Она обратилась ко мне.
- Я.
- Вот вздор какой. Оставайтесь. Сидите. Я вас довезу.
- Так позвольте мне лучше воспользоваться вашим экипажем, покуда вы остаетесь здесь, - сказал я.
- Нечем пользоваться: я пролетку домой отправила, верх надеть. Сидите, покуда я сижу.
Пришлось возвратиться в гостиную. Мое возвращение и приезд этой девицы необыкновенно обрадовали хозяек. Любовь Александровна по-праздничному не взяла работы. На столе между арбузом и смоквами явилась колода карт. Александра Александровна раскладывала пасьянс. Одна Дунечка на другом столе привинтила стальную подушечку и принесла шитье.
- Отдохни,- заметила Любовь Александровна, проходя мимо и погладив ее по голове.
Но моя ученица была печальна вследствие выраженного мною неудовольствия. Я был молчалив и серьезен. Марья Васильевна, хохотавшая без умолку, расхохоталась и этому.
- Какой страшный! - вскричала она.- Будет вам сердиться. Дайте карточки, тетенька; вот я его дураком десять раз оставлю, он и повеселеет.
Мы стали играть. Ее румяное лицо, темные волосы, еще влажные и распустившиеся, ее яркие глаза были красивы при свечах. Хохоча, она показывала мелкие, как сахар белые зубы. Я заглядывался на нее и беспрестанно проигрывал; мне было приятно ее оживление, и, чтобы поддержать его, я дурачился, проигрывал нарочно и притворялся, что мне это очень обидно.
- Да что мы даром играем! - вскричала она.- Тетенька, дайте чепчик! он из него не выйдет. Или нет, Дуня, дай мой капор!
В один миг она схватила его и накинула мне на голову. Капор был темный, бархатный, очень легкий и нежный; от него пахло резедой. Хвастаясь, своей красивой вещью или кокетничая, Марья Васильевна дернула его мне на лоб и прижала к щекам.
- Завяжите,- сказал я, покорно протянув подбородок.
Она завязала, хохоча, но краснея, и тщательно расправила широкий бант. Я принял серьезную мину, от которой покатилась со смеху Александра Александровна и даже степенная старшая сестрица. Не забавлялась только Дунечка; она даже не оглянулась, не переставая звенеть наперстком о свою стальную подушечку. Эта девчонка возбуждала во мне необъяснимо неприятное чувство, и именно в те минуты, когда я хотел развлечься, забыться, когда я решался дурачиться. Она точно протестовала своей неподвижной холодностью, точно позволяла себе судить мои поступки. Нетерпеливая, вспыльчивая досада помогла мне оживиться... "Борьба везде, со всем, даже с этой Дунечкой!" - подумал я, и мне стало смешно. Мне стало даже не скучно. Борьба так борьба! Это меня подстрекнуло. Я припомнил школьничанья гимназистов на вечеринках, куда меня некогда водил мой батюшка; это все можно было пускать в ход с незатейливой Марьей Васильевной. Проигрывая нарочно каждую игру, я притворялся сердитым, огорченным, брал, на счастье, руку Любови Александровны, которая взяла меня под свое покровительство и удивлялась моему неуменью, шептал и ворожил над картами, бранил их, бросал под стол, спорил, шумел, бранил Марью Васильевну, чему она хохотала, и улыбался ей из-под капора, чего она будто не замечала. Наконец я поймал ее за руки, крича, что она мошенничает, и вслед за тем так неожиданно оставил ее в дурах, что она ахнула.
- Извольте вам! - вскричал я, сбрасывая капор. Она как-то вдруг пресмешно сконфузилась.
- Что, Машенька, не век пировать? - отозвалась ее защитница, Александра Александровна, мгновенно переходя на сторону победителя.
- Что ж капор? надевайте, Марья Васильевна!
- Вот домой поеду - надену.
- Как? за что ж я даром играл? мне нужно вознаграждение.
- Конечно, конечно,- подхватили старые девы.
- Какое же вам вознаграждение?
- Придумайте.
- Сами придумайте, выдумывать долго.
- Извольте, за мной дело не станет, я сейчас придумаю!
- Нет, уж поздно,- возразила она,- вот и пролетка приехала.
- И точно, поздно, девять часов,- решила Любовь Александровна.
Простились. Я посадил в дрожки свою даму и сел подле нее. Дождь перестал; было особенно тепло и тихо; из-за немногих последних облаков светил полный месяц.
- Вам не сейчас нужно домой? - спросила моя притихнувшая спутница, когда мы отъехали несколько шагов.
- Мне все равно.
- А мне хочется прокатиться... Поезжай чрез вал; там и езда лучше,- сказала она кучеру и обратилась опять ко мне: - Люблю я такую погоду.
- Я очень равнодушен к красотам такой природы,- отвечал я, подпрыгнув на толчке.
- Какую же вы природу любите?
- Ту, которая получше нашей.
- Где ж это?
- Ну, Швейцария, Италия.
- Да ведь вы там не были?
- По крайней мере знаю.
- Э, журавли в небе! Лучше синицу в руки,- возразила она и засмеялась,- то чужое, а вот это - мое, я знаю.
