о. Этим все оправдано. Я могу быть счастлив от малости, которой лишится другой...
- То есть как же лишится? - опять прервал он.
- Как бы ни случилось!
- Хотя бы и так, как ты один раз выговаривал Игнатию и мне, зачем мы не украли тридцати тысяч и не сказали на разбойников?
- У вас прекрасная память,- сказал я.
- Недурна. Так ты в самом деле не считаешь за грех - украсть?
Я попросил его объяснить мне, что такое грех. Вероятно, догадавшись, что мистическими угрозами с меня ничего не возьмешь, он отвечал:
- Всякая подлость.
- Это довольно неопределенно. Что должно разуметь под этим словом?
- Все, за что общество имеет право побить,- отвечал он хладнокровно.
- Но когда общество так прекрасно устроено, что ставит человека в крайность? - вскричал я.
- О ком ты говоришь? - прервал он,- о крестьянах в голодный год? О рабочих без работы?
Это был его конек.
- Я этих избитых вопросов не трогаю,- возразил я равнодушно, чтоб еще раз показать ему, как они мне наскучили.
- Так кого же ты разумеешь?
- Образованного человека.
- Образованный человек всегда хлеб найдет.
- В грубой среде, где его знания, дарования отвергнуты?
- Такой среды нет.
- Ну, где они неприложимы!
- Он найдет себе занятие попроще,- ремесло.
- Он его не умеет!
- Выучится.
- Он не в силах выучиться!
- Не трудно.
- Не трудно тому, кому не нужно себя переламывать, чтобы стать в уровень с тупой средою! тому, чье образование так ничтожно, что не жаль его бросить в пошлость!
- Да, пожалуй,- сказал он спокойно, не замечая или не желая заметить моего явного намека на его прошлое,- пожалуй, ты и прав: гению или особенно даровитому человеку тяжело себя переламывать, бросать свою и приниматься за общую черную работу. Но в наш век гении и высшие дарования и не доходят до такой крайности: у них своя дорога; а обыкновенный образованный человек черной работой не потяготится и не побрезгает, стало быть, красть ему все-таки не представляется необходимости: с голода не умрет.
- Кто вам говорит о голодной смерти! - вскричал я.- Вы меня не понимаете и не можете понять! я говорю о высших потребностях образованного человека! Ну, по-вашему, обеспечен он, образованный человек; есть у него, по-вашему, кусок хлеба, служба, ученые книжки, друзья-халатники, грошовые удовольствия, но не может он, не может, не в силах этим довольствоваться, засесть в углу, покориться, томиться мукой Тантала! Чтоб вынесть эту муку, нужно геройство! Этому человеку необходим простор, блеск, успехи, роскошь, жизнь, полная всех удовлетворений! Общество смотрит на него с ожиданием, удовлетворение - его долг.
- Ну,- прервал он,- теперь я наконец понял, что такое "образованный человек". Только чего же от таких молодцов может ждать общество?
- Всего! - вскричал я.- Эти люди - свет общества! Они не допускают его погрязнуть в посредственности, они развивают его вкус, его воображение, они вызывают в нем потребности, достойные высшего значения человека! Они дают толчок силам и промышленности; от этих людей богатеют государства... да, без сомнения! Если б не изящные потребности этих людей, ваши мужики знали бы одну свою соху, ваши бабы пряли бы свою дерюгу да строились бы у нас только вот такие конуры, которые мы называем "теплыми квартирами"!..
Я показал жестом вокруг себя.
- Они заставляют трудиться! по их милости кипит деятельность массы! Эти рельсы железных дорог, эти тысячи занятых станков, эти выставки, театры, комфорт, усовершенствования,- все, словом, все вызвано той жаждой наслаждения, которую природа вложила в грудь избранных людей, плодотворной жаждой, разгорающейся в животворящий огонь...
Я был красноречив, как никогда! У ранней молодости бывают такие порывы, такие счастливые минуты вдохновения. Им нужны свидетели, нужна внимательная толпа... А судьба допускает этот пыл остывать одиноко или, хуже,- гаснуть мгновенно пред нелепостью грубого непонимания!..
- Эти люди - боги! - вскричал я в заключение.- Все для них, потому что без них - ничего!
- Из чего следует,- сказал мой батюшка, слушавший хладнокровно,- что и гении, которые учат, и самоотверженные дарования, которые трудятся с простыми людьми наравне, все-таки в конце концов трудятся для тех же образованных господ. Но ведь жизнь долга. Чем же сами-то они занимаются в течение своей жизни?
- Они живут! - отвечал я восторженно.
- Потом и кровью других,- выговорил он тихо, с выражением, какого я еще никогда не видал у него. Оно мелькнуло только на секунду, но осталось мне памятно; я не раз жалел, что я не художник: я бы передал на полотне это лицо злого плебея.
Он встал, походил по комнате и помолчал.
- Вот что, Сергей,- сказал он, останавливаясь передо мною,- тебе семнадцатый год, а мне сорок; хотя и немного, да уж укачало... Сживаться нам друг с другом поздно...
