репал меня по затылку. Я будто еще чувствую эту руку...
Папаша мой не улыбнулся. Тогда я подумал, что он из деликатности не показал неудовольствия на такую фамильярность приятеля; но много лет позднее я узнал, что он был недоволен - мною!..
Мы приехали в N. Исполнилось то, что я предчувствовал; меня окружила обстановка, которой мой отец уж дал мне образчик: маленькие, бедные четыре комнаты в переулке и одна кухарка для прислуги. Я должен отдать справедливость отцу: он постоянно был кроток, заботлив; у него не было грубых привычек, грубых наклонностей; у него даже не было никаких привычек, но весь склад его жизни был для меня невыносим. Он поднимался часов в шесть утра, иногда раньше, никогда позднее, сам убирал свою комнату и приказывал мне убирать мою. Третья считалась у нас гостиной; гостей никогда не бывало. Я спал у себя, но утром занимался и готовил уроки в комнате отца, на его глазах, и эти глаза постоянно встречались с моими, если я развлекался. В девятом часу мы уходили из дома: он - в должность, я - в гимназию. Я не запаздывал в класс, и это делалось просто, само собою, но это было невыносимо стеснительно... Я не ошибся, ожидая тупости и несправедливости от N-ских педагогов: меня приняли только в первый класс. Мой батюшка, казалось, не удивился и не делал мне ни выговоров, ни наставлений. Впрочем, может быть, он понимал, что сам недовольно образован для наставлений. Он проходил со мной уроки, налегая на русский язык и несносную математику. Несколько раз я напрасно старался его вразумить, что порядочный человек может прожить и без тонкостей российской грамоты, что счетной должности я не возьму вовеки, что мои наклонности изящнее и что я желаю учиться играть на флейте.
- Ты говорил, у тебя грудь слаба,- возражал он хладнокровно.
Всякое утро он проводил в должности, приносил бумаги с собою, а если не было их, все-таки не оставался без дела. Выспавшись свой час после обеда, он занимался со мной или читал газеты и книги, которые брал в библиотеке клуба. Он ходил в клуб только для перемены книг. Часто он читал вслух или заставлял читать меня. Я читаю превосходно. Я развил в себе это дарование: изучал декламацию, вслушивался в интонацию артистов на сцене. Чтения в гостиной ma tante бывали моим торжеством; я к ним готовился, предварительно прочитав для себя вслух выбранную повесть или драму. Но с отцом мы не читали ни драм, ни повестей. В одном из моих писем к ma tante я так охарактеризовал эти чтения:
"Изучение сил природы - выше сил человеческого терпения. Изучение человечества - в его подонках. Изучение изящного - в нравах дикарей Нового Света".
Мне было приятно впоследствии найти это остроумное определение в печати: ma tante сообщила его одному своему знакомому французу-литератору, который им воспользовался. Я писал ей всегда по-французски. Едва приехав в N, я постарался устроить наши сношения так, чтобы у нее не было отговорки написать мне тайно или прислать денег. В нашем приходе был старик священник; он с первой встречи как-то полюбил меня. Я постарался упрочить за собой его милости, подходя к нему под благословение при всех встречах, а между тем послал та tante его адрес и научил ее упросить почтенного отца принять на себя тайную передачу писем и пособий юноше, которого она воспитывала, как сына. Я сам сочинил ей эту красноречивую и убедительную просьбу; ей стоило только переписать и послать. Она так и сделала. Почтенный отец был до слез умилен, согласился, и все пошло отлично. Я мог писать ma tante, сколько мне было угодно, и отдавал письма на почту сам; ответы приходили чрез священника. Мой отец ничего этого не знал. Он давал мне денег, которых доставало на почтовые издержки, на духи и помаду,- и никогда не спрашивал отчета. Изредка, для видимости, я писал ma tante "официально" и предлагал приписать и ему, что он и делал, но всегда чем-то затрудняясь, и по-русски. Для меня перестало быть тайною, что он знал по-французски и по-немецки, но, когда я спросил его, для чего он не пользуется этим знанием, хотя бы в своей корреспонденции, он отвечал, что "языкам учатся не для того только, чтоб болтать и писать вздор на разных языках". Вследствие этого убеждения он говорил по-французски редко, тяжеловато, скучно, произносил неприятно, заставлял меня читать скучнейшие вещи и в заключение уверял, что я не знаю грамматики!..