Я не отвечал. Она помолчала и опять спросила:
- Который вам год?
- В январе будет семнадцать.
Ее вопрос был роковой: он напомнил мне всю пустоту моей жизни... И эта глупая поговорка о журавлях...
- Что ж я вам проиграла? - спросила она опять, желая, что ли, занимать меня.
Мне стало смешно; меня взяло раздумье... Может быть, это - синица?..
- Слышите? что я вам проиграла? я не хочу быть в долгу.
- Поцелуй,- отвечал я коротко.
- Вот вздор какой!
Она, казалось, обиделась. Я спросил серьезно:
- Почему вздор?
- Вы не маленький ребенок.
- Я бы тогда и просить не стал: я сам терпеть не могу целовать ребят.
- Ох, какой вы уморительный! - вскричала она и засмеялась.
Я поцеловал ее в эту минуту не один, а десяток раз; она не ответила ни одним. Кучер был занят колеями, на которых чуть не опрокинулись дрожки.
- Перестаньте; вы с ума сошли,- сказала Марья Васильевна.- Ступай домоой,- прибавила она кучеру,- а потом вот еще надо их отвезти.
Она не сказала больше ни слова; впрочем, мы скоро доехали. Я высадил ее у ее подъезда, ввел на крыльцо, позвонил, дождался, когда ей отворили, и тогда уж простился и поехал. Она или не понимала моей учтивости, или ждала, что я, непрошеный, ворвусь к ней, потому что все повторяла:
- Что вы беспокоитесь?..
Это маленькое приключение меня оживило. Разобрав, я нашел, что забавляться с Марьей Васильевной - позволительно. Комизм этого удовольствия так очевиден, что мне не грозит ни серьезное увлечение, ни страдание. Удовольствие это, конечно, не изящно, но Марья Васильевна все-таки недурна собой, и ничего не представляется лучше. Она не поэтична, но я давно знал, что поэтические женщины существуют только в поэмах и кипсеках и что наши собственные чувства все вообще являются возвышенны только тогда, когда мы сами потрудимся украсить их воображением. Уступая необходимости, чтобы быть понятным и доступным моей героине, я решился несколько изменить свое обращение, свой склад; приходилось нисходить до маленьких пошлостей, известных мне по теории, по примерам других. Так, для начала, в первый случившийся праздник я отправился к обедне в собор, зная, что Марья Васильевна всегда там бывает. Она увидела меня и часто оглядывалась. Я делал вид, что не замечаю, и поклонился ей только тогда, когда она проходила мимо меня по окончании службы. Она предложила "подвезти" меня домой; я отказался.
На другой день она явилась к Смутовым и пришла под конец класса в комнату, где я занимался с ученицей; предлог был, как она громко объявила, входя,- "посмотреть, что у них делается".
- Вот что. Не хотите ли заняться? - сказал я, подав ей грамматику и продолжая диктовать.
Она тихо взяла книгу, заглянула в нее, села, молчала и слушала.
- Какой вы терпеливый,- сказала она, когда я кончил,- что бы вам меня учить?
Я не отвечал. Когда Дунечка вышла, убирая свои книги, Марья Васильевна не поднялась с места и спросила меня, понижая голос, зачем я вчера не подошел к ней в церкви.
- Зачем вы там были? - спросил я очень серьезно.
- Ах, господи, зачем все бывают! Богу молиться.
- Я это знал и не смел вам мешать.
- Вы бы и не помещали.
- Благодарю,- сказал я, слегка поклонившись.- Значит, я так ничтожен в ваших глазах, что вы не обратили бы на меня внимания. Стало быть, я умно догадался и не навязывался.
Она вспыхнула, смутилась и вдруг вскричала, краснея еще гуще:
- Ну что вы это говорите! Да я сама звала вас ехать с собою!
- Извините,- отвечал я, пожав плечами,- я затрудняюсь вам объяснить... Там было столько ваших знакомых... Что сказали бы, если бы я сел с вами и поехал? -
- Ничего бы никто не сказал.
- Еще лучше! - возразил я, захохотав.- Выходит, что я - окончательная ничтожность, когда меня можно подхватить на улице, мчать куда угодно, не компрометируясь!
Я продолжал смеяться, глядя ей в лицо; она краснела до слез.
- Вы, пожалуйста, так не смейтесь.
- Вам не нравится?
- Какой вы злой!
Я пожал плечами.
- Нет, ради бога, вы меня простите... я не знала... Ведь вы еще гимназист...
- Но не ребенок... Вы это сами недавно сказали,- выговорил я, напирая на слова и продолжая глядеть ей в лицо.
Она взглянула на меня, как будто испуганная. Я улыбнулся и подал ей руку.