Я хотел сказать, что и невозможно; Он не дал мне начать:
- Но мы люди близкие; я еще за твои мнения и поступки отвечаю...
- Я, кажется, не заставлял вас краснеть,- прервал я.
- Сто раз! - почти вскрикнул он, раздражаясь, и тотчас же укротился, догадавшись, может быть, что хладнокровие - его единственный перевес. Он только покраснел, побледнел и зашагал по комнате. Я молчал и отвернулся к окну.
- В горе человек не понимает, что делает,- заговорил он, будто рассказывая кому-нибудь.- Не надо было мне отдавать тебя - туда... (Он махнул в сторону головою.) Да жаль стало... Она умерла; хотелось получше приютить ребенка... И нашел гнездо - сорочье!.. Как они бога не боятся, растят вот этаких, все этаких до скончания века! Или не ведают, что творят? Нет, ведают, да живется-то им хорошо... боги!
Я улыбнулся и не возражал. У меня прошло настроение говорить и опять воротилось беспокойное, мучительное раздумье о том, что я в крайности...
- Мы четвертый год живем вместе, Сергей,- продолжал сн, расхаживая и оттого еще несвязнее высказывая то, что, очевидно, несвязно бродило у него в голове.- Тебе, может быть, не по вкусу наше бедное житье. Не взыщи: средств больше нет; ты это знаешь. Ты все знаешь. Я перед тобой никогда ничего не скрывал. Ты должен сознаться, что я не стеснял тебя ни в чем, никогда не читал тебе морали. Я предоставлял твои поступки на твою собственную волю, а сам был всегда весь налицо пред тобою: ты видел и знал меня, следовательно, знал, каким я хотел, чтобы ты был. Я доверяюсь тебе всегда и вполне; ты от меня скрывал, конечно, многое. Я не вмешивался... вот только недавно, признаюсь, узнал о твоих сношениях с теткой...
- Monsieur!..- вскричал я, вскочив с места.
- У тебя завелись разные вещи, безделки... ты стал часто бывать в театре...
- Monsieur,- повторил я,- вы шпионили!
- Тьфу! - вскричал он,- да ведь я думал, что ты играешь! А после вот этого всего... не отвечаю за себя - я бы подумал, что ты украл!
Я побледнел от испуга: он в самом деле мог узнать, что я играю...
- Я не подсматривал за тобой, ты сам себя выдал,- продолжал он,- как-то три дня сряду бегал к отцу Павлу...
- И вы пошли за мной следом и расспросили?
- Пошел и расспросил.
- Давно ли это было?
- С тех пор ты не получаешь от твоей тетушки ни писем, ни денег,- отвечал он и засмеялся.
Не помню, что было со мною. В ужасе я мог только выговорить:
- Вы ей написали?
- Написал.
- Но как же вы осмелились...- вскричал я.
- Твоя правда: я самодур. Но ты меня три года обманывал.
- И это ваше мщение? лишить меня средств?
Он не отвечал и ходил молча.
- Как назвать ваш поступок? - продолжал я в отчаянии.- Можете ли вы содержать меня прилично, чтоб мне не было стыдно хоть тех дураков, которых вы навязали мне в товарищи? В ваших ли средствах доставить мне возможность как-нибудь по-человечески проводить мое время? Есть ли у вас общество, где бы умели ценить ум и дарования? Чем вы можете меня вознаградить, что вы можете мне дать - а вы меня обобрали!
Помню тут у себя одно движение сострадания: я взглянул ему в лицо; он показался мне так поражен, так уничтожен, как будто только что получил первое понятие о значении своего поступка. Мне стало неловко подвергать его пытке моего взгляда, и я отвернулся. Этого, конечно, было довольно, чтобы дать ему оправиться.
- Ты, конечно, не ожидаешь,- заговорил он хладнокровно, но я слышал, как дрогнул его голос,- чтобы я тотчас и предложил тебе денег. Начать с того, что у меня их нет, а были бы - я нашел бы им получше место. Оглянись на себя: ты не нищий и не калека, чтобы жить милостыней. Случилась необходимость - заработай; захотел повеселиться - заслужи...
- Прилежанием и благонравием? - прервал я и захохотал, но - не выдержал - захохотал сквозь рыдания;
- Да,- сказал он как-то тихо и странно,- тогда, пожалуй, с тобой вместе и я бы наградил себя за прилежание и благонравие.
- Вы? -вскричал я вне себя.- Но что же может быть у нас с вами вместе? Вы разорвали мои отношения с ma tante... A подумали ли вы, что ma tante, ее семья для меня одни-единственные на свете, что у меня нет никого...
Я не договорил, у меня захватило грудь от рыданий. Я вообразил свою бедность, беспомощность, нравственное унижение; я вообразил Кармакова, расспросы, насмешки... Мне хотелось бы упасть в обморок.
Отец стоял и глядел в окно.
