" Вдоль шеренг. У надзирателей - у кого что: нагайки, палки, ключи. И каждый лупит чем попало. Больше, впрочем, прямо кулаками. Я потом убедился: у них кулаки особые. Я до половины коридора не дошел, упал. Очнулся в бане, на полу: водой меня поливают. И первая мысль: ну, слава богу, кончилось! Только подумал-лицо надо мной наклонилось: "Очухался?" И шайкой, железом окованным краем-в зубы. Я опять потерял сознание. И когда очнулся опять, чувствую - льют, льют холодную воду... Глаз я не открываю, чтобы опять не стали бить. Но ресницы, наверно, подлые, выдали: дрогнули. Потому что вдруг нога чья-то в сапоге ударила в живот: "Притворяешься!.."
Он прикрыл глаза и присел, задыхаясь, на койку: койка не была убрана, тюремщик зря хвастался режимом. Бауман протянул руку, мягко дотронулся до плеча:
- Не надо рассказывать. Зачем волноваться?.. Прошло - ну и не будем говорить об этом.
-Будем!-упрямо выкрикнул Шуйский.-Будем! Надо говорить! Кричать об этом надо! Ведь не я один: там штат - полторы тысячи каторжан. Сквозь централ в могилу уходят тысячи. Уходят страшной дорогой, какой ни в одной, самой страшной сказке нет. Я вам о Гауфе сказал: мертвая рука, гвоздь в черепе. Смех! Смех, я говорю, перед тем, что делают в царской каторге. Об этом кричать надо, чтобы все знали - и сегодня и во веки веков: вот что такое царская всероссийская каторга! Когда вводят крепкого, здорового, молодого человека - и выводят из первой же бани согнутого, расслабленного, который уже харкает кровью. А через год - это скелет, тень, привидение. Он уже не может ходить, не придерживаясь рукою за стенку... Я подковы гнул до ареста, я кочергу железную мог связать узлом... А сейчас - видите?
Он распахнул рубашку. Бауман опять увидел впалую, седыми волосами заросшую, рубцами исполосованную, подлинно страшную грудь.
- Тогда, в бане, они сломали мне два ребра,-сказал он уже спокойным голосом.- Но это было только начало. Потому что особенность Орловского централа в том, что там бьют все время, каждый день, и никак нельзя сделать так, чтобы не били.
Рука скользнула вниз, по животу. Палец задел за пуговицу кальсон. Шуйский наклонил голову и внимательно посмотрел на нее:
- Вот пуговица, например. В централе каждый день осмотр. Полный. Догола раздевают и смотрят... О чем я?.. Да, пуговица... Осматривает начальник и...
Он встал, расставил ноги, по-бычьи наклонил голову, а голос стал сразу другим обрывистым и хриплым:
- Отчего на штанах на две петли - одна пуговица?.. Беспорядок!
Бац! Первый удар - его. Сигнальный, так сказать. Потому что дальше бьют уже надзиратели.
К следующему дню пришьешь вторую пуговицу: это верно, что петель на штанах две. Опять осмотр.
"Почему две пуговицы? Шик заводишь? Одной обойтись не можешь? Казенного добра не бережешь?"
Бац! И опять надзиратели бьют.
В этом - и жизнь вся. В камерах бьют, бьют в коридоре, на лестнице. На лестнице - особенно ловко. Не было, знаете, случая, чтобы арестант упал, хотя первый же удар сбивает с ног. Летишь вниз, но раньше чем ударишься головой о ступеньку, другой надзиратель подхватывает тебя на кулак, поддает дальше, до следующего кулака. И так - до низа до самого. Только там упадешь...
Помолчали. Шуйский потряс в раздумье волосами:
- Ужасно. Вот, говорят, кошка живучая. Кошка - ничто перед человеком. Ежели б кошку запереть в Орловский централ, она бы околела через два часа. А люди-годами живут. И ведь безо всякой врачебной помощи.
- То есть как? Полторы тысячи человек, и даже врача нет?