Я стал чаще ходить к Смутовым; классы сделались не скучны. Марья Васильевна являлась почти всякий раз. Она завела себе тоже какое-то громадное вязанье и приезжала учиться у Любови Александровны. Но все-таки ей приходилось дожидаться в гостиной окончания класса, а я не всегда оставался долго сидеть и не всегда принимал ее предложение - ехать домой с нею. Я отказывался по многим причинам: это "одолжение экипажем" несколько роняло мое достоинство; это наскучило мне как повторение; это было не изящно и так далее. К тому же я не желал делаться слишком доступным: тогда забава потеряла бы для меня последнюю занимательность. Мне хотелось еще посмотреть, как найдется Марья Васильевна, если ей встретятся затруднения видеть меня долго и часто. Она нашлась, и даже очень ловко. Она сказала старухам, что, глядя на Дунечку, как та учится, как прилежна,- она сама еще больше горюет о своем невежестве, что ей хотелось бы хоть получше выучиться по-французски, а для того она будет слушать, как занимается Дунечка. И она явилась в класс с своим вязаньем. На деле вышло, конечно, что она ничего не вязала, и мы болтали с ней, покуда Дунечка переводила "Le gênie du christianisme" {"Дух христианства" (франц.).}, которого я постарался достать для нее в гимназической библиотеке. Не знаю, что такое выходило из ее перевода; должно быть, она успевала, потому что Любовь Александровна однажды, умилившись, сказала мне, что Дунечка показывала свои тетради Егору Егоровичу, и он был доволен.
- Конечно, ребенок способный, но и тебя-то нам сам бог послал,- заключила она уж со слезами,- трудишься ты...
Я был тоже очень доволен таким результатом моих трудов и боялся только, чтобы слишком быстрые и блестящие успехи Дунечки не внушили ее покровительницам мысли, что учиться достаточно. Отгадала ли Марья Васильевна мои опасения, но она принялась твердить старухам, что девочке именно потому, что она способна, и нужно как можно больше, сильнее заниматься. Егор Егорович, услыша это, похвалил Марью Васильевну за такие мнения, поддержал их, а после этого можно было уж ни о чем не беспокоиться. За мной было упрочено место и слава преподавателя. Марья Васильевна несколько классов не являлась, так что я натолковался с Дунечкой опять надолго и выказал ей столько неудовольствия, что отнял всякую возможность возмечтать, будто своими успехами она обязана своим собственным талантам. Она, пожалуй, могла бы как-нибудь выразить это своим покровительницам или Егору Егоровичу; я себя обеспечил на всякий случай. Но эта девчонка была преглупо лишена всякого самолюбия, всякой женственной хитрости; я убедился, что мог быть несправедливым к ней, сколько мне угодно, лишь бы задавал ей урок, лишь бы, выговаривая, объяснял то, что ее затрудняло. Часто меня просто сердило ее совершенное, вполне искреннее невнимание к присутствию Марьи Васильевны, к тому, что мы говорили: в моих глазах росло дерево, а не женщина!..
Зима проходила однообразно, как вообще все мое время. Марья Васильевна не выдержала характера и позвала меня к себе. Правда, на первый раз это было сделано официально, церемонно; она приглашала и теток к себе пить чай по случаю какого-то торжества; звали даже и моего батюшку,- он догадался отказаться.
- Извини меня перед нею,- сказал он мне,- дела много, некогда, так и скажи, чтоб она не подумала, будто я не хотел прийти.
Я думал, что больше об этом не будет речи, и очень удивился, когда он заговорил, в сумерки, во время своей прогулки из угла в угол:
- Она добрая, искренняя, неглупая девушка. Пуста, к несчастию. Праздность губит. Обрадовалась, что на воле, состояние есть. Понятно, что обрадовалась, но что ж - все одни наряды да смех. Жаль ее; из такой девушки, при ее сердце, был бы прок, да голова-то у ней праздная. Сегодня вздор, завтра вздор, а глядишь - и жизнь прошла...
Чтоб не расхохотаться этому надгробному слову, я поспешил отправиться к живой и живучей Марье Васильевне. Ради того, что в этот день ей исполнилось двадцать три года, она была вся в розовом, называла себя старухой и закатилась самым радостным смехом, когда я тихо и серьезно сказал ей, чтоб она не смела при мне повторять этих глупостей.
- Как глупостей? а в самом деле, состареюсь? морщины пойдут?
- Le coeur n'a pas de rides {На сердце нет морщин (франц.).},- отвечал я.
У нее в доме было недурно, уютно, опрятно, даже со вкусом. Сходились гости, все мне незнакомые; она принимала развязно, щебетала, потчевала вроде своих теток и конфузилась, взглядывая на меня. Я был серьезен и пробыл не более часа.
С этого времени я стал бывать у нее, но редко, чтобы не дать ей привыкнуть к моим посещениям, а отчасти и оттого, что эти посещения не всегда и меня занимали: для них нужно было особенное настроение - настроение забавляться. Вообще я держался с нею неровно: был то через меру весел, и именно тогда, когда она была невесела, то упорно молчал, не отзываясь на шутки, то неожиданно смущал ее какой-нибудь похвалой, то дразнил насмешками. Когда я бывал не в духе и хмурился, она робела, краснела, просила извинения и тихонько по десятку раз умоляла сказать, что со мною, готовая заплакать. Чтоб угодить мне, она стала читать разрозненные русские журналы - если не ошибаюсь, "Пантеон", и достала себе "Les mêmoires du diable" {"Записки дьявола" (франц.).} и "Arthur" {"Артур" (франц.).} по-французски. Я доставлял ей удовольствие, читал вслух; литературных суждений не было, но нередко речь заходила о любви. Бывая в духе, я позволял себе шалить, говорил долго, патетически, приводил мою слушательницу в восторг и вдруг обрывал все какой-нибудь прозаической шуткой, которую слушательница не знала, как понять, падая с неба, почти испуганная. Раз она зафантазировалась сама, строила разные воздушные замки, и даже довольно грациозно; я слушал молча, вдруг встал и, не простясь, ушел. На другой день, не вытерпев, она явилась к Смутовым, но не посмела войти в класс. После класса я уселся на диванчик в углу гостиной и сказал громко:
- Присядьте сюда, Марья Васильевна, скажите сказочку; я вчера под нее славно вздремнул.