- Все это, может быть, и так,- сказал он наконец, выговаривая с трудом, как будто у него пересохло в горле,- но я тебе сказал: я за тебя еще отвечаю, так и позабочусь покуда, чтоб ты не до конца перед людьми срамился... Со мной - можешь быть чем тебе угодно.
Он ушел к себе. Я выпил воды, послал Маланью в аптеку взять лавровишневых капель и обдумывал свое положение...
Я решился не видаться с отцом ни в этот день, ни в следующий. Это было легко сделать. Стояли прекрасные осенние дни; я ушел гулять и воротился поздно вечером. Отца не было дома. Прогулка меня освежила; я напился чаю один у себя в комнате, написал длинное письмо та tante и заснул, прежде чем отец воротился.
На другой день я встал рано и, не видавшись с ним, пошел отдать свое письмо на почту, оттуда в класс, а из класса - бродить по городу. Я бродил часа три. Нужно мужество, чтоб добровольно провести целый день без крова. Скоро явилось другое страдание: я почувствовал голод. У меня в кармане оставалось только несколько грошей, на которые можно было купить разве кусок ситника и колбасы на базаре, но, кроме того, что это отвратительно, где бы стал я есть это?.. я ослабевал и томился. У меня уж начинала мелькать мысль, что можно, купив эту дрянь, уйти с нею под гору, к реке, где никогда не бывает гуляющих, где не могут встретиться знакомые; но ужас, что я, я сделаю это - удержал меня. Я отнял у себя даже возможность искушения. Мальчишки дрались на улице. С отчаянием человека, спасающего свою честь ценою жизни, я бросил в их свалку свои гроши и ушел не оглядываясь... Средств больше не оставалось.
Мои страдания усилились; у меня сжимало в горле, мои мысли мешались; одна была особенно неотвязна: зачем вчера, когда Маланья подавала мне самовар в мою комнату, я не запер окна и дверей и не бросил куска свечки в этот самовар... Теперь все уж было бы кончено.
- Но это еще не ушло!! - сказал я себе с горькой иронией.
Мне только стало жаль своей молодости, всего недожитого, несвершенного. Мне хотелось глубже обсудить вопрос: не обязан ли человек сохранить свою жизнь для общества, когда она представляет столько свежих, полезных задатков. Я решился подождать письма ma tante...
Между тем я все-таки имел мужество следить за своими страданиями: у меня делались судороги в желудке. Я удивлялся, что еще имею силу идти, и идти бодро... В церквах звонили всенощную. Я раскланялся с двумя знакомыми дамами, проехавшими в коляске; они мило мне улыбнулись. Я подумал, что они, вероятно, возвращаются с обеда, и горько улыбнулся тоже: пред их глазами, неведомо, проходила драма!
"А он признает драмы только в лохмотьях..." - отчетливо сказалось у меня в голове.
Вместе с едким воспоминанием об отце у меня прошла мысль, что это замечание очень метко его обрисовывает. Я всегда вносил в записную книжку свои счастливые выражения. Теперь я захотел сделать то же, я был верен себе до конца: страдания, негодование, забота были не в силах сломать меня - я мыслил...
Я был на бульваре, всегда пустом. Я вынул книжку, присел на скамейку под деревом и стал писать. Несколько минут меня заняла работа, но, вероятно, меня поддерживала до тех пор только раздражающая ходьба, потому что в спокойном положении меня схватила жестокая, невыносимая боль... Книжка упала на песок дорожки; я чуть не вскрикнул и не упал сам, но удержался, услыша шаги.
Проходил гимназист второго класса, мальчишкалет одиннадцати; он и между своими считался неумным; Тихий, откормленный, веселый. Увидя меня, он снял фуражку и остановился, вытаращив глаза; он был особенно весел.
- Что вы по улицам таскаетесь? - сказал я, не владея собою.
- Да я, тут...- начал он и радостно усмехнулся.- Ко мне приехали из моей деревни...
У этой тли была деревня!
- Так я ходил... Запас привезли, деньжонок привезли,- высчитывал он с наслаждением, как настоящий сын полей, помещик и будущий практический человек - тип очень любопытный в зародыше.- Яблок мамаша прислала; хотите? Хотите кренделька сдобного?
Он готовился развязать узел, который тащил. Там, должно быть, было всего этого вдоволь.
- Убирайтесь с дороги,- сказал я.
Он глупо засмеялся, нагнулся, сорвал травку и опять обратился ко мне:
- Чет или нечет?
У мальчишки была страсть спрашивать это всякую минуту; он надоел этим всей гимназии.
- Убирайтесь! - закричал я.
- Ну, милый, хороший, скажите,- приставал он, вертясь вокруг меня.
- Нечет,- отвечал я, чтоб отвязаться.
- Ах, не отгадали - две травки! Не отгадали! А я отгадаю, спросите! О чем хотите,- поспорим - отгадаю!
Он не давал мне пройти.
- Хотите на яблоки? Не хотите? Ну, о чем же хотите? Ну, хотите, если я не отгадаю - сколько будет у вас на руке, столько рублей заплачу? Хотите?
Мне вздумалось проучить его.
