- Это - условия жизни тысячей людей,- возразил я серьезно.
- Не совсем верно,- отвечал он и взглянул на меня.- И под одной кровлей люди живут на разных условиях: вот в той комнате (он кивнул на мою) пол теплый, а в батюшкиной дует из всей панели.
- Квартиру выбирал - мой отец,- отвечал я, тоже глядя на него в упор.
Он потупился в бумагу и рисовал на ней завитки.
- Что-нибудь сложное? - спросил я, помолчав и улыбаясь его затруднению.
Как сейчас вижу, он поднял голову и пристально, глупо, молча глядел на меня, будто намеревался делать мой портрет. Я доставил ему полнейшее удобство наблюдать: не шевельнул бровью и не сгладил улыбки. Наконец, насмотревшись, он встал, шумно откинул стул, будто забывая, что рядом лежит больной, засунул руки в карманы и прошел раза два по комнате. Я уж забыл свой вопрос, когда он собрался с ответом.
- Очень несложное! все в двух словах! - вдруг сказал он.- Он был болен давно, а вот последнее еще подбавило.
- Что "последнее"?
- Когда вы его напугали,- грубо отвечал он,- простудился, взволновался, не спал несколько ночей...
- Я не могу принять всего этого на свою совесть,- возразил я,- я не виноват, что сам болен.
Он оглянулся на меня и продолжал ходить.
- Вы как будто боитесь сказать мне, что не надеетесь,- сказал я.
Он остановился и опять вытаращил глаза.
- Что же?
- Ну, да... Не надеюсь,- отвечал он с каким-то ожиданием, вероятно, того, что я упаду в обморок.
- Благодарю, что сказали,- продолжал я моим обыкновенным тоном,- я по крайней мере имею время позаботиться о своем собственном положении.
- Так поторопитесь,- сказал он сквозь зубы и будто пряча от меня свое лицо; сел опять к столу и обмакнул перо и опять ничего не написал. Мое присутствие его заметно конфузило. Мне вздумалось ободрить его и подарить ему отговорку.
- Видно, все напрасно? - спросил я.- Вы не находите больше средств?
Он, не отвечая, встал, прошел в комнату отца и притворил дверь. Они долго толковали. Я не слушал, что именно, но отец говорил что-то очень твердо для человека, так близкого к смерти; он даже довольно громко рассмеялся... У меня мелькнула мысль, что со мною играют комедию. Я обдумывал, как показать, что я ее понимаю, хотел уйти и запереться в своей комнате, хотел уйти из дому, почти решался на последнее, когда опять появился доктор.
- Подите к отцу,- сказал он себе под нос, прошел в прихожую и уехал.
Я был еще очень молод. Во мне что-то дрогнуло. Помню, что в первую минуту я не понял чувства, которое меня смутило, но вслед за ним встал сознательный вопрос: если это не комедия, что же со мною будет?
- Сергей! - послышался голос отца.
Было ли что-нибудь особенное в звуке этого голоса, или это была последняя минута моего ребячества, но я бросился со всех ног, широко распахнул дверь и в один миг был у его постели.
- Что вам угодно, батюшка?
Он лежал навзничь, повернул ко мне голову и улыбнулся.
- Ничего. Посмотреть на тебя.
Я тоже взглянул на него. Занавеска была поднята, как оставил ее доктор; был светлый мартовский день. Может быть, от него резче выдавались предметы, но я никогда не видал такой худобы и бледности, как в эту минуту на лице моего отца. Я убедился мгновенно: это была смерть,- и, содрогнувшись от прикосновения горячих, сухих, черствеющих пальцев, невольно потянул назад мою руку, которую он взял. Он выпустил ее и продолжал улыбаться, полузакрывая глаза. Он хорошо делал, что закрывал их; они показались мне страшно велики, когда вдруг взглянули быстро. Я опустил голову.
- Тебе сказали?
Я молчал. Мне вспомнилось мое первое свидание с ним пять лет назад, в доме ma tante, но вспомнилось мельком. У меня было полное, отчетливое понимание моего настоящего положения; я, мысленно, был не где-нибудь, а именно тут, у постели умирающего; я знал, что этот умирающий - мой отец, но я этого не чувствовал. Я верил поэтам, верил, что люди, трепеща, дорожат каждой секундой агонии близкого существа, потому что эти секунды - вся их жизнь; но здесь они казались мне страшно долги, и это была еще не агония... Наконец, эта смерть меня не поражала. Величавая драма была обставлена совсем по-провинциальному. Это, конечно, общая участь драм, но оттого-то, я заметил, они мало и производят впечатления. Внешность, следовательно, не вызывала чувства,- напротив, еще охлаждала его, напоминая о предстоящих дрязгах, среди которых необходимо самое прозаическое самообладание. Внутренно я очень определенно сознавал, что в настоящую минуту сердечно уже ничего не теряю, что если что и потеряно, то потеряно давно и не по моей вине. Вопрос: "Тебе сказали?" - напомнил мне о докторе и повернул мою желчь. Этого было довольно, чтобы возвратить мне всю силу моего характера, поколебавшуюся на минуту от неожиданности, от молодой непривычки. Мой отец, казалось, ставил себе задачей - мужественно умереть; для меня было вопросом чести доказать, что я сумею прожить. Для чего бы я стал изменять себе, выражать чувство, которого у меня не было, лицемеря или, что все равно, допуская себя нервически растрогаться! Меня ужаснуло безобразие смерти, потому что я видел его в первый раз; но одной уступки, одного невольного содрогания было довольно. Я был озабочен, смущен, но не настоящим, а будущим. Он все смотрел на меня и молчал. Этот пристальный взгляд начинал раздражать меня. Я решился защититься от этого очарования, поставив силу против силы, и посмотрел на него так же пристально. Его глаза вдруг опять странно блеснули.