- Врач есть! - рассмеялся Шуйский.- Рыхлинский. Фамилию его стоит запомнить. Но околоток в централе - отделение общей живодерни, только. Я пошел раз. Один только раз за все два года. Только дверь открыл, доктор кричит навстречу: "Бродяга!" Там иначе заключенного не зовут. "Арестант", "заключенный" - это слова почтенные, для централа не годятся. "Бродяга! Стоп! Ближе пяти шагов-не подходить. Докладывай, что у тебя там?"
Я - сдуру:
"Виноват, господин доктор, как же вы меня в пяти шагах освидетельствуете?"
"Как?! Фельдшер, покажи ему, как бродяг свидетельствуют".
И фельдшер меня - в зубы.
Он опять закрыл глаза:
- Первый месяц особенно трудный. Он считается испытательным: годен ли арестант "на исправление",- так официально называется. В этот месяц за все бьют.
На проверке: "Ты чего невеселый? Весело надо смотреть".
Бьют.
Или: "Почему у тебя глаза к потолку?"
Отвечаешь почтительно-почтительно - иначе, уж знаешь, шкуру спустят:
"Смотрю, нет ли паутинки".
"А! Камеру, стало быть, плохо прибираешь, ежели думаешь, что может быть паутинка?"
Бьют.
А то еще проще.
"Что это у него голос,- говорит начальник надзирателю,- какой-то, по-моему, противный?.."
"Противный, ваше высокородие".
"А ну, дай ему! Может быть, голос исправится!"
Он помолчал и добавил:
- Срок испытания может быть продолжен. Не знаю, сколько вас будут держать, а меня восемь месяцев держали. С уголовными - с убийцами и прочими - они, конечно, гораздо нежнее обращаются. Меня били смертным боем восемь месяцев, пока я наконец не надел креста.
- Креста? - переспросил Бауман.- Это еще что такое?
- Как "что"? Крест обыкновенный, на шее. Там без креста не полагается. А то каждый вечер надзиратель, когда кончит постукивать решетки молотком (каждый вечер на стук проверяют, не подпилена ли в камере решетка), опрашивает бескрестных:
"Креста нет?"
"Нет".
Размахнется - и ахнет молотком по груди, по грудной клетке.
"Вот на этом месте должен висеть: запомни!"
Я восемь месяцев терпел, потом повесил, чтобы хоть молотком в грудь не били...
На этот раз молчание было долгим; Бауман подумал даже, что Шуйский совсем перестал рассказывать. Но он заговорил опять:
- После испытательных месяцев меня поставили на хлопок. Чего вы удивились? При централе есть специальное хлопковое отделение, хлопкочесальное... Подрядчик - Граевский... Не слышали?.. Надо знать.- Он опять усмехнулся той больной, плохой улыбкой.- Будете в Орловском - будете на его, Граевского, машинах работать: у него с централом долгосрочный договор. Он навес даже построил за свой счет - дощатый такой навес, без окон; в нем машины хлопкочесальные, пресс, щипалка... Никогда не видали?.. Увидите. Все сквозь это должны пройти, а то какая же каторга! Машины тяжелые, старых, отслуживших уже образцов,- это вы легко можете понять: не станет же подрядчик покупать для бродяг новые. И двигателей никаких нет-это тоже понятно: зачем тратить электричество или пар, когда есть каторжники? Пусть руками вертят, это же ничего не стоит, никакого расхода.
- И мы вертели - с шести утра до восьми вечера, без смены. В день надо было сдать тринадцать пудов. За невыработку-пороли. Там и порют особо... Рассказать? Не надо?.. Верно. Скучно рассказывать. Да и помню я плохо. При порке, знаете, помнишь только до тридцатого удара или двадцать пятого даже, а потом-туман, и все забываешь. А порция обычная была-девяносто девять. Почему такое число, а не круглое сто? Потому что, по закону, начальник тюрьмы собственной властью может назначать только до ста розог: на сто и больше требуется уже министерское разрешение. Стоит ли из-за одного удара заводить переписку?..