Я изнывал от скуки. Оставаясь один, когда отец был занят, или ложась спать, я, признаюсь, горько плакал. Была зима, январь, самый веселый месяц зимы; карнавал в том году был недолгий; в Москве им спешили воспользоваться; Валерьян и кузины беспрестанно танцевали... А мне было обещано, "если будут деньги", сводить меня в N-ский театр на масленице! Мне было сказано, что я могу приглашать к себе товарищей, с которыми сойдусь!.. Я, конечно, ни с кем не сошелся. Только упрямо-ослепленный мой отец мог не замечать, какую противоположность составлял я с этими "товарищами", как я был чужд их. Я "отличался хорошим поведением", как говорили надзиратели, но это мне не стоило никакого труда: мне, по моему воспитанию, были противны шумные игры, глупые выдумки, из-за которых у гимназистов выходят ссоры и драки; мне было физически неприятно в толпе шалунов; я каждую минуту презирал их и стыдился, что осужден сидеть с ними на одной скамейке. Я учился рассеянно,- может быть, именно от этого нравственного страдания,- во всяком случае, от скуки этого казенного, неизящного учения. Впрочем, от нечего делать, от долбленья моего батюшки я, случалось, выучивал уроки особенно для меня несносные. Моя привычная, порядочная вежливость, оттенок хорошего тона на всем моем обращении заставляли учителей быть снисходительнее. Неприятностей со мной не случалось; наружно моя жизнь шла спокойно, внутренне - я томился... Я искал утешения в своем таланте, писал стихи по ночам и задумал драму. Я набросал ее подробный план и послал ma tante. Я высказал ей, и она должна была понять, что это - плод того внутреннего огня, который сжигал меня, которому было необходимо проявиться, которому было необходимо сочувствие... Ma chère tante отозвалась очень равнодушно, едва ли не шутливо, что "получила мои вдохновения, но не имеет времени и откладывает о них до более покойного настроения". Я долго ждал, наконец попросил возвратить мне мой план. Она возвратила, и еще потеряла листок из средины, из третьего акта...
Наступила масленица. Я серьезно думал, что должно поискать выхода из этого положения...
Когда распускали учеников по домам, после последнего класса перед масленицей, надзиратель принес несколько билетов на бал для детей и adolescent {юношей (франц.).}, дававшийся в собрании; директор посылал эти билеты в подарок старшим ученикам. Мне не было билета. Конечно, я был в меньшом классе, но мог рассчитывать на это маленькое внимание: господин директср мог бы сообразить, что его "примерные, трудолюбивые и благонравные юноши" большею частью далеко не презентабельны. Мое самолюбие было задето, и мне страстно хотелось на бал... Мы вышли толпою на улицу. Я слышал, как один из приглашенных просил своего приятеля, не имевшего билета, взять билет в кассе собрания.
- Вместе будем, будем vis-à-vis. У тебя есть знакомые, а то я не знаю, как быть.
Я вслушивался в этот глухой, грубоватый шепот, свойственный только гимназистам, и внутренно смеялся. Но мне хотелось на бал. Приятель наконец внял молениям, и оба направились к дому собрания. Я следил за ними, видел, как они вошли и вышли, радостные, будто совершили подвиг, и зашагали дальше, будто кто за ними гнался. Деньги ma tante бывали всегда при мне; я вошел в собрание и взял билет. Только выйдя на улицу, я вспомнил, что надо сказать отцу. Это было затруднительно: денег, которые он мне дал и о которых, конечно, помнил, недостало бы на такую издержку; он спросил бы, откуда я взял их... Придя домой, я сказал, что директор подарил мне билет как отличившемуся. Отец не бывал у директора и не стал бы наводить справок. Он поверил, но не изъявил особенного удовольствия.
- Нашел чем награждать мальчишку! - сказал он.
Я возразил, что директор обязан доставить молодому человеку, ему вверенному, случай познакомиться с обществом. Он, по обыкновению, засмеялся.
- Это ты-то молодой человек?.. Впрочем, ступай себе, пожалуй: там будут старшие товарищи.
Я тут только сообразил, что он мог меня не отпустить!
- Жаль, денег у меня на-мале, а тебе нужны перчатки. Не осталось ли московских?
Я невольно улыбнулся: в первый раз с тех пор, как я его знал, он признавал необходимость перчаток! Я сказал, что не счел за нужное привозить всякое старье. Он не возразил, и сам после обеда сходил за перчатками. Они были русские, каких я не надевал никогда. Но я обдумал, как действовать, и ничего не сказал. Я объявил отцу, что гимназисты сбираются идти все вместе, а потому оделся несколько раньше, зашел в магазин и выбрал две пары перчаток; я обыкновенно менял их в половине бала. Мой мундир был шит в Москве, заботами ma tante; форменный, пуговицы золочены чрез огонь, но матовые, почему и не бросались глупо в глаза. Привычка одеваться сделала, что я умел носить красный воротник: я будто не замечал его на себе как неизбежное. Я высок ростом и казался старше своих лет. У меня были часы - подарок Мишеля, которые отец запретил мне надевать. Я неприметно унес их, поверил у часовщика, зашел в кондитерскую и спросил чаю: я не люблю приезжать на бал слишком рано, хотя меня и интересовало, как будет сбираться провинциальная публика, которую удобнее рассматривать поодиночке. В кондитерскую вошли двое старших гимназистов; они покупали леденцы в бумажках, вероятно, намереваясь потчевать своих дам; третий прибежал завитой из ближней цирюльни. Я взглянул на часы и спросил газету. Толстая прислужница в ситцевой кофте затруднилась моим требованием и призвала немца-хозяина; тот, будто в первый раз в жизни, услышал слова: "Echo de Feuilletons", "Voleur", "Figaro" {"Фельетонная хроника", "Вор", "Фигаро" (франц.).},- и, подумав, послал мальчишку куда-то "через улицу". Мне принесли засаленный нумер "Северной пчелы". Гимназисты оглянулись.