- Сергей!..- начал он как-то резко, не то приказывая, не то прося пощады, и вдруг удержался или был не в силах продолжать,- не знаю,- откинулся на подушке и вперил взгляд в потолок, так же неподвижно, как вперял в меня. Через несколько минут он пошарил рукой на столе. Я подал ему воды.
- Я просил,- сказал он едва слышно,- заехать к Егору Егоровичу...
Я понял, что дело шло о докторе.
- Тут будут, может быть, какие-нибудь формальности, хлопоты; ты не справишься... Впрочем, деньги есть и у тебя будут.
Он замолчал и, казалось, забылся. Я с невольной улыбкой спросил себя, что же у меня будет? Предместник отца, родитель Марьи Васильевны, правда, заставлял ее лазить по погребам и амбарам, кормил трехгодовалыми запасами, но все-таки озаботился оставить ей приличное состояние; говорят, он нажил его нечестно,- не знаю, но вижу, что он принес пользу хоть своей дочери, и она может наслаждаться своим наследством без угрызений совести: ведь (разбирая строго) люди никогда до подробности не знают, чего стоят их наследства, каких трудов, грешков, грехов и унижений... Но что и добираться до этих тонкостей? Давно сказал кто-то, что на деньгах не бывает пятен... Сколько помнится, мой батюшка не признавал этой истины. Так что же у меня будет?
Я был утомлен всей предыдущей сценой и молча сидел у окна. Прошло довольно времени, часы в гостиной что-то пробили; я не слушал, но мое раздумье было прервано внезапным вопросом:
- Сергей, что ж ты не обедаешь?
Был великий пост, а Маланья была так глубоко огорчена, что я едва удержался, не бросил в нее обедом, который она мне подала. Не считая сыновней обязанностью умирать с голоду, я хотел идти в гостиницу, но в окно увидел подъехавшие сани. С них спустился Егор Егорович и ожидал, пока следом подъехали другие. Оттуда он снял закутанную в шубах и платках Любовь Александровну; ему помогала в этом подвиге молодая горничная, которая с нею приехала, но которую за массой госпожи не было и видно до этой минуты. Все это втеснилось в нашу прихожую. Любовь Александровна, еще не опомнясь от совершенного путешествия, отправилась с Маланьей раскутываться в мою комнату. Егор Егорович,- маленькая фигурка, тщедушная, непрезентабельная, старавшаяся держаться с достоинством,- вошел торопливо и подал мне руку. Я очень холодно ответил на его рукопожатие, с первой минуты ограждая себя от сострадания и протекции, которые уж читал готовые в его глазах.
- Можно к батюшке? - спросил он.
- Если вам угодно,- отвечал я и дал дорогу.
Впрочем, я пошел за ним вслед. Они обнимались долго. Я прислонился к двери и слышал за нею всхлипыванье Любови Александровны. Я будто еще вижу эту сцену при свете бесконечного мартовского дня. Отец пожелал скорее начать "о деле". Подозвали меня, и Егор Егорович объявил, что отец оставляет мне с небольшим тысячу рублей. Эти деньги накоплены в течение двенадцати лет, клались в разное время в банк, в Москве, и должны были лежать там до моего поступления в университет.
- Почему же в Москве, а не здесь? - спросил я.- И почему мне об этом не говорили?
- Здесь при нужде могло быть искушение взять их и прожить,- отвечал Егор Егорович,- а, поступая в университет, студенту приятно вдруг узнать, что он обеспечен на несколько лет.
Я поблагодарил. Дела, касающиеся меня, были кончены. Егор Егорович спрашивал о разных служебных подробностях, подан ли рапорт о болезни, с кем нужно повидаться из сослуживцев, как и зачем обратиться к начальству. Мне до этого не было дела; я вышел. Любовь Александровна заключила меня в объятия и облила слезами. Я был утомлен до невозможности.
- Ты, душа моя, не убивай себя,- твердила она,- господь знает, что делает. Такие люди здесь не жильцы...
И прочее в этом тоне. Я не слушал. Мне еще яснее и ужаснее представилась моя будущность: ничего в целом мире! Потому что ведь жалкой тысячью рублей с пятаками не "обеспечен" же я на несколько лет, как выражается этот бывший кандидат, магистр,- кто его знает! И никого в целом мире!.. Не время было, а готов был я попросить моего отца признаться по совести, куда девались письма к ma tante, которых я отправил более десятка в последние десять месяцев, ни на одно не получив ответа... И я должен остаться здесь, жить здесь... Как жить? Где-нибудь на квартире, на хлебах,- как братия мои, гимназисты?..
Мое порывное движение обратило внимание и прервало красноречие Любовь Александровны.
- Душа моя,- заговорила она чрез минуту еще внушительнее,- такому отчаянию предаваться грешно. Поди лучше к себе, помолись, отдохни, сберись с силами; они тебе нужны. А я к нему пойду...
