ровна.
Александра Александровна между тем возилась в передней, что-то оправляя в наряде гостьи; обе звонко смеялись, наконец обе вошли. Гостья придерживала свое светлое шелковое платье.
- Здравствуйте, тетенька,- заговорила она, целуясь с Любовью Александровной,- а я у вас на подъезде вся оборвалась; вот как!
Она показывала из-под платья роскошно вышитую юбку.
- Да ведь ты скачешь,- заметила Любовь Александровна,- где это, мать моя, рыскала?
- Как, рыскала? Я от архиерейской обедни; проморил он сегодня - до часу.
Она взглянула на часы у своего корсажа и кивнула попадье.
- Здравствуй, Додо. Тетенька, покормите меня; я с утра голодная.
Александра Александровна уже суетилась. Должно быть, в этом доме всегда все было наготове, потому что минуты не прошло, как горничная принесла еще дымящийся кофейник и еще полный молочник. Марья Васильевна сняла шляпку и бросила ее на пяльцы, стоявшие у стены.
- Ах, тетенька, будете вы причиной моей смерти! кофе у вас чудесный, я удержаться не могу и все толстею. Дома я не велю себе давать... Полюбуйтесь на мою лошадку, тетенька, Николай Петрович... Она меня сегодня чуть не разбила; орловский рысак. Тетенька, вы полюбуйтесь.
- Да чем любоваться? - возразила Любовь Александровна.- Ну, вижу, должно быть, бешеная, в твоем вкусе.
- Ах, тетенька, душенька моя, выдумает! Точно в моем вкусе!
- А дорого дала за нее? - спросила Александра Александровна.
- И не говорите,- разорилась! Зато как мчит! Я ее прозвала Демон, так и кучеру велела звать.
- И, матушка! - сказала тихо, с отвращением Любовь Александровна.
- Что ж, тетенька, разве грех? Ведь это не человек.
- И животное не должно так называть...
- Ну-с, а певчие нынче отличились,- заговорила Марья Васильевна и стала рассказывать, кого видела в соборе.
Я между тем смотрел на нее. Это была особа не первой молодости, за двадцать лет, свежая, потому что полная, но очень стройная. Полнота шла к ней. У нее были маленькие, хорошенькие руки, точно перетянутые ниточкой, с длинными ногтями и множеством колец на пухленьких пальчиках; они глядели как-то мило-смешно; щеки были нежно румяны и пушисты; маленькое черное пятнышко на белом виске, глаза большие, серые, как мне показалось,- я менее всего обращаю внимания на глаза женщин. Темные волосы были великолепны, толстая коса с трудом держалась на затылке, прикрученная длинными толстыми косами переднего пробора, положенными сверху. Я знаю подробности женского туалета: из фальшивых волос такой прически устроить невозможно. Провинциалка заметно кокетничала красотой своих волос и вообще всей своей особой. Это было приятно видеть. Я давно не встречал такого оживленного, цветущего лица; между старушечьими оно выдавалось еще ярче.
Она приметила мой пристальный взгляд и улыбнулась. Я улыбнулся ей тоже, не невольно, а чтобы показать, что видел ее улыбку. Раз-другой, покуда она щебетала, мы еще обменялись взглядами и улыбками, но она как будто уж старалась делать это неприметно для других. Я взглянул на нее значительно; она будто споткнулась в разговоре и покраснела.
- Ох, пора домой,- сказала она, вдруг вставая,- что ж вы меня сегодня ни за что не браните, тетеньки? Право, Николай Петрович, уж у меня в привычку вошло: как я к тетенькам, так они меня распекать,- и я ветреница, и я мотовка... Так, что ли, тетеньки?
Она стала целовать Любовь Александровну; та растрогалась.
- Господь с тобой... дуришь ты, а сердце у тебя чистое...
Дунечка подавала шляпку гостье.
- Эх, Дуня, цветочки хороши! - сказала Александра Александровна.
- Такие у нас в саду есть,- сказала Дунечка.
- Астры,- отвечала Марья Васильевна, надевая шляпку и, как будто для того, чтоб она ловчее надвинулась, покачивая головой из стороны в сторону.- Нравится тебе, Додо?
- Да.
- Мне нравится, что осенью вы носите осенние цветы,- заметил я, заговорив первый раз.
- Очень рада, что вам нравится.
Она покраснела опять, засмеялась и подала руку моему отцу, чего не сделала, здороваясь.
- А что стоит это удовольствие? - спросила Александра Александровна.- Здесь делали?
- Вот еще, здесь! Московская.
- Ну, как же ты не мотовка?-отозвалась Любовь Александровна.
- Погоди, выйдешь замуж, муж уймет! - закричала Александра Александровна.
Марья Васильевна подняла руки к шляпке, будто зажимая уши, выбежала в прихожую, на крыльцо, прыгнула на свои дрожки и помчалась.
- Видишь, проворная, и слушать не хочет! - сказала Александра Александровна.