- Господа, слышите? кареты? съезжаются! - вскричал один.
Торопясь, они сожгли втроем одну папироску и ринулись вон, нагремев колокольчиком.
- Вероятно, эти господа боятся не найти себе места на бале,- заметил я хозяину.
Он меня не понял и ушел во внутреннюю комнату. Покупателей больше не являлось. Прислужница время от времени выглядывала на меня из-за двери. Мимо окон гремели кареты, сверкая фонарями. Эта обстановка и чтение нисколько не настроивали меня на приятное расположение духа; напротив, я чувствовал, что тупею от тупости фельетона, который читал. Во мне поднимались грустные мысли; я говорил себе, что вот, как теперь эти пошлости убивают мое изящное одушевление, так провинциальная жизнь убьет мои способности. Я делался мрачен. Надо было прервать это. Вспомнив Мишеля и его совет, я велел подать себе бисквитов и рюмку ликеру. Прислужница покосилась на меня, исполняя приказание, и спросила, долго ли я еще просижу.
- Сколько мне вздумается,- отвечал я.
- Добро бы народ, а то для одного гимназиста огонь жечь. Хозяин велел запирать. Спать пора.
Я хотел возразить ей и этому хозяину, что порядочный кафе не запирается, покуда есть в нем хоть один посетитель, но подумал, что это будет напрасная трата слов, а если еще выйдет неприятность, о ней может узнать мой отец.
- Желаю вам сладких снов,- сказал я, выпивая ликер.
Она, конечно, не поняла моей насмешки и, едва я поднялся с места, бросилась гасить лампу. Я, однако, умерил ее порыв, заставив подать мне шинель.
До собрания было недалеко. С лестницы слышалась музыка... Я понимаю чувство девушек, у которых звуки вальса заставляют биться сердце. Освещенная зала напомнила мне мое недавнее, невозвратное прошлое; горесть утраты смешалась с пламенным желанием наслаждения. Во мне пробудились все мои силы, все сознание моего достоинства и значения; во мне воскресла поэзия. Так должен чувствовать изгнанник, ступающий после долгой разлуки на берега родины.
У меня не было знакомых. Я тотчас нашел в толпе нашего директора и пошел к нему. Он говорил с Зернищевым, губернатором, которого я как-то однажды видел в гимназии. Я поклонился, делая вид, что ожидаю конца их разговора.
- Что вам нужно? - спросил директор.
Я объяснил по-французски, что, не имея чести быть знакомым его семейству, я не смею приглашать танцевать его дочерей и прошу меня им представить. Мой превосходный выговор и порядочность заметно его поразили. Он отвечал тихо, также по-французски.
- С удовольствием. Ваше имя?
Я назвал себя и, в выражение благодарности, еще слегка поклонился. Начало было сделано: я обратил на себя внимание. Дочери директора были нехороши собою, но я пригласил обеих. После первого вальса племянник Зернищева, правовед, немного меня постарше, просил меня быть vis-à-vis на весь вечер. Я видел, что он сделал это по указанию своего дядюшки. Он представил меня своей тетке, кузинам, еще другим девушкам и молодым людям, и я сразу вошел в лучшее общество. Мы танцевали своим отдельным кружком, между тем как гимназисты, кадеты, дети мелких чиновников топали в другом конце залы. У них распоряжались два юнкера и изобретали невероятные финалы для кадрилей. Это доставляло нам темы смешить наших дам. Леон Зернищев был веселый малый, и я, чтоб не конфузить его и лучше сблизиться, не выказывал серьезных сторон моего характера: я был счастлив уж тем, что нашел людей моего воспитания. Но в мазурке с старшей Зернищевой, несколько заинтересовавшей меня брюнеткой, я дал волю своим воспоминаниям, чувству, воображению; я поверял этой молодой девушке мое прошлое, мои надежды, прочел ей "Le Sultan et la Rose" {"Султан и Роза" (франц.).} - один из лучших моих сонетов; у меня вырвалась жалоба, что я - dêpaysê {выбит из колеи (франц.).}.