Она подала мне спасительную мысль. Я не заставил ее повторить и ушел в свою комнату. В доме ходили, посылали, распоряжались; приезжал доктор. Любовь Александровна совещалась с Маланьей, с хозяйкой; двигали мебелью, звенели посудой. В прихожей раздалось топанье тяжелых сапогов и хриплое откашливанье. Вдруг все притихло. На дворе стемнело; моя комната была полна голубых сумерек. Какой-то чужой голос заговорил за стеной, в комнате отца; отец говорил тоже... Это продолжалось недолго. Снова поднялись шум, возня, ходьба, стук сенными дверями, незнакомый говор. В щель моей двери сверкнула полоска огня и потянуло какой-то гарью. Я узнал невыносимый мне запах ладана. Усталый, голодный, одурелый, я поднялся на постели, будто кто меня позвал.
Меня, точно, позвали. Вошла Любовь Александровна.
- Пойдем, мой друг, помолимся. Он желает исполнить весь долг христианский.
Она плакала и вела меня за руку. На пороге гостиной дьякон, ходивший с пуком зажженных свеч, сунул и мне свечку. Я оглянулся: народу было что-то очень много. "Кто, откуда?" - спрашивал я себя, протирая глаза от резкого перехода из темноты к мерцанью множества мелких, коптящих огоньков. Я прислонился к стене; из комнаты отца слышалось чтение и пение. Егор Егорович выкатился оттуда с оплывающей толстой свечою.
- Вы тут? - сказал он мне.- Пройдите же.
Он втолкнул меня в спальню.
Говорили, что отец очень утомился. Я думаю!.. Когда кончилась церемония, все подходили к его постели, кланялись и поздравляли.
- Поди, мой друг, поздравь его,- сказала мне Любовь Александровна, возвращаясь оттуда и уж не плача.
Я подошел, и если неохотно, то потому, что не хотел умножать собою число тех, кто его тревожил; я искренно сочувствовал страданию, которое видел на его измученном лице. Я взял его руку, горячо пожал ее и поднес к губам. Он оглянулся..
- Что ты это! - сказал он, встрепенувшись, но как-то бодро и весело, с выражением шутки и нежности, которое мелькнуло мне будто знакомое, и его рука, сжимая мою, впилась в нее. Он закрыл глаза. Я еще ждал.
- Позвольте...- сказал кто-то, тронув меня за плечо.
Я посторонился; его пальцы выскользнули. Подле меня кланялась в землю Александра Александровна, явившаяся неизвестно когда; она высвободила откуда-то Дунечку и приподняла ее под руки на постель. Дунечка ткнулась лицом в грудь отца, покуда Александра Александровна целовала его в лоб.
- Прощай, батюшка Николай Петрович,- выговорила она особенно явственно, без слез, будто причитанье.
Я растолкал кругом себя и выбежал из комнаты. Я очнулся на своей постели, без мысли, без движения, не отличая шума в собственной голове от шума, происходившего за перегородкой. Мой отдых был недолгий. Вошла Любовь Александровна, ее горничная и Маланья со свечой отыскивать капоры и шубы; я лежал на них. Любовь Александровна говорила, что теперь я почему-то могу быть совершенно спокоен; сама она уезжает домой, Егор Егорович отвезет Дунечку; Александра Александровна остается здесь... нельзя же!
Чего "нельзя" - я не понимал, но мне было все равно. Она обняла меня и крестила. Я вышел за нею машинально и заглянул в гостиную; там сидели незнакомые люди и священники. Я отворил дверь к отцу,- там было тихо; в углу на покрытом столике перед образом горела тоненькая свечка. Он спал. Я возвратился к себе и не узнал своей комнаты. Бумаги, книги с письменного стола были свалены на постель, на месте их стоял самовар. Александра Александровна распоряжалась с помощью хозяйки и Маланьи. Это было оживленно, почти весело. У печки сидел старый дьячок, что-то рассказывал и пил чай. Мне тоже предложили стакан чаю.
- Знаешь что,- сказала мне Александра Александровна, выждав, когда на минуту вышла хозяйка,- ты переходи к нам жить. У нас комната есть, наверху,- не видал? светло, тепло. Я уж и Егору Егоровичу говорила. Тебе будет и покойно, и стол...
Сама она покамест завладела моей комнатой, хотя всю ночь не ложилась и совершала беспрестанные путешествия оттуда в комнату отца. Я прилег в гостиной на диване, и, всякий раз проходя со свечою, Александра Александровна окликала меня: "Спишь?" Рано утром она уехала; ее сменил Егор Егорович, и я мог хотя немного успокоиться.
Несколько следующих дней прошли в ожидании, без суеты и шума. Знакомые отца приходили навещать его, но он был постоянно без памяти, и они уходили скоро. Я нагляделся всякого народу. Со мной они разменивались только поклонами,- конечно, не оттого, что деликатно не желали меня тревожить, а просто не находили, что говорить. Их принимал Егор Егорович. И он почти так же держался со мною,- молча. Наступила страстная неделя. Хозяйка пожаловалась, что завтра вербное, так, пожалуй, к празднику ни с чем не справишься, и спросила, оставлю ли я за собой квартиру? скоро первое число.
- А то бы я себе покуда жильцов поискала,- прибавила она.
Егор Егорович вознегодовал, что она гонит с квартиры умирающего.
- Всякому свое; живой живое и думает,- возразил я, удовлетворяя его поговоркой.- Ищите себе жильцов,- прибавил я хозяйке.
- Что вы, Сергей Николаевич? Как же... Что вы сделаете...
Он оглянулся на спальню.