- Хорошо,- сказал я,- по рублю, извольте.
Я наклонился, сделал вид, будто прячу что-то, и заложил пустые руки за спину. Мальчишка визжал от радости и прыгал.
- Ну-с, чет или нечет?
- Ах, славно, ей-богу! Чет, чет!
Я показал свои пять пальцев.
- Пять пальцев - нечет. Давайте деньги.
- Да что ж это такое? Там ничего нет!
- Пять пальцев.
- Да ведь я сказал...
- Вы сказали: сколько будет на руке. На руке - пальцы, вы бы сказали: в руке. Вы и русского языка-то не знаете. Проучить вас следует. Давайте деньги.
- Э, вздор! - закричал он и хотел бежать.
Мне был противен мальчишка, который позволял себе такие вещи. Я схватил его и остановил.
- Нет, погодите. Извольте платить. Вам не позволят дерзостей с людьми постарше вас: вам сделали снисхождение, с вами играли, а вы... Ведь если бы я проиграл, вы взяли бы пять рублей? взяли бы?
- Да вы бы тогда сказали, что ничего нет, или бы обе руки показали! - пищал он.
- Как вы смеете? - вскричал я.- Хотел смошенничать, его поймали, а он еще... Давайте деньги.
Он струсил, достал круглый бисерный кошелек с стальным замочком - очевидно, работа маменьки, наследство после покойного папеньки - и вынул ассигнацию. в глубине засветилось еще немножко мелочи.
- Да ведь вы тоже проиграли,- сказал он нерешительно.
- Когда?
- А два-то, сейчас?
- Тогда еще уговору не было,- возразил я,- а вот это еще больше доказывает, что вы мошенник.
Я ушел. Мальчишка грохнул своими яблоками оземь и, мне показалось, заплакал. Я поспешил в гостиницу и спросил кусок чего-нибудь; полного обеда я не смел взять: надо было беречь деньги. Я хотел идти к Талицыну, где, наверно, будет игра; мне было необходимо по крайней мере удвоить свой капитал, чтобы спокойно возвратиться домой и обеспечить себя хоть несколько вперед - не голодать и не обязываться обедом моему батюшке. У меня было предчувствие, что мне удастся. Предчувствие меня обмануло.
У Талицына были гости. Он сам не играл и встретил меня очень оживленный.
- Поздравь,- закричал он, едва увидел,- я уезжаю в Петербург. Ты слышал, что приехала Зернищева? Она была у нас...
- И с Полиной,- прибавил Кармаков, которого я тут только увидел.
Мне показалось, что он взглянул на меня как-то насмешливо; я спросил хладнокровно:
- Совсем возвратилась madame Зернищева?
- Конечно нет; к зиме уедет опять.
- Да ведь это все равно,- заметил Кармаков,- покуда таскаешь этот красный воротник, никуда глаз не покажешь.
Он, как любимец директора и ученик старшего класса, ходил дома и в гости в статском платье. Я сделал вид, что не понимаю намека, и обратился к Талицыну:
- Зачем же ты в Петербург?
- Maman устроила чрез Зернищева: меня переводят в лицей. Об этом давно хлопотали, с год. Наконец-то!
- Отчего же ты не говорил ни слова?
- Боялся, что ты перебьешь у него дорогу,- вмешался Кармаков.
Он хохотал так обидно, что я вспыхнул.
- Вернее, боялся, что я посмеюсь, если он заранее нахвастает, да не удастся,- возразил я,- деньгами ведь не все можно достать. Впрочем, Талицын, ты человек предусмотрительный; теперь война, а через несколько лет понадобятся дипломаты: ты как раз поспеешь.
- Вот еще глупости,- прервал он, обидясь,- войне этой скоро конец, а там - выпишусь в кавалерию.
- В гвардейскую, конечно?
- С ума я сошел - парады да вытяжки! Нет - в благословенную Украину... Мы не честолюбивы, Сергей Николаевич,- прибавил он злобно.
Он злился, что я не выражал ни восхищения, ни зависти. Я холодно замолчал. Талицын пошептался с Кармаковым. Все это окончательно лишило меня оживления. Я машинально подошел к играющим и машинально проиграл все, что у меня было. Мне кажется, я продолжал бы играть, не думая, что я делаю, если бы Талицын не извинился пред своим обществом, что должен его оставить.
- Надо к Зернищевым, там maman, и меня звали... Не желаешь ли со мной? Я представлю,- обратился он ко мне.
- Благодарю,- отвечал я,- ты еще сам их protêgê, не спеши у них протежировать; это бывает нездорово...
Я ушел, взволнованный. Эти люди показались мне гадки; во мне поднялось болезненное плебейское чувство ненависти. Я стал обдумывать; голова моя кружилась. Мне хотелось найти какую-нибудь точку опоры, как-нибудь ограничить, определить свои желания, рассчитать как-нибудь свою жизнь хоть на несколько дней вперед... средств не было. Мне хотелось к Зернищевым. В тоске я пошел бродить около их дома. Уж стемнело, становилось поздно. Окна светились сквозь шелк и кружева; у подъезда были экипажи; прозвучали два-три стройных аккорда... У меня разрывалось сердце.