Прелестное слово! наш грубый язык его не имеет!
Но не буду неблагодарен: этот грубый язык в тот же вечер, в тот же миг, оказал мне услуги. Гувернантка-англичанка подошла напомнить, что пора ехать. Я был взволнован, сжал руку Полины и сказал по-русски:
- Где и когда я вас еще увижу?
Гувернантка не понимала ни слова. Я почувствовал слабое ответное пожатие крошечной ручки.
- Не уходите далеко! - шепнула Полина и пошла к матери.
Через минуту ко мне подошел Леон.
- Тетушка зовет тебя,- сказал он.
Мы говорили друг другу ты. Я пошел за ним. M-mt Зернищева пригласила меня к себе на вечер завтра.
Я проводил их. Бал опустел для меня с отъездом моего общества. Я еще воротился взглянуть, как красные воротники отплясывали на весь целковый, который отдали за билет. Мне было грустно и чуждо; мне минутами было смешно. Ко мне вздумал подойти гимназист четвертого класса Ветлин, сын исправника, довольно красивый мальчик, очень тихий, не совсем глупый, лет четырнадцати. В течение вечера он тоже танцевал с меньшой Зернищевой, сестрой Полины, и даже, я видел, шел звать ее на мазурку, но у него лопнули перчатки.
Он неуклюже начал расхваливать, какие губернаторские дочки хорошенькие барышни.
- Буду иметь удовольствие сообщить им ваше мнение,- сказал я,- я танцую у них завтра.
Показалось ли это уж слишком необыкновенным, но он как будто испугался. Мне стало жаль его.
- Чего же вы оробели? - спросил я.- Разве такое важное событие - вечер у губернатора? Вот провинциальность!.. Я давно вас заметил и, признаюсь откровенно, давно хотел вам сказать, что вы держитесь ребенком.
Я был настроен; мне хотелось откровенности, дружбы. Мне пришло на мысль, что я сам виноват пред собою, сам напрасно трачусь в бездействии; что мне стоит захотеть - и я сгруппирую вокруг себя кружок из менее тупоумных моих товарищей, буду иметь влияние на них благодетельное, а для меня полезное, как нравственный моцион. Я стал объяснять это Ветлину, начав - очень помню - прямо и открыто с того, что ни один порядочный человек не запрятывает воротника и рукавов рубашки так, чтобы не оставалось признаков белья; что так, пожалуй, делается в их дикой гимназии, но в обществе можно бы подумать об этом серьезнее. Он слушал внимательно; мне было трогательно его уважение. Мне было приятно давать ему урок на практике: ему еще хотелось, танцевать, а я, повторяя о хорошем тоне, заставлял его воздерживаться и не прерывать разговора. Заключением моей речи я поставил его в окончательное затруднение.
- Спать пора,- сказал я, зевнув и взглянув на часы,- вас, может быть, это еще интересует...
Я показал на прыгающих барышень и ушел, предоставив моему собеседнику на выбор - или броситься в общество, которого ничтожность была ему доказана, или последовать за мною. Он потом говорил мне, как для него была трудна эта минута.
По милости моего батюшки, я провел минуты потруднее. Когда на другой день утром я сказал ему, что меня звала m-me Зернищева, он ничего не отвечал. Он спросил меня, впрочем, весело ли мне было, хороша ли музыка, хорошо ли освещена зала, хороши ли конфекты? Я отвечал, что залу клуба он знает, музыка обыкновенная, полковая, а конфект на балах я никогда не ем!
- Для меня главное - общество, в котором я бываю,- прибавил я.
- Много было твоих товарищей?
- Да, кажется, довольно,- отвечал я.
Меня разбирало нетерпение. Мне хотелось воспользоваться случаем и высказать ему один раз навсегда, как я понимаю этот народ, который он навязывал мне в товарищи. Но было бы неосторожно раздражать его. Я ограничился тем, что рассказал, как просил директора представить меня своему семейству и как за этим знакомством, натурально, последовало другое - с семейством губернатора.
- Иначе я был бы как в лесу,- прибавил я, теряя терпение от его молчания.
- Тебе стоило сказать товарищам: у них и сестры и знакомые.
Я не выдержал.
- Я с ними не знаюсь,- возразил я.- Ветлин еще так себе, а другие - дрянь. У меня нет с ними ни общих интересов, ни убеждений. Взглянуть на нас, Леон Зернищев, я - люди из другого мира.
Он молчал. Маланья убирала самовар. Я приказал ей выгладить мне белье к вечеру. Когда она вышла, отец поднялся с места за своей праздничной сигарой.