- Там кончится не сегодня, так завтра,- отвечал я, заметно пугая его моим хладнокровием,- а сам я думаю, что переселюсь в гостиницу.
- Не лучше ли ко мне...- начал он.
- Благодарю,- прервал я,- я вас стесню.
Кончилось, в самом деле, в эту ночь. По случаю страстной недели с похоронами спешили. Были и чиновники, были разные формальности. У меня голова шла кругом. Столько лиц, которых я не знал или не припоминал, и все меня знали или помнили; все приступали ко мне с расспросами, с утешительными сентенциями... Только к вечеру остался я один. Знакомые, друзья, утешители, плакальщицы исполнили свой долг и отправились отдыхать. Я сам испытывал благодатное ощущение отдыха, хотя в ушах еще звенели разговоры и пение, а в душных комнатах еще стоял ладан. Я позвал Маланью и приказал выставить одну зимнюю раму. Выставлять рамы, когда на дворе еще снег - дело неслыханное. Маланья сообщила свое изумление хозяйке; та прибежала протестовать, что я порчу ей дом. Я заставил ее молчать, напомнив, что до первого числа я хозяин, что других жильцов у нее еще нет и после покойника вряд ли скоро найдутся, а Маланье, когда она кончила с окном, велел сбирать свои пожитки и уходить, потому что мне ее больше совсем не нужно. Это было мое первое распоряжение на свободе.
Я отворил окно; было свежо и тихо, ручьи на тротуаре, не застывали, в небе горели две-три звезды. Во мне поднялось какое-то новое ощущение; я разобрал его и понял, что любил бы природу, если бы она являлась мне в более привлекательном виде. Эта мысль напомнила что-то говоренное с Марьей Васильевной и самую Марью Васильевну. Она не приезжала этими днями, потому, как сказала мне Александра Александровна, что боится мертвых. Это на нее похоже. Я обещался выговорить ей об этом страхе и спросил себя, отчего же я его не чувствую? Мне только стало грустно. Оглядываясь и отыскивая предметов страха, я как-то вдруг особенно ясно заметил, что я один.
- Вот пожаловать бы Марье Васильевне,- сказал я себе с горькой усмешкой.
Для молодого человека, полного сил и сознания, жизнь начиналась среди непробудной пошлости, бесцветно, безрадостно, бесстрастно. Ни средств, ни связей, ни общества, ни даже кружка, где бы вздохнуть привольнее. Правда, я не был дружен с товарищами, но из них были же еще знакомые. Во все время меня не навестил ни один, хотя бы из приличия... И все дело в деньгах! Если бы они знали, что я все-таки владею порядочной суммой, если бы я сам знал это года два назад...
Меня возмущала эта скрытность: боялся растратить, желал сделать сюрприз студенту, и потому молчал! Не вернее ли: боялся, что молодой человек законно потребует средств вовремя, когда душа просит, не дожидаясь, чтобы опошлилась голова и грудь вогнулась до чахотки? "Обеспечен на будущее!!" Кто возвратит прошедшее?..
И как же я обеспечен? что я буду делать? питаться на проценты?..
Я вскочил и заметался по комнате. До сих пор я знал нужду, теперь стояла нищета. О, я негодовал законно! Всякая печаль, всякое разнеживающее воспоминание были бы глупы, постыдны, унизительны. Я был оскорблен и обманут... Время изглаживает несчастия, но и оно не приносит прощения: я вечно помню эти минуты!
Мне было необходимо высказаться. Я зажег свечу, отыскал в беспорядке своей комнаты все нужное для письма и возвратился в гостиную. Часы принялись бить, когда я входил. Они вечно были мне ненавистны. Мне попала под руку толстая отцовская палка; я ударил ею по маятнику, по циферблату, не знаю; часы зазвенели, затрещали и упали наземь.
Я сел писать к ma tante. Но, подумав, я решился не говорить с нею тем откровенным, нежным языком, которым избаловал ее. Я просто рассказывал, что случилось; мое положение высказывалось само собою, если только она сколько-нибудь обращала внимание на все писанное ей прежде. Она не могла не получать моих писем; я обдумал это: я сам всегда отдавал их на почту; оставалось убедиться, были ли ответы. Я хотел справиться об этом завтра в почтовой конторе, а в настоящую минуту можно было поискать их в бумагах отца. Я пошел в его комнату. Егор Егорович отдал мне ключи от шкатулки и стола, которые при мне запер; он не мог унести, если бы там что было. Я отворил; там было почти пусто, немного денег, немногие старые счеты, старые письма. Должно быть, отец ничего не хранил. Мне пришла поздняя догадка, что всего меньше стал бы он хранить перехваченную переписку. Я стоял, задумавшись, досадно теряя нить того, что хотел написать ma tante, и невольно прислушиваясь, как кругом меня все было тихо.
Вдруг раздался стук в сенную дверь. Я почти испугался, бросил назад в шкатулку все, что из нее вынул, защелкнул ключ и оставался на месте. Вероятно, напряженное состояние всех этих дней сделало меня таким нервным. В дверь еще постучали. Я вспомнил, что Маланья, получив свою отставку, а хозяйка, имея на меня неудовольствие, не побеспокоятся отворить, и пошел сам. Гость был Егор Егорович. Увидя, что я удивлен поздним визитом, он стал извиняться, что не мог прийти раньше, очень устал, расстроен, но между тем не мог и не думать обо мне: как я остаюсь один? и начал умолять меня отправиться ночевать к нему.