Это был не званый вечер, не бал, это было лучше: там собрались избранные, кружок, где больше простора остроумию, где меньшая сдержанность дает новый оттенок грации и красоте, кружок, куда не допускаются лишние...
- А меня там нет! я лишний! - почти вскрикнул я с отчаянием.- Я, отверженный, непризнанный, одинокий, стою, заглядываю в окна, между тем как какой-нибудь Талицын...
У меня невольно сжался кулак...
Квартальный, торчавший у подъезда, оглянул меня. Эта ничтожность считала себя властью!.. Все-таки в отношении ко мне - ко мне, в эту минуту! - он был сила.
Я отошел, прошел до конца улицы и остановился. Так опять туда, домой?.. Я возвращался беднее, чем вышел:
у меня не было больше товарищей, у меня не было общества. Так обязываться средствами отцу?..
Но почему ж и не так? Не обязываться, а брать мне законно принадлежащее. Ведь он же сам говорит, что "за меня отвечает". Так не я, а он обязан по крайней мере хоть поддержать мое существование... Не велика забота!
Я пришел домой. В комнате отца еще был свет, но я, конечно, не зашел туда. Я бросился в постель. Туман расстилался пред моими глазами; низкий потолок давил меня; по нем кружилась копоть сального огарка, бегали тени; все кругом было бедно, безобразно. Приподнявшись, я увидел свое лицо в маленьком зеркале на столе. Мне стало стыдно самого себя... - И так - всю жизнь?.. Нет, это невозможно!
Мною овладело отчаяние. Никогда еще так сильно не выказывалась мне унизительная сторона моего положения. Что могло быть ужаснее: по моим собственным убеждениям, я должен был презирать самого себя! Я сам - существо без значения, приниженное, робкое, грязное, зависящее, откинутое, ничтожное, как те, которым я стыжусь подать руку!.. Я слыхал и читал бредни о чердаках, где в двадцать лет хорошо живется, на которых поэты готовили свету свои творения, где будто бы созревали мыслители, где будто бы выработывались характеры. У меня нет суеверий, нет предрассудков, и глупых бредней я не признавал и в детстве. Может быть, где-нибудь, не у нас, существуют эти плодоносные чердаки и подвалы, но в моем отечестве, в моем кругу я не встречал ничего подобного. Все родившееся в этом темном, затхлом мире - министры из семинаристов, генералы из сдаточных, поэты из прасолов, публицисты из-за прилавка - все это до конца своих дней носило следы паутины, из которой вылезло. И сколько еще билось оно, чтобы вылезти!
Я смотрел на свое молодое, прекрасное лицо, окаймленное первым пухом и вьющимися волосами: мягкие и темные, они ярче выдавали белизну и нежность кожи; взгляд был и смел и задумчив; ужимка губ равно тонко и отчетливо выражала и снисходительное сочувствие, и холодное презрение... И эта молодость должна завянуть напрасно? И эти черты должны окостенеть в тупой гримасе покорности, самоумаления, трепета пред начальством? Эти тонкие пальцы должны зачерстветь в чернилах, натереться мозолями на медных грошах? Эта кудрявая, вдохновенная голова должна облысеть над какими-нибудь логарифмами, чтоб потом передавать их каким-нибудь неумытым мальчишкам? Это жаркое, поэтическое сердце должно вечно биться под толстой рубашкой?.. О, лучше ему разорваться!
Отец обвиняет воспитание, давшее мне такие понятия. Нет, не воспитание дало их; они - следствие чувства справедливости, свойственного всякому развитому человеку. Благословляю мое воспитание, если оно их во мне укрепило и расширило!.. Есть люди,- пожалуй, даже большинство,- самой природой обреченные на темноту. Они и родятся с грубыми нервами, с грубым телом, с черствой кожей, с черствым умом. Им и соха в руки! Им и корпенье в аудиториях, грязь следственных допросов, распекания начальства, четвертаковые места в райке, фраки, перекупленные из третьих рук, именинные торжества в кухмистерских!.. Но разве я из таких людей? Разве то, что совершается со мною, не безобразно, не постыдно, не ужасно?..
Много лет прошло, а рука моя еще дрожит, записывая эти строки. Мое испытание было не легко...
Измученный всем, что вынес, я проснулся поздно. Маланья мне объявила, что я ночью чуть не сжег дома; хорошо, что папенька увидел, зашел, а то свечка догорела, бумага запылала, и прочее... Так папенька позволял себе по ночам посещать мою комнату? Впрочем, пожар от сального огарка показался мне гадок.
Папенька встал особенно рано, ходил к обедне, что ли; был праздник. Он сидел в нашем салоне, за чайным столом. Я поклонился, входя.