Мой батюшка стал прощаться; я боялся, чтоб его не уговорили остаться обедать; Александра Александровна уж предлагала мне пойти побегать в саду. К счастью, батюшка устоял, отговорившись, что хочет навестить Егора Егоровича, отставного учителя,- и нас наконец отпустили.
- Я хочу тоже видеть своих знакомых,- сказал я, прежде чем мы вышли, чтоб отнять у него надежду, будто я могу ему сопутствовать.
Он ничего не сказал; мы сошли с крыльца, он налево, я прямо.
- Я не возвращусь до вечера,- сказал я.
- Как хочешь.
Мне было необходимо отдохнуть от всего, что я вынес во все эти дни, накануне, в это утро. Мне была нужна перемена воздуха, перемена общества. Я вспомнил Ветлина. Его отец продолжал быть исправником и наживаться; сам он запоздал в гимназию и только что перешел в шестой класс, глупо тратил деньги и жил весело. Мать не отказывала ему ни в чем, готовая простить даже безобразные шалости. Но он был малый тихий и робкий, готовый поддаться первому сильному влиянию. Я давно говорил это Кармакову, но он только смеялся тому, что я предлагал развить Ветлина. Он вспомнился мне теперь. Я решился взять его под свое влияние, организовать у него кружок, наперекор кружку Кармакова, который я решился оставить. Этот кружок был бы вполне моим, в моем духе...
Мне было суждено разочароваться. Я провел день и обедал у Ветлина, видел всю семью и убедился, как чужд мне и непорядочен этот барский провинциальный склад. Те же сборища чиновников, только побогаче, и, если только возможно, еще менее смыслящие; еще более самоуверенности и неуважения к достоинству; покровительственный тон и лакейский трепет... "Les va-nu-pieds sont plus supportables que les parvenus" {Босяки более сносны, чем выскочки (франц.).},- говаривал Мишель. Я с ним вполне согласен: от первых есть все средства отделаться, вторые к нам сами лезут... Впрочем, я еще не решил отдалиться от Ветлина; это было бы нерасчетливо на безлюдье и в моем положении; я только разочаровался в надежде сделать из этого молодого человека что-нибудь самостоятельное. Им было удобно, можно и, следовательно, должно пользоваться... Я одушевил этот семейный круг моей любезностью, веселостью, оригинальностью; родители пришли в восхищение: они меня не знали до этого дня; встречая редко, они считали меня человеком угрюмым, "гордецом", как наивно выразилась m-me Ветлина, обнаружив этим словечком свое близкое родство с купеческим прилавком... Я испытывал чувство, еще мне незнакомое: страдание изящной скуки среди комфортной обстановки. Меня поддерживало сознание моего превосходства и, пожалуй, приветливость этих людей, невольно заставлявшая быть к ним снисходительнее...
День был табельный; вечером была иллюминация, гулянье и музыка в городском саду. Ветлину так хотелось поглазеть на все это, что я сделал ему удовольствие, пошел с ним. В саду была толпа, теснота, не встречалось души порядочной. Я и Ветлин пробирались к площадке, где сбиралось общество, когда в одной пестрой и шумной группе барынь мелькнуло лицо Марьи Васильевны; она поклонилась в нашу сторону. Я, конечно, не отвечал на поклон, но Ветлин приподнял фуражку.
- Кому ты это? - спросил я.
- Барышне. Разве ты не видал?
- Помилуй, разве можно кланяться кому-нибудь в этом содоме?
- Да как же быть? Это маменькина знакомая.
- Кто она?
- Мамзель Смутова. Здесь был казначей Смутов... Да что ж я? вот твой отец поступил на его место... Смутов нажился, никак лет тридцать сидел, и скряга был. Вышел в отставку, как года выслужил, жил в каком-то чулане, почти не пил, не ел и все корпел над деньгами. У него вот эта дочь; он, когда служил, ее в пансион отдавал учиться, а потом взял домой; она у него в ключах ходила, на базар...
- Une existence charmante {Прелестный образ жизни (франц.).},- заметил я,- и воспитание, должно быть, прелестное.
- Нет, ничего. Отец, к счастью, через год, что ли, умер. Денег много, она нарядила в чепец какую-то свою тетушку, бабушку, которая прежде у них на кухне стряпала... ведь девушке нельзя жить одной, неприлично.
- Понимаю, un chaperon... {охранительница (франц.).}
- Как ты сказал?.. Да все равно, эта тетушка никому не показывается; знаю только, что есть тетушка. Нет, Марья Васильевна умно сделала: как умер отец, она в Москву; наделала себе нарядов, повеселилась, кое-чему поучилась...
- И по праздникам французит? - заметил я.
- Нет, что ты, в самом деле...- сказал он и сконфузился.- Нет, она добрая. У нее теперь и знакомые есть, живет хозяйкой, прилично, принимает. Конечно, аристократия наша к ней не ездит, да ведь что же...
- Это очень вульгарная особа,- заметил я,- конечно, наша аристократия не бог знает что, но все-таки...
Он еще более сконфузился и повесил голову. У меня прошла мысль: я не мог принудить себя поклониться Марье Васильевне, но нужда обрекала меня на посещение ее родственниц, старух еще более вульгарных. Это узнают, об этом заговорят в моем обществе - у директора и Талицыных. Как объясню я это сближение?