- Я не суеверен,- отвечал я, предлагая ему сесть и садясь,- как видите, я даже вполне владею собою, потому что занимаюсь.
Это его не удовлетворило; настаивая, что мне беспокойно, он, в самом деле, напомнил мне, что я без прислуги, а все эти дрязги меня утомили.
- Пожалуй, поедемте,- сказал я,- только позвольте мне собраться.
Я ушел в свою комнату, взял в дорожный мешок кое-какие вещи и, возвращаясь, увидел, что Егор Егорович стоит в размышлениях на пороге комнаты отца, в которую тянулся свет из двери гостиной.
- Ну-с,- сказал я и, проходя, захлопнул дверь.
- Вот видите,- заговорил он, засуетясь, утираясь клетчатым фуляром и ловя меня за рукав,- я понимаю, что вам не хотелось бы отсюда, особенно в первый же день; но сразу уж лучше, а то и вовсе не оторветесь... Или уж я с вами здесь останусь... А то, кажется, точно, будто я вас с первой минуты покинул...
Не отвечая, я накинул шинель и кликнул из кухни хозяйку. Егор Егорович бросился искать свою шапку. Я приказал запереть ставни, погасить огонь, позвал извозчика и, садясь, заплатил вперед за поездку. Егор Егорович несколько оторопел. Я молчал всю дорогу, пока мы достигли его жилища.
- Извините же,- сказал я, входя,- если я без церемонии попрошу вас позволить мне сейчас лечь спать.
Старый холостяк жил довольно комфортно; он привел меня в чистенький кабинет, где мне была уж готова постель: меня ждали. Мне очень хотелось выспаться утром, но меня разбудили рано. Смутовы, узнавшие, что я ночую в их соседстве, прислали просить к себе. Егор Егорович уж встал и торопил повидаться до обедни, потому что они говели. Он пошел со мною.
- Друг мой,- несколько торжественно встретила меня Любовь Александровна,- я буду тебя просить - не откажи. Я сегодня исповедываюсь, готовлюсь к великому делу; это мне отрадой будет...
И обе принялись умолять меня жить у них; я не успевал вставить слова, как мне высчитывались все удобства и все их утешение. Мне наконец удалось выговорить, что я не желаю жить даром, а такие роскоши, пожалуй, будут мне не по средствам.
- Только-то? - закричали они в один голос, а затем Любовь Александровна расплакалась, а Александра Александровна расхохоталась.
- Ох, согрешишь с тобой в великую среду! Уморительный ты человек! Да ведь комната наверху стояла и век стоит пустая, а расход,- где трое, там четвертый, и пословица такая есть. Ну, свечку тебе лишнюю; покойник говаривал, что ты все глаза по ночам исчитал. Поди ты, какое разоренье! И нечего его слушать, Любушка. Я вот пойду сейчас отряжу с тобой Пелагею; ступай сбирай свое добро да вези сюда, покуда мороз держит.
Я настаивал на своем.
- Душа моя,- вступилась Любовь Александровна, будто вдохновляясь,- да ведь Дунечку ты учишь!
- Я не имею возможности давать уроков даром,- возразил я.
Любовь Александровна даже испугалась.
- Да я не хотела этого и сказать,- заговорила она,- как можно даром! Разве я могу тебе это предложить? Господь с тобой, как можно! Я хотела сказать, что за все, что ты, мой друг, для нашей Дунечки сделал, за все твое одолжение...
- Но, я не хочу принимать одолжений! - прервал я.
- Но как же ты жить будешь?
- Конечно, бедно!
- Господи боже! С кем?
- С кем случится.
- Друг мой, что тебе за радость...
- Да еще с кем свяжешься! - прибавила Александра Александровна.
Спор был очень долгий.
- А ну тебя совсем, ей-богу, нагрешишь! - вскричала опять Александра Александровна.- Ну, давай торговаться, коли ты такой! Ты берешь за ученье шесть рублей в месяц,- бери половину и оставайся у нас.
- На три рубля мне жить нечем,- возразил я,- а живя у вас, я принужден буду отдавать все мое время Дунечке...
- Зачем же? - вмешался Егор Егорович.- Вас не стеснят в вашем времени. Я вам достану еще уроки.
Я колебался, потому что страшно устал.
- Ну, по рукам, что ли? - вскричала Александра Александровна.- С уступкой?
Она захохотала.
- Извольте,- сказал я,- я согласен.
- А я - нет,- прервала важно Любовь Александровна,- не хочу я никаких уступок, торгов этих. Уроки Дунечки сами по себе; кому еще он сам захочет давать,- как хочет, его воля. А я хочу, чтоб он у меня, в память его отца, как сын родной жил; чтоб успокоить мы его могли, сколько в наших силах...
На последних словах ее слезы закапали. Она протянула мне свои объятия. Было необходимо уступить ей и согласиться безусловно. И пора была: заблаговестили к обедне.
- Ну, слава богу! - сказала, крестясь и поднимаясь, Любовь Александровна.- Теперь я могу с спокойной душой... А возвращусь, тебя уж здесь найду, друг ты мой!
- А ты воротишься, чай на столе будет,- заключила, обращаясь ко мне, Александра Александровна.- Я не говею, к службе не пойду, бог простит. Мне еще тут дела много. Праздник вместе встретим...
- Великий праздник! "Избавление скорбей"! - прошептала Любовь Александровна, удаляясь.