С первых дней, как мы жили вместе, он объявил, что не терпит целований руки и вообще не охотник целоваться; он, вероятно, понял, что эти церемонии будут мне противны, а потому отклонил их заранее. В этом отношении мне было чрезвычайно приятно беспрекословно подчиняться его вкусу. Впрочем, на него иногда находили припадки нежности, чаще всего после долгого хождения по нашей единственной комнате, отчего у меня рябило в глазах,- после долгих размышлений в молчании. Он вдруг обнимал меня, раз, другой, до боли крепко, потом сейчас же спокойно принимался за свое дело или уходил. Здороваясь и прощаясь, он подавал мне руку.
На этот раз он не подал мне руки. Я сел к столу, и у меня мелькнула мысль отказаться от чая. Это был бы вполне заслуженный ответ на его вызов: я был учтив с ним; я, входя, ему поклонился. Но я подумал, что не стоит томить себя голодом из-за его дерзости. Вдруг он начал:
- Можешь ли ты давать уроки французского языка?
Я взглянул на него, стараясь моим удивлением дать ему понять, что не ожидал услышать его голоса.
- Лучше меня никто не говорит по-французски во всей гимназии, да, я думаю, и во всем городе,- отвечал я, выждав минуту и спокойно.
- Я спрашиваю, можешь ли ты давать уроки. Можно знать что-нибудь, но не уметь передать другому.
- Полагаю, небольшая трудность.
- Ну, нет...
Он, видно, соскучился молчать целые сутки и разговорился. Предмет был из его любимых, наводящих на разные философствования. Он распространялся об основательности познаний, о методах, о том, что следует и чего не следует долбить. Я не мог понять, говорится ли это для собственного удовольствия или в назидание мне. Я был занят другой мыслью, слушать мне надоело, и я прервал:
- К чему вы это говорите?
Его красноречие вдруг остыло.
- Урок предлагают.
- Мне?
- Пожалуй, тебе, если возьмешься.
Мне вспомнилось, как унизительно и забавно гимназисты гонялись за уроками... И вот мне предстояло то же! Что скажут люди моего общества?.. Но где они? где мое общество? Что есть у меня? Куда денусь я, даже сегодня?.. Не попробовать ли этого средства, чтобы существовать как-нибудь, по крайней мере, пока я добьюсь толку от ma tante?..
- У кого это урок? - спросил я.
- У Смутовых. Воспитаннице.
Смутовы были пара старых девиц, которых мой батюшка посещал по праздникам. Это знакомство было сделано в последние два года; я был уже самостоятелен, наотрез отказался бывать у них и не помню, встречал ли когда-нибудь.
- Взрослая девушка? - спросил я, продолжая пить чай.
- Лет одиннадцати. Взрослые не учатся у ребят, не кончивших курса.
- Каковы взрослые,- заметил я равнодушно.- Надо видеть, что это такое; может быть, придется начинать с азбуки...
- Вот допьешь чай, пойдем к ним.
Я учтиво попросил дать мне время одеться. Одеваясь, я раздумывал. Дума была горькая. Вчера я видел, как мать, целым годом просьб и забот, устроила карьеру сына... пожалуй, и мой батюшка заботился,- поискал мне урока! Вся кровь во мне перевернулась: он мне протежировал! Он и теперь вел меня представлять! Мне хотелось закричать ему, что я ничего не хочу, и убежать из дома... Куда бы я побежал?
Стиснув зубы и бледный, я остановился пред зеркалом. У меня лопнула перчатка.
"Хорошо,- сказал я себе,- я принимаю его заботу, его милость; можно будет по крайней мере всякий день два лишних часа не видать его, не скитаясь по улицам; можно будет показаться в люди прилично..."
Чтобы яснее выразить ему, что я считаю себя независимым, я в его глазах, входя в гостиную, надел свои часы. Я не расставался с ними ни в какой крайности. Он ждал меня, задумавшись, и оглянулся на мои движения с каким-то странным выражением удовольствия. Он, вероятно, торжествовал, что смирил меня... Я проследил за его взглядом.
- Мальчишка-гимназист не должен щеголять,- сказал я равнодушно, опуская часы в карман,- но преподаватель имеет право считать свое время.
Он ничего не сказал. Мы пошли.
Смутовы жили далеко, на другом конце города, в своем собственном доме, окнами на площадь, среди которой стояла церковь. По этой немощеной площади, заросшей травою, пролегала одна пыльная проезжая дорога и тропинки, протоптанные по разным направлениям, будто по деревенскому двору. Рядом с домом и за ним виднелся огромный сад. Настоящее жилище старых дев. Обедня кончилась; на площади не было ни экипажей, ни прохожих; мальчишки спускали змея; собаки рыскали стаями и грызлись; из окон их укрощали хозяева.
- В этой патриархальной благодати небезопасно осенним вечером,- заметил я, прерывая молчание в первый раз с тех пор, как мы вышли из дома.
Мой батюшка не мог возразить против очевидности, тем более потому, что из окна высунулась старушечья голова и прокричала:
- Да вот он и сам! Милости просим! И кофей готов!