Я, кажется, сказал, что на нас не было расхода. Это неверно, я случайно наклеветал на централ. Нам платили за работу. Нам платили целых десять копеек в месяц. За двадцать лет каторги можно было, значит, заработать чуть не двадцать пять рублей... даже больше, так как за особое усердие и сверхурочные прибавляли еще две копейки в месяц. Впрочем, заработать их было трудно, эти две копейки, так как побои сбивали, так сказать с рабочего темпа. Но не провиниться и не попасть под экзекуцию даже опытнейшему каторжнику было почти что невозможно, потому что правил на каторге больше, чем во всей математике, а фронтовая выправка требуется больше, чем в гвардейском полку. На поверку, например, в одиночках надо было за четверть часа до срока становиться перед глазком навытяжку и не шевелиться. Боже избави пошевелиться! Надо было замереть и стоять, потому что никто не мог знать, когда именно подойдет к глазку начальник. Он в мягких валенках ходил, чтобы не слышно было. И если он увидит- шевелится... И шапку надо было снимать перед надзирателем за пятнадцать шагов ровно - не больше, не меньше. Попробуй дай просчет... А ведь рассчитать надо было и то, какими шагами будет проверять расстояние господин надзиратель...
Но я отвлекся опять: очень трудно не отвлекаться. Надо было бы рассказать, как мы чесали хлопок. Но это - в другой раз. Пойдемте прямо к концу, на сегодня я устал. Да!.. Нас было на хлопке шестьдесят человек. Заведующим хлопком был Ветров,- фамилия-то настоящая тюремная, специально, да? Там, в централе, все звери, но Ветров был зверь исключительный. Ходил он всегда с нагайкой особой, с узлами. От легкого даже удара такой нагайкой - всегда кровь. Но Ветров ею так орудовал... описать нельзя, какое получалось мучительство! Ну вы сразу поймете, что это был за человек, когда я вам скажу: мы терпели его до того самого часа, когда узнали, что его от нас переводят и завтра он у нас будет на хлопке в последний раз. Как только мы это узнали, все шестьдесят человек сказали в голос: "Уйдет? Он? Разве может быть, чтоб мы ему дали уйти?" Вы понимаете?..
- Понимаю,- глухо сказал Бауман.- Вы убили его.
- Убили. Да, конечно,- кивнул Шуйский и опять стал похож на сумасшедшего, до того страшно похож, что открывший было глазок надзиратель тотчас прихлопнул его опять.- Он пришел под навес потешиться в передний раз. Он так и сказал сам: "потешиться". Но раньше чем он ударил первого - этот первый, к которому он подошел...
- Вы?
- ...ударил его по голове тем, что подвернулось под руку... Первым, что подвернулось, потому что мы не готовились: шестидесяти человекам нельзя готовиться, а выбрать одного было бы неверно, потому что хотели убить все шестьдесят, и если б я убил один - это было бы убийство, террор, преступление вообще, а не суд.
Мы не готовились, потому что все были равны перец его судьбой: я-политический и они-уголовные. Случай решил, что он подошел к тому, а не к другому... и случай решил, что у того под рукой оказалось не что-нибудь другое, как топор. Топор - это значит, что он убил Ветрова сразу, с одного удара, и пятидесяти девяти другим судьям уже нечего было делать, если бы с Ветровым не было еще двух надзирателей. Это было для них так неожиданно, что они не могли даже потом вспомнить, кто именно ударил Ветрова топором. Они бросились бежать. Но один товарищ уже вытащил из кобуры ветровский револьвер, выстрелил и попал второму надзирателю в шею, и этот упал. А третьему, с винтовкой, порезали топором руки - раньше чем он выстрелил. Но окружить его не успели. Он выскочил и побежал с криком. И вот тут случилось... Я и сейчас не пойму, почему от этого крика все мы, сколько нас было, бросились в стороны, прятаться, кто куда... за тюки с хлопком, за мешки с кострою... Только трое остались! Они взяли револьверы у тех, упавших, и винтовку, и их поэтому убили с первого же залпа, когда под навес ворвались солдаты. И еще двух застрелили, которые не очень хорошо спрятались...
- А те, что спрятались?
- Нас не искали - потому, наверное, что они боялись нас, как мы боялись их. Они стояли все вместе, большой толпой, с винтовками, и кричали, чтобы мы выходили по одному. Кричали долго, потому что каждый из нас думал: "Зачем я пойду перв