Чрез несколько минут ее, в огромном капоре и шубе, переводила по лужам служанка; они шли в церковь. Дунечка, в таком же страшном капоре, прыгала за ними. Я видел эту процессию, возвращаясь к Егору Егоровичу. Он удержал меня, когда я хотел ехать на свою квартиру, толковал что-то об опеке, которую, вероятно, назначат надо мной, но, так как у меня нет имения, это будет несложно и для меня нестеснительно. Обо всем, что мне нужно, он просил обращаться к нему.
- Так мы положили с батюшкой,- прибавил он,- а вот, как вы устроитесь на месте, возьмите у меня ваши билеты. Они всегда у меня хранились.
- От искушения? - сорвалось у меня невольно.
- От искушения,- отвечал он со вздохом,- вы сами знаете, что нужда бывала.
Я не видал нужды моего отца, но сам часто нуждался; объяснять это, конечно, не стоило.
- Однако пришло время почать это сокровище,- сказал я,- я попрошу у вас теперь эти билеты: мне сейчас надо будет расплачиваться.
Он стал уверять, что там, на квартире, ничего не нужно, что у него еще остались деньги из выданных казной на похороны, показывал счеты. Все эти грошовые итоги мне надоели. Билеты он отдал, но навязался ехать со мною на квартиру. Впрочем, потом я был этому рад: он считался с хозяйкой, распоряжался перевозкой. Возня в старом хламе, в старом платье поднимала во мне тошноту. Я собрал свои вещи и книги и предоставил Егору Егоровичу заняться остальным.
- Мне ничего не нужно. Нельзя ли устроить, чтоб это мне и на глаза не попадалось? - сказал я.- Бросьте все куда-нибудь.
Он взглянул на меня с испугом; я едва держался на ногах от усталости.
- Вам дурно? - спросил он и подвинул мне кресло.
Стук этого кресла неприятно раздался в пустоте; я вздрогнул. Егор Егорович, растерявшись, засуетился еще больше.
- Я уеду,- сказал я.
- Да, да, лучше уезжайте, не расстраивайтесь. Я сберу. Я знаю, что вам оставить на память...
- Ничего! Бросьте все! - повторил я, уходя в прихожую.
Он следил за мной глазами, как будто я шел не в ту дверь. Я понял его мысль, остановился на минуту и прибавил:
- Я ничего не могу видеть!
Он возразил мне что-то, но я уж был на крыльце. Весенний теплый ветер освежил меня. Переулок был недалеко от главной улицы; я повернул туда. Там было как-то еще светлее, свободнее; чистая мостовая, несколько отворенных окон, цветы в окнах и колыхающиеся занавески, стук езды, движение,- все смотрело весело, по-праздничному. Праздник был в самом деле близко, к нему уж готовились. Пред магазинами стояли кареты, швеи бегали с картонками. Мне встретилась одна знакомая, белокуренькая, с вздернутым носиком, как сейчас ее вижу, хотя забыл ее имя. Она остановилась, пожаловалась, что много работы, пожалела, что со мной, к празднику, случилось несчастье, и спросила, не иду ли я себе за обновкой. Она напомнила необходимость, которую я давно сознавал. У меня явилось жаркое желание обновки и какая-то ребяческая радость, что я могу сейчас удовлетворить ему. Билеты лежали у меня в кармане. Менять их в лавках было бы долго, хлопотливо. Егор Егорович что-то говорил, будто я, несовершеннолетний, лучше сделаю, если не буду их показывать; что их следовало бы по смерти отца опечатать, кому-то заявить... Не помню. Мне был знаком содержатель гостиницы, где я питался. Я вошел туда и вызвал его в пустой номер. После очень недолгих переговоров он разменял мне один мелкий билет, сладко взглянув на другие, когда я выбирал его из бумажника. Он взял жидовский промен, но зато, когда я попросил позавтракать, угостил меня бесплатно образчиками того, что готовилось к святой, извиняясь, что в такой великий день, как настоящий, в страстную среду, у него ничего не было на кухне, даже постного. Я смеялся его извинениям, он сам не меньше, только просил не выдавать его: он был церковным старостой какого-то прихода.
Я, впрочем, спешил завтракать и отправился к портному. Лучший портной - всегда дорогой,- следовательно, в провинциальном городе не завален работой и берется шить в какой угодно срок, когда не торгуются. Многие стыдятся признаваться в том, что называют малодушными движениями. Я не считаю малодушием того радостного ощущения, которое испытывал, заказывая изящную пару платья, той заботы, с которой объяснял свой вкус и свои привычки, того удовольствия, когда убедился, что меня понимали. Только дикарь или упрямец не сознается, что неудавшаяся пара платья есть утрата - не материальная, а утрата ожиданий, надежд, оскорбление эстетического чувства. Великое последствие ничтожной причины: испорченный кусок ткани - портит характер человека!