- Ты пойдешь сегодня на вечер, если этот Леон из другого мира будет у тебя поутру,- сказал он.- Я представляюсь его дяде три раза в год, в мундире и при шпаге, и он вправе не платить мне этих визитов; но если он позовет меня обедать, я не пойду, потому что сам не зову его есть мои щи и кашу. Разбери - почему; ты размышлять можешь.
- Благодарю, что признаете за мной эту способность, но я этого не понимаю! - возразил я.
- Жаль. Так я объясню. Ты сын казначея и беден. У тебя с богатыми людьми нет приязни, которая сглаживает неравенство средств; за тобой нет заслуг, которые уничтожают разницу положения. Ясно ли, что где человек неравный, там он последний?
- Может быть, и первый! - возразил я.
- Чем?
- Воспитанием.
- Ты это о себе воображаешь!
Меня взорвало.
- Во всяком случае, по воспитанию я там не последний, а равный! - вскричал я.
- Виноват, я ошибся,- отвечал он хладнокровно,- вы точно равно скверно воспитаны. Но именно потому нечего тебе к ним пристроиваться: при вашем-то воспитании люди и отвертываются от тех, у кого карманы пусты.
- Но как же молодые люди без средств начинают свою дорогу? - прервал я.
- Где?
- В обществе!
Он не понимал или притворялся, будто не понимает. Я увлекся. Я сказал ему, что если он этого на своем веку не видал, то мог бы по крайней мере прочесть - и указал ему на Бальзака. Он не возражал, слушал внимательно, и, только когда я, увлекаясь, начал рассказывать ему "Le Père Goriot" {"Отец Горио" (франц.).} - первое вступление в свет Растиньяка, этого первообраза светского человека,- он заметил:
- Я это знаю.
Я остановился. Он нахмурился; ему, конечно, было неприятно сознаться, что опровергнуть меня он не в силах. Надо было найти другой выход; он бросился в пошлость.
- Герой этот... как его?
Я двадцать раз назвал Растиньяка. Я приметил, что господа вроде моего батюшки, желая выразить пренебрежение, притворяются, будто забывают имена, корчат аристократов - не удостоивая понять, что аристократам, в их огромном кругу знакомства, мудрено помнить имя всякого встречного.
- Герой, во-первых, не честен. Бальзак и не думает ставить его в пример для подражания... Немножко рано было тебе, по тринадцатому году, читать такие истории, но уж если прочел, то понимай как следует, а не навыворот... Пользоваться всякими средствами нечестно...
- Ну, вы сели на вашего конька и поехали! - вскричал я, неосторожно не удержавшись от смеха: так он отчеканил свою истину.
Он вспылил по-своему.
- Едва мы свиделись, я тебе сказал, что всегда тебя выслушаю, не откажусь спорить и уступлю, если ты будешь прав. Ты вместо разъяснений позволяешь себе шуточки. Я их не признаю: шутка - в своем роде зажиманье рта. Так и я в свою очередь зажимаю тебе рот: ты не пойдешь в дом, где твой отец почему-нибудь не может или не хочет знакомиться; ты не пойдешь прихвостничать к богачам. Вырастешь - твоя воля, а покуда - усядься.
Он пошел к себе в комнату.
- Деспотизм! - закричал я ему вслед, но он не оглянулся...
Признаюсь я рыдал и рвал на себе волосы.
Я не был у губернатора; я не был в спектакле любителей, который устроился в клубе; я нигде не был в порядочном обществе всю масленицу. Зато мой батюшка, под своим прикрытием, водил меня два раза к какому-то своему приятелю, чиновнику, где был десяток девиц и девчонок в ситцевых платьях, где подавали чай в стаканах и пряники, где товарищи мои, гимназисты, затевали фанты и жмурки, где был ученый кот, скакавший через руки - предмет общего восхищения и, в особенности, любви одной из меньших хозяек. Я смотрел, как все это толклось на пространстве десятиаршинной комнаты. Как я узнал, некоторые из этих гимназистов давали уроки этим девицам; из любопытства я послушал их беседы...