- Скучно,- сказал я,- толкотня надоедает; пойдем к какой-нибудь скамейке, где потемнее... Ты человек положительный, Ветлин, ты не понимаешь, какие бывают иногда минуты, что весь род людской, все кажется так ничтожно...
- А что? - спросил он.
- Так, скучно... Пустота. Дикие фантазии приходят от скуки; вот мне пришла фантазия - поближе посмотреть, что это за люди.
- Какие люди?
- Да вот эти. Как ты назвал эту девицу?=
- Смутова.
- Ты мне напомнил. У моего отца престранные знакомства... Меня просят взять на себя учить по-французски девочку у одних его знакомых, Смутовых... Натурально, даром, когда мне вздумается. Я не решаюсь.
- Отчего же? Вот только что даром...
- Ты не воображаешь ли, что я, как поденщик, намерен когда-нибудь работать из-за денег? Воздержись от таких предположений! - прервал я, испугав его моим смехом, и продолжал снисходительнее, чтобы дать ему оправиться: - Я не решаюсь потому, что предвижу для себя тоску бешеную в кругу, где львицей какая-нибудь Марья Васильевна. Я отроду с такими не знался... Я даже хотел спросить именно тебя: ты... ты везде бываешь, у тебя и купцы родня... Извини, я ничего не осуждаю; ты знаешь, давно сказано: "Мы не выбираем себе родственников"...
Он этого, конечно, не знал, но мое пожатие руки его ободрило.
- А что это для меня дико, ты сам поймешь,- продолжал я с чувством,- ребенком я был замечен на костюмированном бале во дворце, и вдруг...
Я остановился, охваченный воспоминанием.
- Ты понимаешь?.. С таким прошедшим разорвать нельзя!
Увлекаясь, я рассказал ему об этом прошедшем, о первых блестящих шагах моего детства, и удержался говорить о печалях настоящего... Меня поймут те, кому случалось невольно высказываться пред непонимающим!
Я умолк. Он сидел, прислушиваясь, как полковые трубачи гремели польку.
- Лихо! - сказал он, когда они кончили.
Я сжал руки и глядел на пруд, где отражались бедные плошки.
- Что ж,- начал я опять, чувствуя сам, как изменился мой голос,- брать мне этот урок или нет?
- У Смутовых-то?.. Бери, ей-богу, ничего. Что было - прошло, не воротишь, а жить надо,
Я был поражен: откуда такая решительная философия?
- Ей-богу, бери. Хоть что-нибудь да будет. Ну, Кармаков там, другие станут трунить, что за беда. Талицын скоро уедет. Да что нам они? давно пора от них отстать и на них не глядеть. Талицын таким фоном-бароном, что в Петербург едет... Смешно смотреть! будто невесть что этот Петербург. А тебе особенно, не знаю, что за охота с ними связываться; если б ты только послушал...
Бесцеремонно, наивно, бессознательно-неделикатно он начал пересказывать мне, как заочно относились ко мне мои друзья. Лгать ему не было выгоды, да он бы и не сумел. Между прочим, я узнал, что мою шутку в чет и нечет глупый мальчишка рассказал уже в гимназии и старшие моего кружка взяли его под свое покровительство: мне готовили скандал. Я был вне себя. Я погибал,- меня обвиняли в грабеже...
- Негодяй, лгун,- вскричал я,- я ни за что не пойду в класс, если передо мной не извинятся. Это была шутка!
- Но ведь надо отдать ему деньги,- возразил Ветлин.
- Чтобы я стал еще говорить с этой дрянью! Вот деньги, возьмите, бросьте их завтра при всех ему в лицо и скажите, что я велел вам это сделать... С старшими я разделаюсь, или... спросите, извинятся они? Тогда я приду в класс.
- Хорошо,- сказал он,- все сделаю, все скажу. Давай деньги.
У меня их не было... Что мне было делать?
- Боже мой,- вскричал я,- со мной нет бумажника!.. Ну, теперь и вы, Ветлин, и вы мне не поверите...
- Право, я не знаю, что ты это так принимаешь,- заговорил он, сконфузясь,- а вот мне обидно: все вы говорили мне ты, а теперь вдруг... Словно я виноват...
- Не вы, а судьба, которая лишает меня последнего друга,- сказал я и встал, чтоб идти.- Прощайте.
Он преуморительно испугался.
- Послушайте, я, право, не знаю, что с вами такое,- сказал он, удерживая меня,- ну, с вами теперь бумажника нет,- ну, я отдам завтра свои... у меня есть...
- Неужели? - вскричал я.- Неужели вы доверяете мне настолько, что на целые сутки одолжаете мне пять рублей?
Я в эту минуту ненавидел все человечество... Меня обезоружил кроткий, окончательно потерянный взгляд этого юноши. Я постарался выразиться для него понятнее.
- Хорошо, спасибо; заплати завтра, а там...