Я поселился у Смутовых. Праздник был ранний, погода скверная, и пришлось сидеть дома. Это, впрочем, было кстати в моем положении. Слишком недавний траур не позволял мне принимать участие в общественных удовольствиях, и потому я ограничился некоторыми визитами - к матери Талицына, где можно было встретить порядочное общество, к Ветлиным, где мне были рады. Ветлин, хотя пустоватый, но добрый малый, жалел, что давно не сошелся со мною ближе. Я объяснил ему, что пропущенное еще не потеряно и что мы устроимся, как приятнее проводить время. Довольно бестактный прием m-me Талицыной поддержал мою прихоть посмотреть, что такое общество другого кружка. Я был и у Марьи Васильевны; она вздумала было соболезновать и ахать, но я раз навсегда объявил ей, что не терплю сострадания и не желаю вперед никогда заводить подобных речей. Дома я проводил весь день у себя наверху, читая, набрав книг из публичной библиотеки, где абонировался. Прежде эта библиотека была для меня недоступна; отец воображал, что я могу удовлетворяться классиками из гимназии и тем, что сам он предлагал мне по своему вкусу. Мои хозяйки, благоговея перед тем, что я лежу с книгой в руках, тревожили меня только для призыва кушать, что, впрочем, делалось раз шесть в день. Дунечка от меня пряталась. Это даже заметила Александра Александровна и успокоивала ее, что на праздниках я не задам ей уроков. Наевшись, оставалось спать. Сначала мне мешали колокола, звеневшие целый день на соседней церкви, потом я привык к ним и засыпал на громадном ложе, которое мне устроили. Комната была просторна и довольно высока; одно окно на площадь, другое в сад. Повторив еще раз Егору Егоровичу, что не хочу видеть ничего из того, что было у нас в доме, я избавил себя от надоевших мне предметов; выгода вышла двойная: я спас свое расположение духа и получил от Егора Егоровича порядочную сумму, вырученную от продажи этих вещей. Он даже представил мне счет. Но ненавистные часы, которые я, кажется, добросовестно постарался уничтожить, исправленные, отчищенные, опять щелкали на стене у Егора Егоровича; он купил их, должно быть, для сувенира: надобности в них не было. Бывая у него, я делал вид, что их не замечаю, вообще не давал себя ловить на разных чувствительностях и скоро убедился, что делал благоразумно: мне бы не дали покоя. Благочестивые девы считали дни всяких поминовений и молений и устроивали все это необыкновенно торжественно. Я, конечно, покорялся только в редких случаях, когда приличия уже непременно требовали моего присутствия при обрядах. Впоследствии я привык к стуку калитки, который всякий день на заре возвещал, что Любовь Александровна отправилась к ранней обедне.
С окончанием праздников возобновились мои занятия в гимназии и уроки Дунечки. Егор Егорович, верный своему обещанию, предложил мне еще урок в одном богатом доме, где сам учил чему-то. Это было уж слишком поспешно. Протекция этого господина, неловкость положения, скука - все вообразилось мне разом, и я отговорился, что мне некогда, что я готовлюсь к экзамену, а, пожалуй, возьму этот урок, перейдя в пятый класс, летом, на вакацию - если только не уеду к своим родным в Москву. Я в самом деле это задумал. Узнав положительно на почте, что писем ко мне не было, я хотел разыскать ma chère tante. Она не отвечала мне и на последнее известие о смерти отца, хотя я послал его страховым и подробно дал свой адрес.
Весна начиналась прелестная. Отрадно вспоминаю эту первую весну моей юности; я был свободен, я был покоен. Кругом говорили что времена тяжелые, что веселье никому на ум не идет, война, забота, дороговизна, неурожай, страхи, слезы... С какой гордой молодостью повторял я себе, что мне ни до чего этого нет дела! Странны казались мне унылые встречные лица; они будто негодовали на меня, между тем как я был больше вправе негодовать на них, разрушающих гармонию света, простора, покоя, которым я наслаждался. Меня смешили вздохи моих старых дев и нахмуренное чело Егора Егоровича, когда, бывало, оживленный, весело усталый, я возвращался вечером, и все это общество укоризненно поднимало на меня взоры из-за листов газеты, пораженное моей быстрой походкой, звонким смехом, вопросом, не относящимся к тому, что их поглощало. Я не мешал им горевать, если им это нравилось; не моя вина, если я не мог им сочувствовать. Однажды как-то Любовь Александровна попыталась было возбудить во мне сочувствие к "великому делу", как она красноречиво выразилась, но контроверсы {споры (от франц. controverse).} с нею были бы смешны, а вмешательства Егора Егоровича я твердо решился не допускать. На одно его замечание я просто ответил, что не нуждаюсь в советах. Это было выражено так учтиво и ловко, что старый педант не сразу сообразил, что ему отказали от места наставника, но, сообразив, притих и только хмурился. Я поставил себе правилом не обращать внимания на подобные вещи. Меня не могли ни в чем упрекнуть: я всякий день бывал в гимназии, старательно занимался с моей ученицей, не заставлял ждать себя к обеду, а для поздних вечерних возвращений с разрешения хозяек на свои собственные деньги сделал в дверях подъезда замок, который мог отпираться и изнутри и снаружи. Я устроил это, едва у них поселился, и на первый раз это, как новизна, привело в восхищение Александру Александровну; Любовь Александровна трогательно поняла, что я никого не хочу беспокоить; легион вечно спящих горничных был мне очень благодарен, а я был свободен. Первое время я, конечно, редко пользовался моим двойным ключом, но когда составился наш клуб у Ветлина, когда стали устроиваться пикники, гулянья, разные удовольствия, мне случалось еще не успевать уснуть, как раздавался благовест к заутрене и шорох вставанья Любови Александровны. В доме никогда не знали обстоятельно часа моего возвращения; это было забавно.
Это знала Марья Васильевна, и ей это не нравилось; я рассказал ей из глупой откровенности, вернее, потому, что пришлось к слову. Она вздумала читать мне мораль, но Марье Васильевне, уж нисколько не церемонясь, я объявил, что не терплю морали. Она вскоре и сама убедилась, что этим только отдалит меня и ей же будет скучнее. Она тоже стала сбирать знакомых, делать вечеринки, устроивать прогулки; мое присутствие одушевляло эти затеи, следовательно, нужно было поддерживать хорошее расположение моего духа...