Есть, в самом деле, другой мир, над которым мы бесконечно возвысились, но который, по этому самому, сделался нам уже недоступен: мы больше не вольны опять спуститься в него; мы не в силах не только опять усвоить, но даже понять его обычаи; мы даже в шутку не умеем говорить его языком. Как, бывало, благородные изгнанники, скрываясь между чернью, никак не могли достаточно, до неузнаваемости загрязнить своих рук, так образованный человек не может не выдать себя движением, жестом, полусловом, для него самого незначащим, но резко заметным, диковинным для низшей толпы... Я испытал это на себе. Девчонки стали от меня бегать, после того как я, как-то проходя и заставив одну из них посторониться, извинился, по привычке, по-французски. Старшие девицы, должно быть, считали меня ребенком. Я не провел и двух часов в этой компании, как в ней в отношении ко мне завелся какой-то лукавый, учтиво-насмешливый тон. Впоследствии, став опытнее, я понял, что такая насмешка - бедное плебейское оружие, которым этот народ бессильно отбивается от тягостного для него превосходства. Впоследствии я принимал эту насмешку спокойно, но в первые годы моей борьбы она была мне очень неприятна. К тому же дикие гимназисты доводили ее до неизящного, барышни хихикали. Я не хотел уступить без боя и пробовал остроумным разговором, изысканной вежливостью, особенной грациозностью перетянуть победу на свою сторону... Но я имел дело с окончательными тупицами. Если бы я был один, я взял бы шляпу и ушел, но я зависел от моего батюшки. Этим временем какой-то гарнизонный капитан и старая мать хозяина с великим торжеством и хохотом обыграли его на несколько пятаков медью; потом все, и старые и молодые, затеяли петь хором какую-то извозчичью или бурлацкую песню; потом вздумали танцевать под разбитое фортепиано. Составилась кадриль. Я отказался. Мне было приятно, что отец видел, как я холодно и резко отказался.
Он водил меня еще на вечер к какому-то попу-музыканту, где собрались такие же любители, два чиновника и дьякон, и исполняли чей-то допотопный квартет. Там общество разнообразилось еще семинаристами, сыновьями хозяина.
Так прошла моя масленица. В первый день классов Ветлин спросил меня, почему я не был у губернатора. Он был там, приглашенный с своим отцом!
- А я вас ждал; хотел просить vis-à-vis,- сказал он. Что мне оставалось отвечать?
- Я пролежал всю неделю,- сказал я,- у меня начиналось воспаление. Не поберегся, выходя из собрания...
Этот ответ доставил мне довольно неприятностей: мальчишки, герои чиновничьих вечеринок, уж успели разблаговестить о них по гимназии. Мне пришлось отговариваться, объясняться, выносить неизящное подсмеиванье этой дерзкой толпы. Но, сталкиваясь с нею, я узнал в ней и своих людей, тех, кому мог протянуть руку, кто мог понимать меня; я узнал целый кружок молодежи, стоявшей отдельно от прочих, и поспешил примкнуть к нему. С двумя товарищами я довольно близко сошелся. Один был - Кармаков, несколько старше меня, человек богатый. Его родные не жили в N и поместили его у директора. Другой товарищ - Талицын, жил у своей матери, особы с состоянием, образованной, вдовы, для которой сын был единственным сокровищем. Они бывали у меня, почему мой батюшка допускал меня бывать у них. Мать Талицына много читала; у меня опять явились мои любимые писатели, возобновилась поэтическая жизнь, прерванная с отъезда из Москвы. Но я был осторожен. Когда приходили товарищи, я поставил себе правилом затворять дверь моей комнаты. Отец разве чрез стену мог слышать наши разговоры, но мы имели предосторожность говорить тихо, всегда по-французски, и притом он был бы не в состоянии понять наш светский язык. Кармаков и Талицын сообщали мне, что делалось в городе, в свете, где они жили. Я оживал. Для того чтобы предупредить их на всякий случай, я объяснил им характер моего отца. Смеясь, они обещали быть осторожными.
Отец ни о чем не расспрашивал. Он будто наблюдал, как я борюсь с волнами жизни, в которую он толкнул меня, и равнодушно ждал, я ли справлюсь с нею или она меня затопит. Казалось, он рассчитывал на силу необходимости, на силу привычки. Меня возмущала та постоянная кротость, с которой он неумолимо, неуклонно продолжал действовать по-своему, навязывать мне волей или неволей мелкое, копотливое существованьице. Склад жизни был неизменный; во всем соблюдалась самая мелочная экономия; несмотря на то что ко мне ходили гости, не зажигалось лишней свечки. В конце каждого месяца, пред получением жалованья, у отца никогда не бывало денег; до лишений не доходило, но нельзя уже было рассчитывать ни на какую лишнюю затрату. Но что я называю лишением или излишком? Лишения могли быть только - не пить чаю, а излишек - взять извозчика, когда грязь N-ских улиц делалась непроходима. Я позволял себе вознаграждаться за наш обед в кондитерской или в гостинице, находя предлог выйти из дома и зная, что мой батюшка никогда не посещает этих мест; к знакомым я никогда не ходил пешком. Чтобы как-нибудь благовидно представить в их глазах мою обстановку, я допускал товарищей предполагать, что отец заработал кое-что у Нырковых и кстати приобрел там и купеческую расчетливость. Я сам, признаюсь, на это надеялся. Но проникнуть в его дела не было возможности; не пряча бумаг, не запирая шкатулки, он как-то умел делать, что у него нечего было найти. Должность казначея, я знаю, прибыльная; но не мог же он прятать все, что получал, в один свой старый бумажник, который тоже всегда оставался на виду, на столе. Было ясно, что он не заботился упрочить мне состояние, и хотя я не был еще вполне уверен, но предчувствовал, что мой батюшка оставит меня на соломе. Расспрашивать было, конечно, неловко, но один раз, видя его в затруднении, я решился и спросил, какие наши средства.