Он с такой радостью схватил мою руку, что мне хотелось сказать этой преданной душе: "Я награжу тебя, пользуясь твоей преданностью до конца, я никогда не отдам тебе назад этих денег..." Но я удержался: такие слова могли навести его на раздумье.
- Прощай,- дружески сказал я.
- Куда же ты? не к нам?
- Нет, не гожусь сегодня... До завтра.
Я, конечно, не пошел и не мог пойти к нему завтра. Я не пошел в класс, половину дня бродил по улицам, другую просидел запершись у себя. Так прошло несколько дней. Я собрал что у меня было книг Талицына, отнес к нему в дом и отдал лакею, не спрашивая, дома ли он сам. Мы с ним больше не видались. Пред отъездом, я знаю, он был у многих товарищей, прощался, у него на прощанье обедали. Меня он не посетил и не звал обедать.
Я не бывал больше у Кармакова, и он у меня. Мое общество распалось; у меня было отнято не многое, последнее, что было. Надо было искать новых средств, новых путей... Я терялся. Минутами я малодушно приходил в отчаяние. Ma tante не писала ни слова. Я был в крайней нужде...
Мой батюшка играл со мною "комедию нестеснения". Он будто не замечал, что я не хожу в класс, и, хотя прошло больше недели после нашего визита к старым девам, он не напоминал мне об уроке. Мне было бы любопытно посмотреть, долго ли протянется это скромное невмешательство, искренно оно или притворно, но обстоятельства были нетерпящие: урок у Смутовых являлся для меня спасением.
- Я думаю,- сказал я однажды за обедом как мог равнодушнее,- Смутовы уже взяли своей воспитаннице какого-нибудь учителя французского языка.
- Как же можно, когда условились с тобой?
- Мы не условились еще... Да наконец, сколько меня ни ждать...
- У тебя могло не быть времени,- сказал он так, что я не мог понять, говорит ли он серьезно или насмехается.
- Теперь и пойти к ним даже неловко,- продолжал я,- найдешь занятое место...
- Тебя ждут,- коротко отвечал он и ушел за свое дело, предоставляя меня моим размышлениям.
Моим первым размышлением было - не идти: если он говорил, что ждут, то знал это наверное; мне было любопытно, долго ли еще прождут. Я ушел в свою комнату, по обыкновению, отдохнуть, читая. Книг не было... Этого было довольно, чтоб поставить меня опять лицом к лицу со всеми ужасами моего положения: у меня не было даже книг!
Раздумывать больше было нечего. Пошлеть так пошлеть; скорее, головою в омут! Я решился идти на урок.
Я оглупел, едва решился; сам не знаю для чего, я подошел к двери отца и сказал:
- Я сейчас иду к Смутовым. Вы ничего не поручите?
- Ничего,- отвечал он, не оглядываясь.
Чего я хотел? зачем я спрашивал? Какое странное чувство прошло по моей душе в эту минуту! Неловкость, покорность, какое-то смирение, какой-то страх,- все вместе. Я шел, действовал будто в тумане, не сознавал настоящего, не понимал, что мне нужно от людей... Поддаться этому чувству один раз - и человек погибает навсегда.
Было, кажется, первое сентября, но довольно холодно. Идти было далеко. Мне как-то хотелось дразнить себя усталостью, холодом, всей гадостью положения бедняка, который отбивает сапоги по урокам. Я точно будто сказывал сам себе мучительную сказку: это был я и не я. Я шел машинально, зная, что приду, зная, куда приду, но и место и цель казались мне как-то далеки и неопределенны. Я знал людей, которых увижу, знал, что у них для меня есть дело, но что я скажу этим людям, что я буду делать... Я не собрался с мыслью, даже взойдя на крыльцо...
Звонить было не во что, но и не нужно: этот дом запирался только ночью. Прислуги никого не было; я сам отыскивал вешалку для своей шинели. На мой шорох из гостиной раздался вопрос: "Кто там?" - и Александра Александровна явилась стремительно.
- Да вот кто, Сергей Николаевич. Пожалуйте, пожалуйте, дорогой гость, очень рады!
Они всегда радовались гостям, а выбегать навстречу была привычка Александры Александровны. Любовь Александровна, погруженная в кресло и покрытая попоной, которую вязала, не могла приподняться и приветствовала меня с места.
- Вот он, здравствуйте!
Я слышал, как в других комнатах суетились горничные; женский голос провизжал:
- Учитель!
Александра Александровна еще определеннее напомнила мне цель моего посещения.
- Дунечка,- громко и радостно сказала она, приотворив дверь,- иди-ка; к тебе Сергей Николаевич пришел.
Любовь Александровна таинственно поманила меня к себе ближе и зашептала:
- Голубчик мой, тогда ты ничего не сказал, но ведь ты слышал: она приготовлена; тебе с самым скучным, с азбукой не возиться... Поучи ее, как тебе досуг, два раза или хоть один раз в неделю; как можно, как вздумаешь... Ну, а цена... Мы больших средств не имеем... Довольно будет в месяц шести рублей?
- Извольте,- сказал я, слегка поклонясь.
- Голубчик мой, тебя бог наградит!..