Старухи спросили, что за сказка. У меня хорошая память,- я пересказал все, но в самом комическом виде. Александра Александровна хохотала, Дунечка таращила глаза, а Любовь Александровна сказала тихо и с пренебрежением:
- И, матушка, бред какой! Как в голову приходит говорить это молодому мальчику...
Марье Васильевне делали выговор за меня! Это было так прелестно, что я хохотал. Она рассердилась, конечно ненадолго. Вообще я отучал ее сердиться. Мне было любопытно, как я подчинял ее моей воле. Над собою я не давал ей никаких прав. Конечно, все вертелось на безделицах, но ей никогда не удавалось уговорить меня остаться даже несколько лишних минут, если я был намерен уйти; ей нравились мои вьющиеся волосы,- я остригся. Приезжал один московский артист; я как-то сказал, что хочу его видеть; она взяла ложу и умоляла ехать с нею,- я отказался; она взяла в другой раз,- я был в театре и не зашел к ней. Она выспрашивала меня о нарядах, старалась одеваться по моему вкусу,- я делал вид, что не замечаю. Наконец, сбираясь однажды на бал в собрание, она упросила меня прийти взглянуть на ее туалет. Я пришел; она вертелась перед зеркалом. Я так разобрал все, от прически до башмака, что ей оставалось только раздеться и остаться. Она этого, конечно, не сделала и поехала.
- С богом! - сказал я, провожая ее на крыльцо.- И я глуп: тратил слова напрасно: какая барышня, ради чувства изящного, откажется от кадрили с гарнизонным офицером!
У нее было необыкновенно незлобивое сердце. Она пренаивно, с великим раскаянием рассказала мне на другой день, что с ней никто не танцевал, вероятно потому, что она была дурно одета.
- А гарнизонным я сама отказывала... С тех пор как вы про них сказали, не могу их видеть!
Она влюблялась в меня, я это видел, и это меня занимало. Когда я оглядываюсь теперь,- все это было глупо, неизящно, но это - первое испытание моих молодых сил, молодой гордости. Я мог бы увлечься, как многие юноши моих лет, влюбиться сам, поддаться влиянию провинциальной девы и кончить тем, что эта же дева, занявшись мною за неимением взрослого поклонника, осмеяла бы меня потом,- в угоду таковому поклоннику или в очищение собственной совести, что "занималась мальчишкой"... Женщины, когда оставляют игрушку, то ломают ее. Это делают даже такие, которым, казалось бы, и не к лицу и не по чину роскошь самолюбия и мщения. Я понял это с моего первого шага, а потому и не отворачиваюсь от моего первого приключения, не возмущаюсь его неизящностью. Я позволял себя любить и не позволял владеть собою.
В день моего рождения, в январе, чтобы показать моему батюшке, что я нисколько не желаю праздновать, я ушел утром в класс, обедал у Ветлина, от него - прямо на урок к Смутовым. Приехала Марья Васильевна, пришла в класс и, когда вышла Дунечка, принялась поздравлять меня как-то глупо, потихоньку и вручила подарок - шелковый кошелек собственной работы.
- Хотела я положить в него или новенький пятачок, или новенький золотой на счастье,- говорила она,- да не смела...
- И прекрасно сделали, что не смели,- отвечал я, смеясь, принимая подарок, будто шутку, и расшаркиваясь.
Я пошел показать его старухам, шутил, школьничал, рассмешил их, расшалился с Дунечкой, посадил ее почти насильно играть в дураки и в ту же минуту проиграл ей кошелек.
Марья Васильевна обиделась, вернее огорчилась, и два дня не была у Смутовых. Я не шел к ней. Она опять не выдержала, приехала в класс и заговорила первая. Я был молчалив; вечер не клеился. Она предложила отвезти меня домой; я согласился, потому что шел резкий мелкий снег, но продолжал молчать и дорогой. Она еще раз не выдержала:
- Зачем вы не хотели взять кошелька?
- Я взял.
- И отдали Дунечке.
- Не отдал, а проиграл.
- Подарок-то!
- Я не люблю подарков.
- Но ведь это был не подарок,- сказала она, помолчав и надумавшись...
- А что же?
- Я вам проиграла, тогда... Помните? на первый раз...
- Вы тогда же расплатились. Я думаю, вы это тоже помните.
Она притихла. Я видел, как она жалась в своей шубке.