Мой экзамен шел удачно; я должен приписать это моей необыкновенной даровитости, потому что занимался мало, в промежутках удовольствий и лени - невольного, необходимого следствия физического утомления. Я обдумывал, как расположить моим временем. Было начало июня. Случайно в лавках двое незнакомых купцов помянули фамилию ma tante. Я вмешался в разговор и узнал, что они где-то на дороге встретили ее мужа, едущего в саратовскую деревню "с семейством". Я не мог доспроситься, из кого состояло это семейство - одни ли дочери, жена ли с ними. Искать ее в Москве было бы сомнительно. Летом Москва не представляла ничего заманчивого; война наводила на всех уж слишком много скуки, ехать не стоило.
Кончив с последними формальностями экзамена, получив свой билет, я возвращался из гимназии к Смутовым. Там ожидали этого великого события - моего перехода в пятый класс, и, едва я отворил дверь, Александра Александровна приветствовала меня громогласно:
- Честь имеем! Честь имеем!
- Я еще издали видела, как он шел, мой голубчик,- промолвила, прослезясь, Любовь Александровна.
Меня заключили в объятия, на столе явились пироги, и была отправлена посланница за Егором Егоровичем. Я уже давно привык ко всем празднованиям и всей обрядности, которые свято соблюдались в этом доме. Девы желали торжествовать мои успехи - я не мешал им, тем более что пирог был хорош и Александра Александровна с этого дня разрешила готовить для меня скоромное. Был какой-то пост.
- Поговел с нами недельку, и будет, а то похудеет,- приговаривала она.
Явилась и Марья Васильевна; ее будто не ждали, но она была особенно нарядна и, подавая мне руку, тихонько сказала:
- Поздравляю вас.
Это уж было глупо. Я нахмурился. Ей очень хотелось, чтобы я заметил ее наряд, с иголочки, по новой тогдашней патриотической моде: клетчатая юбка, в подражание крестьянским поневам, белая рубашка со множеством красного кумача, на шее корольки, гранаты и большой крест. Кажется, это называлось "ополченкой". Егор Егорович пришел в восхищение.
- Давно пора,- твердил он,- вспомнить родной костюм - свободно, ловко! А уж как к вам пристало! Только бы косу распустить - совсем русская красная девица!
- Да это недолго,- подхватила она, вытащила из головы гребень, и тяжелая коса, как жгут, ударила ее по спине.- Давайте ленту, тетеньки!
Ей подали, она вплела себе бант и, войдя в роль, уж и держалась и говорила с крестьянским оттенком. Я молчал и смотрел в окно.
- Вам не нравится? - спросила она, не выдержав.
- Оригиналы, каковы бы ни были, все-таки сноснее подражания, а я скоро их увижу,- отвечал я равнодушно и обратился к Егору Егоровичу.- Вы говорили, что можете доставить мне урок на вакацию?
Урок точно был. Я спросил, чтоб подразнить Марью Васильевну, но потом и сам не обрадовался: куча ребят, с которыми надо было говорить по-французски, а двух старших готовить в первый класс гимназии.
- Все это дельно,- сказал я,- но, главное, мне бы хотелось отдохнуть в деревне; я был опасно болен зимою...
- Эта деревня - рай! - отвечал Егор Егорович.
- Только когда же им пользоваться, этим раем, если будет столько дела? Впрочем, так как предлагают большую плату...
- Я узнаю аккуратно.
- Узнайте. Необходимость заставит на все согласиться, хотя бы и с потерей здоровья.
Старухи глядели на меня с состраданием. Марья Васильевна притихла и щипала ленту в своей косе. Егор Егорович посмотрел на часы.
- Они дома теперь; я пойду и расспрошу, чтобы, в самом деле, не было для вас стеснительно.
- Да, мой друг, расспросите,- вмешалась Любовь Александровна,- я ведь вижу, что он хочет сказать, Сережа наш... Извини, так назвала... После такой потери... Занят он целый день. Здоровье в его года нужно беречь... просто оправиться нужно, как ребенку. Еще отец его сколько раз говаривал, что он на грудь жалуется...
Егор Егорович ушел. Марья Васильевна тихонько и будто украдкой подобрала свои волосы. Александра Александровна обратилась ко мне:
- Погляжу я, вздор ты затеваешь, друг мой сердечный, извини меня. Крайности тебе нет, деньгу копить - рано начинать, а для здоровья - на что тебе деревня лучше нашего сада? а то и луга - тут и есть. Пей себе молоко - две коровы на дворе, да хоть с белой зари гуляй, право...
- И совершенная правда! - подтвердила Любовь Александровна.
- Ты, никак, Машенька, нынешним летом еще нашего сада не видала? - продолжала Александра Александровна.- Посмотри-ка, какие там затеи. Илья Семеныч Бревнов высадков цветочных наслал; садовник его там разными фигурами цветник разбил, беседку из акации заплел. Дунечка там целый день и шьет, и читает, и сама возится, полет,- поливает. Сходи погляди.
- Вы были в саду? - спросила меня Марья Васильевна.
- Раза два.
- Проводите меня.
Я пошел за нею, но, придя туда, она не обратила внимания ни на цветник, ни на беседку, ни на Дунечку, которая,