- Никаких нет,- отвечал он.- Мы с твоей матерью женились бедно и рано. Не все богатым жениться. Мы были счастливы. Счастья деньгой не купишь.
Я улыбнулся на его сантиментальные сентенции; они - самые лучшие отговорки. Я не выразил своей мысли и только заметил:
- Надо было, однако, думать о будущем.
- Еще никто его не рассчитал, будущего,- возразил он.
- Я слыхал, напротив,- сказал я.
- Да, ты слыхал общие места. Общие места уж давно никуда не годятся, только этого не хотят заметить. К будущему можно приготовить себя, а денег не наготовишься.
- Например? - спросил я.
- Например - отец накопил сыну тысячи, а воспитал его без царя в голове. Надолго ли станет тысяч и может ли отец сказать, что обеспечил будущее сына?
Он произносил это будто вопросы из арифметики, даже как будто нарочно подделывался под тон этих вопросов... Еще до сих пор это звенит у меня в ушах!..
Так я не узнал ничего. Это было неутешительно. Раздумываясь о своем положении, я часто уступал тяжелому унынию. Ничего в настоящем, ничего впереди...
Мне памятны мелкие обстоятельства, мелкие мучения, которых была полна моя ранняя молодость... И этому свидетелю, этому творцу моих страданий не входило на мысль, как блекнет от них пышный, свежий цвет молодости! Он воображал, что я доволен!..
Пришла весна, святая неделя. У ma tante обыкновенно в эти дни комнаты убирались цветами. Я купил себе цветов и убрал окна своей комнаты и свой письменный стол. Меня очень удивило, что отцу это понравилось; он был даже как-то странно умилен; с ним иногда случались такие умиления. Вечером он сказал мне:
- Я знаю, ты балаганов не любишь. Хочешь, завтра позови своих приятелей, Кармакова, Талицына; я найму лодку, и поедем за реку, в деревню, там роща; возьмем с собой чаю, пирогов, нагуляемся, а к вечеру домой.
Я был возмущен до глубины души: не обращая никакого внимания ни на мои вкусы, ни на мои привычки, ни на мои умственные потребности, этот человек позволял себе судить о моих отношениях к людям, называя приятелями моих простых знакомых; навязывался с предложениями увеселений неудобных, неизящных, мещанских; не соображал, что мне совестно пригласить порядочных молодых людей - лезть в грязную лодку, есть холодные пироги стряпанья Маланьи,- да еще в обществе его, самого моего батюшки!.. Я едва воздержался и отвечал:
- Мои "приятели", как вам угодно их назвать, вероятно, уже заранее и несколько занимательнее расположили своим завтрашним днем. Приглашать их поздно, и я знаю, что напрасно. И я сам не люблю воды.
- Жаль,- сказал он хладнокровно,- так ты не умеешь плавать?ъ
- Конечно нет. У меня грудь слаба.
Кажется, его начала беспокоить эта отговорка, которую я повторял,- случалось забывшись, случалось - намеренно: мне хотелось чем-нибудь обратить внимание этого человека на то, каково достается мне жизнь. У него наконец исчезла его скептическая улыбка, являвшаяся при моей жалобе. Он стал задумываться и позвал доктора. Я с первых приемов узнал невежду и потешался, сбивая его с толку. Не знаю, что он объяснил моему батюшке, но батюшка совершенно успокоился.
Он меня не любил; это было ясно...
Меня не перевели во второй класс. Это, я видел, не понравилось отцу, но мне было решительно все равно. Я понял, что я скучал от недостатка общества,- теперь оно у меня было, я чувствовал себя не одиноким, и это придавало мне оживления и бодрости. Летнюю вакацию я провел в городе, довольно свободно, потому что отец ходил в должность, а я, оставаясь дома, мог заниматься чем хотел. Кармаков тоже не уезжал в деревню; мы бывали постоянно вместе. Он сразу понял характер отца, и, не сговариваясь, мы знали, как избегать столкновений и ограждать нашу независимость. Предполагалось, что мы занимаемся вместе, что нам недосуг,- и к тому же летние вечера и недолги, и манят на воздух,- а потому мои чтения с отцом прекратились. Это сделалось будто само собою. Вдвоем всякое дело легче, и вдвоем с Кармаковым моя борьба с отцом пошла успешнее. Я действовал молча. Когда опять начались классы, я стал заниматься и готовить уроки один, в своей комнате. Отец предложил было возобновить свои лекции; я отказался, объяснив, что одному мне удобнее, и попросил не стеснять меня. Мои прекрасные способности помогли мне опровергнуть его опасения, тем более что в этот год я проходил в классе уже знакомое. В следующие два года, хотя и скучая глупой гимназией, я не запаздывал в классах. Я присоединился к аристократическому, порядочному кружку, в главе которого был Кармаков, но которого я был душою. Нас любил директор. Он мог на нас полагаться: мы не скрывали от него шалостей и мнений остальной толпы учеников, так же как и поступков и мнений самих господ учителей. Мы можем смело сказать, что без нас директор не знал бы своей гимназии; мы были полезны как деятели. Со всем тем на нас не мог пожаловаться ни один из учителей или надзирателей: мы сами берегли их и даже предупреждали в случаях, если класс готовил им неприятности. Они зависели от нас и чувствовали, что для них было бы невыгодно, если бы мы пристали к недовольным. Мы умели внушить уважение по крайней мере большинству господ учителей, а упрямое меньшинство нам было нестрашно: оно дорожило своими местами - в те времена довольно шаткими - и не очень возвышало голос в гимназических советах. Как бы ни занимались мы в течение года, мы знали, что на годичных экзаменах наши баллы зависят от директора.