Мы взошли. Подъезд был с улицы, с длинной открытой галерейкой, откуда входящему открывались все прелести двора, кухонных окон, сараев, курятников. Правда, все было прибрано и чисто, но гость сразу посвящался во все тайны домашнего быта хозяек. В одно время с нами чрез боковое крылечко вошла в дом кухарка, нарядная по-праздничному; она поклонилась нам на ходу; она несла из погреба молочник со сливками. В прихожей, приветствуя нас, приняла этот молочник одна из хозяек, младшая, седая особа без чепца, необыкновенно веселая.
- Кофей на столе-с! - объявила она с пригласительным жестом в гостиную, которая была прямо из прихожей.- Как раз тут и есть! И сама вас с полной чашей встречаю - примета к добру!
В дверях стояла старшая сестра, та, что окликала в окошко. Она была в чепце.
- То-то, я вижу, с ним молодой человек; это он с сыном. Спасибо.
Отец, здороваясь, поцеловал у нее руку. Я поклонился - представлять меня было лишнее.
- Садись, батюшка, милости просим,- продолжала она, пока меньшая суетилась около накрытого стола.- А я вот в вашу сторону к обедне сходила, да и без ног; устала. Зато тебя нынче другой раз вижу. Сын-то молодец, какой большой.
- Смотри ты у меня, Любушка, не заветреничай,- отозвалась младшая сестра,- право, по чужим приходам к ранней обедне ходит, на молодых людей засматривается!
Она, смеясь, кивнула головой какой-то особе, повязанной платочком, сидевшей у стола, не то попадье, не то купчихе, и подала ей первую налитую чашку.
- Проказница эта Сашенька,- сказала старшая, смеясь степенно и подвигая себе кресло к столу.- Я его мать еще вот такую знала.
Она показала на аршин от полу.
- Красавица была,- прибавила она с умилением и вздохнула, обращаясь к отцу: - Тебя вот только недавно привел бог узнать.
Должно быть, старческий воздух, который охватил меня в этом доме, сделал то, что я старчески помню подробности этого первого визита. Впрочем, я мало слушал, что говорилось. Кажется, вспоминали, как нечаянно встретились с моим отцом и сочлись своими людьми. Мне эти люди были чужие; я молчал, глядя, как они пили и ели, и сам пил и ел очень много, потому что вслед за кофе явился пирог и младшая хозяйка угощала без пощады. Должно отдать справедливость, что угощение было очень хорошо, а кофе подан в старинных саксонских чашках, которым эти девы цены не знали. Правда, что на подносе было изображено какое-то необыкновенное сражение, что белье было толсто, но все в этом доме сверкало чистотою. Это меня успокоило.
Вероятно, разговор был занимателен. Седовласые хозяйки перекликались "Сашенькой" и "Любушкой"; гостья смеялась; рассмеялся даже сам мой батюшка. В удивлении, я прислушался: рассказывались какие-то детские шалости.
- Ах, грех с вами! - вскричала Александра Александровна.- Я так девочку и забыла, а она ничего не ела, в саду бегает.
Она бросилась звать в дверь.
- Кто там есть? (Затем с десяток женских имен.) Позовите Авдотью Ивановну кушать!
Ей не откликались.
- Что же ты зовешь? - возразила спокойно Любовь Александровна.- Нынче праздник, у них гости.
- И в самом деле. Я сама позову,- сказала Александра Александровна и отправилась.
- Какой солидный,- обратилась вдруг ко мне Любовь Александровна чинно и ласково,- мы, старики, хохочем, а он не улыбнется. Вот, мой друг, сейчас увидишь горе-девочку. Конечно, еще ребенок, всего не понимает, всей потери... Летом нынешним отца ее - чиновником он служил в уезде - лошади убили. Матери это вдруг неосторожно сказали, а она была в таком положении... ну, его святая воля!.. и младенец мертвый, и она сама к вечеру на стол легла. А Дунечка - одиннадцатый год девочке - круглая сирота.
Любовь Александровна отмигивалась от слез, которые набегали ей в глаза и в голос.
- Ты уж ей виду не подавай: пусть дитя забудется,- продолжала она, положив мне на плечо свою мягкую руку,- полюби ее. Участь у вас с ней похожая, да у тебя отец, ты - мальчик... Вот она, никак, идет с Сашенькой... Она очень способный ребенок. Мать ее институтка была, учила ее. Не учить девочку - все равно что погубить. Характер ангельский... И во всем мире один дядя, отцовский брат... ну, такой человек! (Она махнула рукой.) Опекуном его назначили, а мы уж и упросили его нам ее отдать... Да и что опекать, какое состояние? Назначил он ей давать семьдесят пять рублей в год; на книги достанет да вот учителю... Возьмешься?
Она улыбнулась мне, желая ли задобрить, чтоб я не запросил дорого, или надеясь, что я приму на себя обязанность учителя по всем предметам. Я поспешил разочаровать ее.
- У меня нет времени,- сказал я,- я могу заниматься только французским языком, и то не каждый день.