Дунечка вошла и сделала книксен. Она была в цветном платье; траурное надевалось по праздникам, а это донашивалось из экономии. Мне все это объяснили, расспрашивали о здоровье батюшки, рассказывали о нем, чего я и сам не знал, забыли об уроке. Я напомнил:
- Где же мы займемся?
- А вот, пожалуйте... Дуня, ты там свечку зажги. Уморительная эта девочка,- продолжала Александра Александровна ей вслед,- она уж и стол себе убрала, все вас ждала. Так она все это любит - парадно. Книжки свои, бумагу, перья разложила...
- Надо ей чернильницу хорошенькую купить,- отозвалась Любовь Александровна,- девочку утешить.
- Готово,- сказала Дунечка, являясь на пороге.
Я пошел за нею. Любовь Александровна удержала ее, поцеловала, перекрестила и умилилась.
Комната была довольно большая; главную мебель составляли комоды и буфетный шкап. "Парад" состоял в том, что письменный стол был накрыт каким-то клетчатым шерстяным платком; мне было подвинуто кресло. Дунечка, садясь, перекрестилась.
- Вам страшно? - спросил я, поглядев на нее пристально и засмеявшись.
Она как-то глупо не поняла и не отвечала.
- Прочтите что-нибудь.
Она взяла какую-то детскую книгу и стала читать. Произносила она хорошо и читала без запинки, даже с выражением, нисколько не робея. Я слушал машинально, покуда не надоело.
- Можете перевесть то, что прочли?
Она не отвечала и стала переводить очень бойко; затрудняясь чем-нибудь, она устремляла глаза прямо перед собою, припоминала и продолжала. Раз она остановила на мне эти голубые глаза; я хотел подсказать; она махнула рукой и принялась еще проворнее. Ее голос тревожил мне нервы.
- Довольно,- сказал я.
Она замолчала и ждала.
- Вы, верно, это сто раз переводили,- заметил я.
Ответа опять не было. Мне было скучно; я не знал, что еще делать. Если бы эта девочка ничего не знала, мне по крайней мере было бы что замечать, за что рассердиться и, следовательно, было бы чем оживиться. Но она спокойно показывала свои познания и ждала, что ей дадут дальше, а учительские приемы были мне решительно чужды. Если б она робела,- я мог бы смеяться или заботиться ободрить ее. Если б она была грациозна, игрива, она одушевила бы это тупое занятие той кокетливой, кошачьей шаловливостью, которая служит задатком будущего развития женщины... Я задумался. Я знал девушек,- девочек, мучение учителей, но какое прелестное мучение! Каким светом наполняли они класс, как быстро, живо мелькали их шаловливые ручки, выхватывая тетради! Как нетерпеливо, капризно топали под столом их крошечные ножки, как шелестели их пышные, свежие платья! Какие очаровательные гримасы делались за спиной учителя, и учитель видел их, отраженные в зеркало, и был обязан рассердиться, и не мог, начинал выговор, улыбаясь, а кончал - целуя ручку насмешницы,- потому что у нее уж дрожали губки и сверкали слезы. Но плакать она нисколько не хотела. Эти прелестные создания умеют вызвать у себя слезы, когда им вздумается, и какие алмазные, грациозные слезы! Это их талант, это одно из их непобедимых очарований...
- Не будем ли диктовать? - вдруг спросила Дунечка, прерывая мое раздумье.
- Хорошо...- сказал я, вспомнив, что можно еще делать.
Она достала приготовленную новую тетрадь; на обертке было выведено готическими буквами: "Dictêe".
- Кто это писал? - спросил я.
- Я,- отвечала она, подвигая мне книгу, и взялась за перо.
Мои мысли были далеко... Белокурые волосы этой девочки напомнили мне другой образ: он воздушно мелькнул предо мною во всей своей прелести... Ко мне сошло вдохновение.
- Я вам продиктую стихотворение,- сказал я, закрывая рукою глаза.
- Как заглавие? - спросила она.
- Не спешите.
Я стал диктовать, увлекаясь:
A NANNY
Nanny, premier rayon, et - triste destinêe!
Première erreur d'amour, première fleur fanêe,
Qui, embaumant toujours son vase de cristal,
Meurt, pâle, languissante au lendemain du bal... {*}
{* К НАННИ
Нанни, первый проблеск и - печальная судьба! Первое заблуждение любви, первый увядший цветок; благоухая в хрустальной вазе, он блекнет, изнемогает и гибнет на другой день после бала... (франц.).}
Остальное исчезло из моей памяти,... Не мудрено! прошли многие годы с тех пор, как юноша, полный тревоги и воспоминания своего первого увлечения, томясь от скуки и окружающего безобразия, нашел в душе своей страстные, пламенные строки - и не имел мужества перечитать их: так они были изуродованы пропусками, полны ошибок орфографии, так лишены запятых и точек...
- Это ни на что не похоже! - вскричал я.
- Да я ничего тут не понимаю,- возразила она невозмутимо.
- Это доказывает только, что вы ничего не читали,- сказал я,- поправлять нет возможности.