- Славно на дворе,- вдруг сказал я.- Хорошо прокатиться.
- Холодно,- проговорила она.
- Как хотите,- отвечал я и отвернулся.
Она приказала ехать к заставе. Конец был длинный; я сам боялся простудиться от нелепой шутки, но выдерживал характер, не подавал признака, что зябну, не говорил ни слова, не смотрел по сторонам. Вьюга стала сильнее.
- Вы намерены морозить до полуночи вашего кучера? - спросил я равнодушно.
- Ведь вы хотели... просили...- выговорила она.
- Я ничего не хотел и не просил.
Тут случился перекресток. Я велел остановиться и сошел.
- Куда же вы?
- Пройдусь пешком до дому; согреюсь хоть движением... -
Она что-то закричала мне вслед, но кучер, обрадовавшись, что барыня наконец едет домой, погнал во всю прыть.
Я пришел домой запыхавшись. Когда я постучал в нашу дверь, она уже отворялась, будто мне шли навстречу. Отворял мне сам мой отец, и даже светил. Я был с головы до ног в снегу.
- Ты пешком? - спросил он.
- Да,- отвечал я и прошел прямо в свою комнату. Там топилась печь; это никогда не делалось по два раза в день. Было десять часов, а в гостиной шумел самовар, как будто запоздали с чаем. Меня, очевидно, ждали. Мой батюшка, однако, не выказывал большого нетерпения и возился со стаканами.
- Ну, Сергей, иди! - закричал он наконец.
Я в самом деле перезяб и пил с жадностью, не говоря ни слова. Протягивая стакан, чтобы его налили, я невольно передохнул и взглянул на отца. У него в лице светилась какая-то улыбка, глаза как-то сузились и блестели; особенно мелькнул мне в эту секунду его высокий лоб и красивые руки. Он, верно, все это время смотрел на меня пристально, потому что поймал мой взгляд.
- Что, молодец,- спросил он,- согрелся?
- Не совсем,- отвечал я, возмущенный этим ухаживанием и опять потупляясь в стакан,- впрочем, не беспокойтесь еще делать чай: я больше пить не буду.
- Тебе надо хорошенько согреться.
- Я не согреюсь, а только не засну.
Чтоб скорее покончить эту комедию, я выпил в несколько глотков второй стакан, встал и взял свечу.
- Ты приляжешь?
- Нет, буду заниматься.
...Я ушел, не слушая, что он говорил. Переход от холода к теплу в самом деле расстроил меня, но расстроил приятно; в усталости была своя нега; по телу пробегала легкая нервная дрожь... самое счастливое физическое состояние для вечера в избранном кружке; ум возбужден несколько лихорадочно, фантазия живее, слова красноречивее... Я взял книги, потому что сказал, что хочу заниматься, но вместо геометрических задач мой карандаш чертил имена, отрывочные строки стихов, пламенем пролетавшие в моей памяти. Я серьезно спросил себя, когда же я начну мечтавшийся мне роман из моей собственной жизни? Не могло быть благоприятнее ни времени, ни настроения. Я подложил себе тетрадь бумаги и остановился. Мне хотелось начать роскошной сценой бала. Нужно было еще сильнее вызвать светлые образы, приблизить их к себе, уяснить, разобраться в красках, вслушаться в звуки, надышаться ароматом. Все это только еще сливалось передо мною в одно золотое облако... Я бросился на постель, закинул руки за голову и стал мечтать...
Я опомнился, почувствовав на своем лбу чью-то руку. Это был мой отец.
- Ты уснул, Сергей? Тебе нездоровится!
Я видел перед собою ряды зал, убранных цветами, отражение люстр в паркет, тоненькие носки белых атласных башмачков... Надо мной гремели аккорды оркестра... Я сжимал в своей руке трепещущую, облитую перчаткою руку прелестной женщины...
- Еще рано, рано,- шептал я ей...
- Два часа,- раздалось над моим ухом,- встань, я помогу тебе раздеться.
Я встал, шатаясь; у меня пробежала мысль: неужели это горячка? было что-то неизъяснимо приятное в этой мысли, неизъяснимо нежащее. Отец - я видел его в тумане - возился над постелью; я позволил уложить себя и проговорил, закрывая глаза:
- Умереть... мне семнадцать лет...
Я рано проснулся; сквозь ставни едва белело.
Печь топилась; перед нею на полу сидела толстая Маланья и ее толстый кот. Дрова щелкали, в трубе выл ветер. Я чувствовал, что я бодр, свеж, здоров. Заснув с вечера без ужина, я страшно хотел есть, и все, что я видел кругом, меня бесило... Кто, после восхитительных снов, не просыпался в таком пандемонии, тот меня не поймет!
Глупая баба, обрадовавшись, что я не сплю, потому что это давало ей право стучать и кричать во все горло, объявила мне, что папеньки дома нет, что он тут ночь сидел, а в раннюю обедню ходил, да еще там было заперто, так теперь опять пошел, авось пустят.
- Куда это?
- Да к доктору.