Оказалось, что от меня только этого и желали. Рядом с нами жил сосед, бывший учитель какой-то гимназии, отставленный от службы за болезнью; к нему ходило много учеников и учениц; он вызвался бесплатно учить Дунечку. Я тут только узнал, что мой батюшка знаком с ним, даже дружески, и бывает у него часто. Друг за болезнью редко платил визиты и, так случилось, ни разу не встречал меня... Я подумал, как розно мы жили с отцом, и в раздумье не слышал программы всего, что преподает этот мудрец.
- А закону божию - обещал отец Алексей,- заключила хозяйка, показывая на гостью.
Я должен был догадаться, что это супруга отца Алексея. За затворенной дверью слышалась возня. Дунечка, вероятно, переодевалась. Я не совсем ошибся. Александра Александровна воротилась одна.
- Она еще рученьки моет: помогала Никифору вишни отсаживать. Я ему говорю: "Что это ты вздумал в праздник?" А он: "И, барышня, я уж и намолился и наелся,- что день терять..." Золотой человек.
- Ох, да ведь и скучно без дела, хоть бы и в праздник! - сказала Любовь Александровна и смеясь и будто извиняясь.- Еще утро как-нибудь пройдет, или книга есть, а то... спасибо Никифору, что напомнил: что день терять! .
Она развернула какое-то громадное вязанье,- чей-то заказ или подряд. Мой батюшка стал рассматривать и похваливать.
Наконец вошла и Дунечка: еще затворяя за собою дверь, она сделала нам книксен. У женщин есть несчастный возраст - от десяти до четырнадцати лет. Они тогда некрасивы, нескладны, и их спасают только наряды, врожденная грация, постоянная заботливость воспитательниц. Эта Дунечка будто и теперь передо мной с своим книксеном. Белокурая как лен, худенькая; очень большие голубые глаза; бледно-розовые щеки; волосы на две толстые косы кругом головы; ситцевое черное платье довольно помятое, но новое, потому что гремело; большие ноги, кожаные башмаки.
- Где ты это, сударыня, бегала? - сказала ей Любовь Александровна, будто сердясь, и, поймав ее, поцеловала.
- Поди, матушка,- позвала ее тихо Александра Александровна и налила ей кофе,- садись тут.
Дунечка поцеловалась и с ней и с попадьей и стала есть.
- Что, много вишен насажала? - спросила ее Любовь Александровна.
- Целый ряд,- отвечала она.
- Это она на свое счастье сажает,- объяснила Александра Александровна,- еще лето, дает бог, проживем, а на тот год - и кушай с своих собственных.
- И меня позови, Дунечка,- сказал мой батюшка.
Она потупилась в свою чашку, потом отвечала:
- Я вам варенья наварю.
- Разве умеешь?
- Чего эта девочка не умеет! - сказала будто про себя Любовь Александровна и со вздохом отвернулась к окну.
Все это, однако, начало меня одолевать, а между тем об уроке ничего не было условлено. Я уж хотел прервать любезности моего батюшки и спросить прямо, на чем они решат; меня предупредила Александра Александровна.
- Дунечка, знаешь, это кто сидит? Это тебе учитель, француз, Николая Петровича сын.
Она залилась смехом на свое остроумие, ей вторила ее сестрица, восклицая: "Ах, Сашенька!" Смеялся и мой батюшка, хотя,- я это видел,- принужденно. Он должен был чувствовать, что наши отношения не допускают шуток, а мне было приятно видеть, как он старался это скрыть. Я не трудился скрывать свои чувства; я пристально, серьезно и спокойно посмотрел на отца и перевел взгляд на Дунечку, которая покраснела и сконфузилась.
- Не беспокойся, милка,- сказала ей успокоительно Любовь Александровна,- этот учитель с тобой в саду набегается.
- Да еще и на яблоню слазит! - прибавила остроумная сестрица.
- Нет,- возразил я, видя, что это заходит далеко,- я не люблю терять моего времени; потому и теперь попрошу сказать мне скорее и определеннее, чего от меня желают.
Мой спокойный тон заставил притихнуть всю компанию.
- Да вот по-французски ее учить,- заговорила с недоумением Любовь Александровна,- она уж читает, пишет... Ты читаешь, Дунечка?
- Да...
- Ты и слов много знаешь. Ты скажи, душка, не конфузься.
- Знаю... Я и глаголы знаю.
- Вы можете как-нибудь объясняться? - обратился я к ней.
Молчание.
- Вы можете как-нибудь говорить? - повторил я.
- Я все говорю; я с маменькой всегда говорила,- отвечала она чуть не сквозь слезы.
Это было невыносимо!.. Я оставил небольшую паузу, чтобы лучше высказать, как мне неприятна, как неприлична эта сцена,- но вдруг все повернуло иначе: к подъезду подкатили щегольские дрожки, запряженные отличным серым рысаком, и с них соскочила нарядная дама.
- Ведь это Марья Васильевна! ах, сумасшедшая! - вскрикнула Александра Александровна и бросилась встречать.
Отец брал фуражку.
- Куда ты? не уходи, она недолго посидит; останься,- шепнула ему Любовь Александ