Одну минуту мне хотелось вырвать и взять себе эту страницу; меня остановила поэтическая мысль. Пусть погибнет этот вдохновенный листок; пусть улетит он, как улетает моя молодость! Все же он горькое и отрадное доказательство нравственной силы, поэзии, не засыпающей среди всей пошлости обстановки...
Я взглянул на свои часы: урок продолжался полтора; можно было кончить. Я вышел в гостиную. Там уж был готов чайный стол, но вечно движущаяся Александра Александровна была занята другим; она разбирала какой-то большой узел и подносила показывать вещи из него неподвижной Любови Александровне. Я поискал фуражку.
- Нет, куда же вы? - сказала жалобно, будто испугавшись, Любовь Александровна.
- Нет, батюшка, у нас не такие порядки,- возразила Александра Александровна, на ходу отняв у меня фуражку.- Вот я чай заварю, да варенья нового попробуем. Папушник сейчас из печки горячий. Садитесь-ка. Иди, Любушка.
Любовь Александровна тяжело переместилась с своего кресла к столу, подле меня.
- Ну что, как Дунечка? - спросила она таинственно и с таким беспокойством ждала ответа, что мне стало смешно.
- Ничего...- отвечал я, слегка пожав плечами.
- Милый мой, ты с ней как-нибудь поласковее,- заговорила она, растрогавшись,- ведь еще ребенок... А может она успеть?
- Да,- отвечал я, хохоча внутренно и подделываясь под тон наставников,- у нее способности... она прилежна... если заняться...
- Займись, займись с ней, голубчик! - подхватила она, обрадованная.
Дунечка пришла и села к столу. Александра Александровна поставила перед нею нечто в роде купели, ее любимую чашку, как тут же мне объяснили, и сказала в виде любезности:
- А вот учитель-то твой говорит, тебя надо без чая оставить: ленива очень.
Дунечка молча обратила на меня свои большие глаза.
- Шутит! - возразила Любовь Александровна, успокоительно улыбаясь и кивая головой на сестру, и обратилась ко мне: - Для меня даже мучительно слышать, когда детей наказывают, не дают им чего-нибудь. Грех это даже: господь всем пищу дал равно: и правым и виноватым. А на ребенке какие вины? Чему улыбнулся? - продолжала она, улыбаясь тоже.- Оставить его одного, пусть поскучает; а между тем обдумает, что сделал дурно, раскается да богу помолится, чтоб вперед не делать...
Я, конечно, не опровергал ее убеждений, тем более что чай был превосходный.
- Варенье ты, Сашенька, на славу подала,- заметила с удовольствием Любовь Александровна.
- Да уж для дорогого гостя! - отвечала она.
Была бы охота, я мог бы угощаться тут до ночи. Хозяйки не требовали от гостя ни любезности, ни разговорчивости; они занимали меня сами,- рассказывая о себе, о своих знакомых, в особенности об отставном учителе Егоре Егоровиче. Все знакомые были прекрасные люди, но Егор Егорович лучше всех, нечто высшее; ему почти поклонялись. Ему назначалась попона работы Любовь Александровны, "теплое одеяло к зиме", объясняли мне, "человек он нездоровый". Когда вслед за чаем на столе явились яблоки, в самом деле замечательно крупные, Любовь Александровна спросила:
- А Егору Егоровичу, Сашенька, послали?
- Разве ему таких! я получше отобрала и отправила. Это из нашего сада,- обратилась ко мне Александра Александровна,- не хвастаясь сказать: во всем городе лучше нашего сада нет.
И мне была рассказана вся история, как назад тому пятнадцать лет дом у них в деревне пришел в ветхость, а поправить было нечем, а главное, они соскучились в деревне, где знакомые - кто выехал, кто умер,- и разочли купить себе это гнездо,- место прекрасное, к церкви близко. Деньги одолжил прекраснейший человек, сосед их по деревне, Бревнов; две тысячи рублей. Тысячу они уж выплатили, а на другую вексель, и живут покойно, платя проценты. Бревнов - человек богатый, а главное, прекраснейший. Должницы они верные, и обеспечение, на случай чего,- дом. Дом, пожалуй, невелик, но при нем сад. Они этот сад нашли запущенный, убрали, насадили вновь, хлопотали за ним, и теперь там чего душе угодно; одних ягод на столько-то рублей продают в лето... Они, вероятно, полагали, что это для меня очень интересно. В самом деле, я в первый раз в жизни видел, как люди придают важность какой-нибудь десятине земли, старому строению, четверику яблок.
- Но у вас есть имение? - спросил я.
- И, голубчик мой, двадцать душ! - сказала Любовь Александровна,- ведь им тоже жить нужно. Оделили их, и осталось наших десятин сорок земли в найму,- вот и все. Вот я рябину люблю; они мне на поклон мороженую иногда привозят. Орехи возили, да уж у нас зубов нет, щелкать некому.
- Теперь есть кому! - вскричала, одушевляясь, Александра Александровна.- Как на базаре будет кто оттуда, так велю привезти орехов. Это вот Авдотье Ивановне, да и Сергей Николаевич от каленых в меду не откажется.