Она пошла отворять ставни и воротилась, жалуясь, что на дворе "страсть господня". Я смотрел лежа, как в окне крутилась вьюга, как вырастали сугробы. Мне становилось грустно. Я охотно еще бы заснул, но сна более не было; я хотел спросить чаю, но удержался по какому-то враждебному движению. Мне было досадно, что я здоров.
Мой батюшка воротился с доктором. Я уж один раз имел дело с этим невеждой и терпеть его не мог. Я сделал вид, что дремлю, и отвечал ему полусловами. Оба вышли в полуотворенную дверь; я слушал робкий шепот отца; доктор возражал сначала тихо, потом очень громко:
- Уверяю же вас честью: он здоров совсем и ничего ему не нужно. Коли есть охота лежать... Вы бы лучше о себе подумали...
Отец прервал его и заговорил тихо; тот отвечал так же тихо, говорили долго... Меня это возмутило. Легко успокоившись за молодую жизнь, он пользовался случаем консультации для себя! О каком недуге? Там даже что-то писалось. Надевая шубу, эскулап произнес,- я слышал все сквозь перегородку, тем более что он стукнул в нее рукой:
- Вы перед ним, перед сыном, обязаны...
Да, он много был обязан перед сыном!
Я не вставал с постели весь день. Отец предложил мне читать какой-то журнал. Я слушал, закрыв глаза, и в самом деле дремал от скуки. Он ходил на цыпочках; это было несносно. Если бы я знал, куда девать свое время, я бы встал, но это было все-таки разнообразие. К тому же мне не хотелось так скоро дать ему успокоиться. Я хорошо разобрал чувства этого человека: его ухаживанье, его беспокойство были следствия позднего раскаяния. Надо было дать ему сильнее понять его вины передо мною. Это было законно и полезно. Я видел, как он поглядывал на стены комнаты, в которой заключил меня; ясно: он воображал, что было бы, если бы опустела эта комната... Люди понимающие обязаны учить непонимающих, как дорожить невозвратным. Еще день я давал ему этот урок, покуда у меня самого не стало терпения. На третий день я встал и молча, покорно взял свои книги. Это занятие всегда меня утомляло; я был бледен. Отец хмурился и украдкою заглядывал мне в лицо. Я кашлял так упорно, что наконец вызвал опасение самого доктора. Я много смеялся, убедившись, как нетрудно водить за нос непогрешающую науку.
С неделю, кажется, продолжалась эта комедия. Наконец в одно утро, когда я накидывал шинель, чтобы в первый раз идти в гимназию, отец остановил меня. Он был почти жалок; ему хотелось, чтоб я остался; он сначала шутил, потом упрашивал, приказывал.
- Полноте,- прервал я,- право, после всего из такой малости и хлопотать не стоит.
Мне вспоминается школьничанье в этот день. Диетный обед мне надоел; возвращаясь из гимназии, я думал о нем с комическим ужасом и с еще более комической радостью вспомнил, что деньги были у меня в кармане. На станциях железных дорог так не торопятся, как торопился я, наедаясь в гостинице; прибежав, запыхавшись, домой, я коротко и резко отказался от всякого потчеванья, сказал, что утомился, и бросился на постель. Лежа слушал, как Маланья упрекала барина, что сам-то он ничего не кушает.
- Что ж, и не сядете? Так со стола и убирать?
Школьничья потеха, что я оставил его без обеда, смешила меня до слез. Досадно было одно, что не с кем поделиться этой комедией.
Вечером я объявил, что иду к Смутовым. Отец сказал, что они присылали просить его к себе сегодня, следовательно, я могу не идти: он объяснил, что я болен...
- Мне откажут от урока,- возразил я, надевая перчатки,- может быть, и вас зовут для того, чтоб объявить это полегче.
- Смутовы не такие люди, чтоб это сделать,- отвечал он,- пора тебе выучиться узнавать людей. Ты раздражаешься от лихорадки, и тем более тебе следует сидеть дома.
- Я не потому раздражен, что болен,- возразил я,- а наоборот, я болен, потому что раздражен. Людей я хорошо узнал и, надеюсь, не так долго заживусь на свете, чтоб мне очень понадобилась эта мудрость.
У Смутовых мы застали новое лицо. Это был сын "прекраснейшего человека" г-на Бревнова, которому старые девы были должны под залог дома. "Прекраснейший человек" недавно умер. Когда его сын и наследник известил Смутовых, что желает с ними повидаться, старые девы чего-то перепугались и пригласили моего отца на всякий случай, на подкрепление. Посещение оказалось вовсе не страшно. Мы застали юного Бревнова уж там. Это был молодец в косую сажень ростом, завитый, распомаженный, румяный, глупый и скромный; он вертел в руках свою высочайшую шляпу, густо обмотанную крепом,- предмет моды и роскоши, с которым он не мог расстаться даже и для визита к девицам Смутовым. Он все помалчивал и улыбался и, казалось, обрадовался, когда мы вошли. Хозяйки встретили нас с восторгом.
- Из мертвых воскресший! - вскричала, увидев меня и воздев руки, Александра Александровна.
Бревнов должен был дожидаться, чтоб воротиться к деловому разговору, покуда до последней подробности выспросят, что такое со мною было.