Я, однако, отказался, чего она не ожидала. Восхищение Дунечки в надежде орехов напомнило еще что-то Александре Александровне.
- Ах, да что ж я! Дуня, гляди-ка сколько тебе прислала гостинцу Марья Васильевна. И косыночки, и платочки, и всякая штука, и платье шелковое.
В знаменитом узле, которого величину я тут увидел ближе, были старые вещи, подарок Марьи Васильевны "сиротке". Любовь Александровна еще раз умилилась.
- А это каково? - вскричала Александра Александровна, открывая пред круглыми глазами Дунечки коробочку, где сверкнули круглые толстые серьги.
Они занялись. Я взял фуражку и откланялся. Вдруг мне пришло в голову спросить:
- Часто вы видитесь с Марьей Васильевной?
- Она часто заезжает; добрая она девушка, - отвечала Любовь Александровна и вышла за мною в прихожую.- Голубчик мой,- зашептала она,- ведь тебе, я думаю, деньги нужны; возьми вот покуда... Я хотела уж сполна за два месяца, да недостало (она как-то улыбнулась). Не взыщи; после сочтемся...
И, мягко пожимая мне руку, она всунула в нее бумажку. На крыльце я разглядел десятирублевую ассигнацию.
Я, может быть, потому запомнил эти подробности, что никому о них не рассказывал. Отец, правда, спрашивал меня о моей ученице и, казалось, не удовлетворялся моими короткими ответами, но я не давал других.
Это было особенно скучное, молчаливое, самое тяжелое время моей молодости. Осень, короткие дни, особенно темные в бедной квартире, особенно невыразимо длинные вечера, которых девать было некуда. Мое общество распалось, другого я себе еще не составил, да и составить не было случая и возможности: Кармаков и, на прощанье, Талицын повредили мне где могли и как могли; история чета и нечета, несмотря на объяснения Ветлина, продолжала толковаться для меня весьма неприятно; некоторые из господ учителей, подметив, что я больше не в дружбе с нареченным директорским зятем (каким почти явно признавали Кармакова), начали ко мне придираться. Я изнывал; я чувствовал, что завядаю, теряюсь, упадаю, духом, тупею. Я был одинок. От скуки, от необходимости я начал сильно учить уроки, но ужаснулся сам: я втягивался в мой образ жизни!
Да, не было сомнения: я принимал тот склад, которого добивался мой батюшка. Класс в гимназии, класс у Смутовых; газеты, читаемые вместе с родителем; трудовая копейка, цифра которой известна родителю, так же как день и час ее получения,- он, правда, не требует в ней отчета, но знает, что она есть!.. Он начинал быть доволен мною; это доказывало его изменившееся расположение духа: он начинал уже вызываться на разговоры и охотно, оживленно поддерживал разговор, если я заводил его о чем бы ни было... Эта потеха продолжалась уже целый месяц.
Я оглянулся в пору: еще немного прилежания - и я стал бы веровать в познания наших учителей и трепетать цензуры... Оглянувшись, я сразу протестовал тем, что три дня сряду не ходил в классы. Вечером на третий день отец спросил, не болен ли я.
- Нисколько. Почему вам показалось?
- Ты не выходишь из дома.
- Нет, я вчера ходил к Смутовым,- возразил я и захохотал: так неловко и забавно он обошел прямой вопрос.
Он не спросил, чему я смеюсь, победа осталась за мною... Говорят, мелочи заставляют мельчать характер: неправда. Я знал, что я силен, и убеждался в этом еще более, упражняя свою силу. Четыре года моей задачей было - не давать над собою воли. Неужели уступить теперь, когда с возрастом мои права сделались еще законнее? Нет! я поставил себе обязанностью быть вечно настороже, я выучился еще лучше владеть собою, и батюшке не удавалось отгадать, что происходило в моей голове, покуда он произносил свои ораторские речи. Я оградил свою независимость,- но, понемногу, кто знает, что могло произойти во мне? Я был обязан сохранить себя, я должен был поддержать в себе жизненность. Но чем? Газеты были мое единственное чтение; вся эта тогда только начавшаяся севастопольская история меня очень мало интересовала. Отголоски общественной жизни столиц доходили немногие, отрывочно, по рассказам фельетонистов; они только дразнили мое любопытство, мучили меня неудовлетворенной жаждой, доводили мои стремления до страдания. Никогда не создавал я себе разных идеалов любви, дружбы и тому подобных сантиментальных отвлеченностей, которыми тешились кругом меня люди моего возраста, благоговейно принимавшие свечку за солнце; следовательно, у меня не могло найтись развлечения по части любви и дружбы: я знал цену всего этого. Но если бы даже как-нибудь я и допустил себя мечтать - что в моей среде могло наводить на мечтания? Любить особу с поддельными кораллами на шее! призывать друга, который потому не идет, что отдал в починку калоши!.. Нет, нет! Тут ужасна даже шутка! Мне было необходимо лучшее, высшее, то, что я видал в детстве и что оставалось вечно передо мною, как светлое видение...
Я приходил в отчаяние. Я хотел описать свои чувства; но писать для себя,- что это такое? Если б не было публики, никогда бы не было поэтов. Вздор все, что толкуют о созерцании, анализе, углублении в самого себя. Если это повторяют и писатели, то ради собственной важности. Вдохновляют рукоплескания, шепот удивления, зависть соперников, улыбки женщин... Кому б я прочел мои произведения? Моему батюшке? Александре Александровне, которая каждый класс уставляла стол смоквами, мочеными, печеными и всякими яблоками, ублажая меня за свою Дунечку? Знаменитому Егору Егоровичу, которого я наконец удостоился видеть?..
Я был один... В часы бессонниц, в эти часы, когда-то полные мечтаний и вдохновений, я с горьким презрением спрашивал себя: неужели скука, безлюдье доведут меня до того, что я пожелаю общества моего отца, пожелаю сблизиться о моим отцом?.. Ужасная мысль! я решился не спорить с ним, чтоб не волновать себя, слушать его речи машинально, как слушают стук маятника; но кто знает? - от скуки, от безлюдья, по впечатлительности моей натуры эти речи все-таки могут сделать на меня впечатление; незаметно для самого себя я могу усвоить мнения этого человека... Уж не совершается ли это со мною? Уж не действует ли на меня это неуловимое влияние? Он что-то стал покойнее... Ужасная мысль! я все-таки для него собеседник, олицетворенное внимание, хотя бы даже и не слушал его речей; я доставляю ему развлечение уж одним моим присутствием; я потешаю его самолюбие моим молчанием,- он считает его за согласие! он воображает, будто делает мне снисхождение! он, торжествуя, надеется овладеть моим умом!..
Я перестал выходить из своей комнаты. Проходили целые дни, что в доме не произносилось других слов, кроме "здравствуй" и "прощай". Даже Маланья, я слышал, жаловалась хозяйке, что в доме у нас тоска...
О, ужас! я прислушивался к речам Маланьи!..
Я решился спать половину дня, чтоб не допускать себя до подобных впечатлений...
Я погибал. Судьба спасла меня. Мог ли я вообразить, где встретится это спасение?.. Теперь, конечно, оно мне забавно, но первые шаги всегда важны...
Раз, поправляя ошибки dictêe моей ученицы, при свете единственной свечки, среди глубочайшей тишины, нарушаемой только стуком ножа, которым Александра Александровна разрезала арбуз в гостиной, я был развлечен шумом потоков, вдруг ударивших в окно. Я поднял голову.
- Дождик,- сказала, улыбнувшись, Дунечка.
Чему было радо это глупое создание? Тому ли, что случилось нечто неожиданное, или тому, что я, учитель, поплетусь по грязи пешком? В их "прекрасном месте, от церкви близко", никогда не встречалось извозчика, а в такую погоду особенно. Выходя из дома, я не рассчитывал на это удовольствие.
- Как вы пойдете?..- заметила, все улыбаясь, Дунечка.
Мне она была так противна в эту минуту, что я шаркнул пером от верху до низу страницы, не кончив поправок, и сказал, вставая:
- Je suis très mêcontent de vous, mademoiselle {Я вами очень недоволен, мадемуазель (франц.).}.
Я взял фуражку, перчатки и пошел в гостиную. Там меня встретила тем же Любовь Александровна:
- Как ты это пойдешь!
- Да как,- ногами! - подхватила остроумная Александра Александровна.- Вот он посидит, переждет, а там что бог даст.
Любовь Александровна стала утешать меня, что это милость божеская: осень слишком сухая,_ мужики жалуются, октябрь на дворе, а всего первый дождь. Но эта "милость божеская" все-таки должна была промочить меня до нитки. За извозчиком послать было некого: девка не знала улиц.
- Э, да ночуйте у нас,- решила Александра Александровна,- пуховик вам здесь постелем; батюшка знает, где вы, беспокоиться не станет...
Обе заговорили разом. Выгоды, удобство, занимательность и приятность этой выдумки принимали такие огромные размеры, что я решился бежать, хотя бы по колено в воде, лишь бы избавиться. Я накидывал шинель; сенная дверь распахнулась передо мною; в нее, вместе с шумом всего, что лило на дворе, вбежало мне навстречу, чуть не свалив меня, чуть не упав на порог, что-то закутанное, забрызганное, хохоча во все горло.
- Тетенька, это я! приютите!
- Машенька! - воскликнули обе девы.
- Я, я, тетенька! - отвечала она, освобождаясь от большого платка, бурнуса и бросая все мне на руки.- Ах, это вы, Сергей Николаевич! извините, и не взвидела!
- Да откуда ты?
- В гости ехала. Как это полило - я к вам... Бог с ними; к старухам ехала, так и быть. У вас лучше.
- Ах ты проказница! а мы разве не старухи? - сказала Любовь Александровна.
- Это она вот молодого человека увидела,- заметила Александра Александровна.
- Да молодой-то человек бежит.
- Кто бежит? - спросила Марья Васильевна.- Вы?