- Вот, Николай Петрович,- сказала наконец отцу Любовь Александровна, указывая на гостя,- затем к нам и приехал, чтоб нас успокоить; говорит, что как отец его нас не тревожил, так и он, покуда мы сами будем в возможности уплатить наш долг, хотя по частям...
- Да-с, как угодно... Я как папенька...- подтвердил наследник.
- Проценты тебе, мой родной, будут аккуратно...
- Да ведь у нас за прошлый год заплачены,- прибавила Александра Александровна.
- Как же-с, мне это известно,- отвечал наследник,- у батюшки была готова расписка для вас; да так это скоро случилось, что он скончался... Я вам эту расписку привез,- докончил он, открывая туго набитый портфель, и, не зная, которой из сестер подать бумагу, положил ее на стол.- Вот-с, его руки.
- Вот уж человек был так человек! - отозвалась Александра Александровна.
- Истинный христианин,- подтвердила старшая.
Ни та, ни другая не коснулась расписки; сцена была чувствительна. Бревнова стали (и, вероятно, не в первый раз) расспрашивать подробности о болезни и смерти его отца. Это грозило никогда не кончиться. Мой отец повернул разговор, спросив молодого человека, что он сам намерен делать.
- Я хотел в военную службу, в Севастополь-с. Папенька не пустили.
- Ведь вот, стало быть, предчувствие было! расстаться не хотел! - сказала Александра Александровна.
- А теперь уж вовсе нельзя, потому,- деревня. Вот как управлюсь... Мое желание есть.
- И с богом! хорошее дело! - сказала весело Александра Александровна.
Она уж хлопотала о чае. Отец и гость разговорились. Дунечки не было, и я решился спросить Любовь Александровну, где же она.
- Там что-нибудь у себя делает,- отвечала она тихо,- да ты отдохни; ты себя для отца побереги... Что он?
- Да ничего,- отвечал я в недоумении от тревоги, с которой она расспрашивала, и вовремя припомнив, что эта особа вечно тревожилась.
- Ох, ведь он!.. (Она закачала головою.) К богу должно, душа моя, чаще прибегать. Он, милосердый, твои молитвы услышит... Ты молод; отец твой такой человек... ну, ты его еще лучше знаешь! А такие-то богу и нужны! - заключила она уж в слезах.
Мне было до крайности неловко. Хорошо, что бормотанье и слезы происходили в стороне от других, в углу, где не было свечки. Перемещаясь к чайному столу, Любовь Александровна еще вытирала глаза. Тут явилась и Дунечка. Ее рекомендовали Бревнову, который вскочил и расшаркался. Ему, конечно, объяснили, что она прилежна и все умеет делать, что она любит бегать в саду. По этому поводу, любезничая, Бревнов обещался ей на лето прислать из деревни цветочных семян, высадков и даже садовника.
- Ну вот, Дуня, утешайся, а то все горевала - цветов нет,- сказала Александра Александровна.- Оно, правда, покуда ягоды не поспели, ребенку в саду скучно,- пояснила она.- А знаете, наш сад какой? Диковинный. Тогда все от вашего батюшки брали, насаживали. Да, вот как - мне вчера, купец здешний Полозов,- знаете?
- Знаю-с. Он с вами рядом дом каменный строит.
- Да, вот дом-то он строит, каменное здание воздвиг, а повернуться негде: место тесно, сад наш и приглянулся. Вчера мне - встретил меня у ранней обедни - говорит: "Продайте, говорит, дом: не глядя, говорит, полторы тысячи дам". Я говорю: "Ошалел ты, отец родной: кто нам велит с такой благодатью расстаться, разве нужда придет". А он, знаете,- продолжала она таинственно,- как прослышал, что ваш батюшка скончался, а мы ему должны, ну, и полагал... Расчетец свой, коммерческий!
Она засмеялась.
- Нет-с, что же-с я... Как папенька, так и я...- заговорил Бревнов.
- Мы еще и сами поживем, да вот еще и свадьбу спразднуем, невеста растет! - заключила Александра Александровна, указывая на Дунечку.
- Прекрасная невеста,- сказал Бревнов.
- Слышала, Дуня? что ж не благодаришь?.. Да и женихи налицо, вот два сидят, любого выбирай.
- Я боюсь: стар; за меня не пойдет Авдотья Ивановна,- сказал, любезничая, Бревнов.
- Стар? А вам который год?
- Двадцать два-с.
- Ну, точно стар, ей не годитесь. Так тебе, Дуня, значит, Сергея Николаича?
- Нет, я его не возьму,- отвечала она, не конфузясь и глядя на меня прямо.
Все захохотали.
Я помню эту девчонку, потому что она - одна из самых моих резких антипатий. Я чужд самолюбия; конечно, не оно поднялось во мне при этом шутовском отказе: меня эстетически возмутили решительность, твердость, самоуверенность ее тупоумия. Мне хотелось отвечать ей дерзостью, но все кругом были так глупы! Я презрительно взглянул на нее и вынул свои часы. Я давно заметил, что мое молчание и мои равнодушные движения имели свойство охлаждать слишком разыгравшуюся пошлость. Все притихли. Александра Александровна еще было попробовала захохотать.
- Ой, какой он серьезный! Все у вас такие-то в гимназии?
- Нет, он, я вижу, благоразумен,- сказала Любовь Александровна,- уж десять часов скоро. Он в первый раз сегодня выехал. Ему надо отдохнуть.
- Ваша правда,- сказал мой отец и встал прощаться.
Мне показалось, что он взглянул на меня, будто хотел сказать: "тебя выгнали..."
Я вспыхнул и едва овладел своим бешенством. Старухи прощались приветливо, как ни в чем не бывало.
- О тебе вчера Машенька спрашивала,- сказала Любовь Александровна.
- Я завтра буду у нее и поблагодарю за внимание,- отвечал я.
Мы вышли; отец пошел вперед и докричался извозчика. Меня душила злость, мне хотелось высказаться.
- Послушайте...- начал я.
- Не говори на ветру, ради бога,- прервал он,- скажешь дома.
Дорогой я передумал. В самом деле, что мне ему было высказать? Не все ли было давно ясно? Тем более что у него достало,- как это назвать? - лицемерия или непонимания, приехав домой, обходиться со мною как ни в чем не бывало, вроде девиц Смутовых!..
Одна из самых странных людских наклонностей - это старание настроивать себя на торжественность и благоговение в известные минуты, насильно вызывать в себе нежность и чувствительность; а когда не удалось - сожалеть и упрекать себя, будто в неисполнении какого-нибудь долга. Но если мы сотворены розно с другими, хотя бы в десять раз кровными людьми, если мы, по нашей натуре, не можем с ними сблизиться, хотя бы десять раз трудились умилиться над ними, благоговеть перед ними, сблизиться с ними,- из чего еще должны мы хлопотать? К чему натягивать это сближение, из чего себя уродовать, стесняясь, мучась, наконец,- мельчая? Примеряться поднимать то, что нам не по силам, безобразиться, наряжаясь в чужое... и эта нелепость возведена чуть ли не в закон! Добрые люди угрызаются совестью, если его не исполнили, а не оглянется никто, что от исполнения этого закона только размножается пошлость, которой, конечно, выгодно, когда достоинство, деликатно не желающее ее огорчить, уступает ей дорогу, простор, и она благоденствует, развертываясь во всю свою ширину...
И сколько умных людей подчинялись этому закону, даже искренно разделяли этот узенький, фальшивый взгляд! "Снисходительность,- говорили и говорят они,- гуманность..." Я признаю своим правом быть всегда самим собою и жить для себя. Мне возражали не раз рассуждениями об ограничениях этого права; я просил рассуждающих быть последовательными и объяснить, на чем наконец остановятся эти ограничения? И за что такое неравенство: ум должен стесняться, применяться; пошлость может делать все, что ей рассудится!..
Говоря спокойно и прямо, я не делал над собой подобных испытаний. Я жил, как жилось, как хотелось, и не раскаиваюсь, что бы ни сделал: стало быть, так было мне нужно. Я не раскаиваюсь, если в какие-нибудь минуты жизни у меня не было чувства, которое принято иметь. Не было так не было. Я не скрываюсь, не стыжусь. Стыднее было бы припоминать мелкие страхи, слезливые сентиментальности, суеверные глупости, натяжки, извращения, лицемерие пред самим собой, все, от чего краснеют взрослые люди.
В марте занемог мой отец. Не знаю, как это началось. Мы видались только за обедом; я приказал подавать чай к себе в комнату со времени своей болезни. Я не имею привычки предлагать вопросов о здоровье и, не имея что говорить с человеком, не люблю глядеть ему в лицо. В одно утро я ушел в класс, он еще не вставал с постели; воротясь, я узнал, что он еще не вставал. Я отобедал один; в сумерки я зашел наведаться, что это, наконец, такое, и получил короткий ответ:
- Не тревожься. Так, нездоровится.
Я провел вечер у Марьи Васильевны и по возвращении, услыша от Маланьи одно таинственное: "Почивает",- заперся у себя. Маланья шепнула мне в дверь, что был доктор. Тем лучше. Я убедился в истине этого визита, увидя поутру две склянки в комнате отца. Он спал. Я не стал дожидаться доктора и ушел в класс. Вечером опять то же - он спал. Наконец на третий день мне надоела и таинственность Маланьи, и беспорядок дома, и я решился не выходить и дождаться доктора. Я не пошел с ним в спальню, но в гостиной, где он присел писать, просил объяснить, что все это значит.
- Надеюсь, ничего серьезного,- прибавил я.
- Напротив, очень серьезное,- возразил он.
Зная ученость этого господина, я невольно улыбнулся и, должно быть, худо скрыл улыбку, потому что его будто укололо.
- Ваш отец болен давно,- продолжал он, помолчав и с какою-то злостью.
Я пожал плечами и заметил:
- Если он давно болен, то странно, что не принимал мер.
- Меры и принимались, да...
- Что "да"? - переспросил я, любуясь, как он расчеркнулся на целом листе, изорвал его, укусил перо и старался вдохновиться сызнова.
- Условия жизни такие, что не все меры действительны.