Отец мог следить за мною, сколько ему было угодно: я не делал ни одного предосудительного поступка. Его забавная досада обрушилась на то, что я был слишком тих, порядочен, не по плечу ему. Наружно кругом нас ничто не изменялось, но внутренно я не сумею проследить, как постепенно я избавлялся от его тяготеющей власти. Конечно, это было следствием моей собственной сильной воли, но иногда мне казалось, что он как будто утомился и отступал. Столкновения между нами становились все реже. Сказав себе, что это человек отсталый, с которым впереди, в жизни, у меня не представится ничего общего, я щадил себя, не растрачивая даром свои силы. Я знал его манеру - действовать не возвышая голоса, и принял точно такую же; я только ставил его в необходимость сознаваться, что если он стеснит меня в чем-нибудь, то поступит не по справедливости, а по капризу, следовательно, будет виноват, на основании своих собственных убеждений. Я не раз смеялся, ставя его в такое положение, и любовался, как он терялся и запутывался, стараясь доказать что-то и не доказывая ничего, кроме собственного необразованного упрямства.
- Однако ты ничего не делаешь,- заметил он мне однажды.
- Я пятый год в гимназии и в четвертом классе,- возразил я.
- Да, но тебе шестнадцать. Кроме классных занятий, добрые люди думают, как бы еще чем-нибудь убрать себе голову.
- Я читаю довольно.
- Вздоров,- сказал он, показав на книгу, которую я держал.
- Это "La Tulipe noire" {"Черный тюльпан" (франц.).}, исторический роман.
- Александра Дюма. Потрудись рассказать мне исторические факты, на которых построен этот роман.
- Я думаю, эти факты никогда мне не понадобятся, по крайней мере не видал, чтоб они кому-нибудь понадобились.
- А эта чепуха - понадобится?
- Я художник,- возразил я,- я любуюсь ярким вымыслом, как всем, что есть изящного в природе. Кому охота, пусть копается до корней, а я довольствуюсь цветами.
- А ягодки этих цветочков?
- Я вас не понимаю,- отвечал я и обратился к книге.
Я всегда так делал, чтоб отвязаться; сначала он было пробовал объяснять мне мои "непонимания", но наконец отступился.
- Ты меня очень давно, как мы только сюда ехали, выучил славной поговорке: "нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет",- сказал он мне однажды с злопамятным смехом.
Он точно был злопамятен, хоть и кроток с вида; я не раз имел случай в этом убедиться и поставил себе единственным правилом не обращать ни на что внимания ради собственного спокойствия... Это спокойствие доставалось мне трудно.
Но я помнил, я сознавал, что я должен жить, жить для общества, для себя, для жизни. Я не хотел пропадать в моем темном углу. Меня знал мой кружок, но - и только. Мне хотелось знакомств, разнообразия. Я воспользовался первым случаем и, как всегда, не ошибся.
Тогда в гимназиях еще бывали торжественные публичные акты. Раз я читал на этом акте стихи, но это было какое-то российское произведение, не обратившее ничьего внимания, иеремиада дурного тона. Ее выбрал для чтения учитель словесности; директор не прочел предварительно и был мне очень благодарен за то, что я, читая, сгладил или выпустил места, на которые, пожалуй, обратили бы иные внимание; в отчете об акте и не помянули об этом стихотворении. После экзамена в третий класс я попросил у директора позволения сказать на акте небольшую речь к посетителям, по-французски. Я написал эту речь, директор просмотрел ее (единственно для формы),- она была сказана и произвела фурор. Мой батюшка уже не мог мне запретить быть в этот день у губернатора: я был приглашен обедать к нему вместе с выпущенными учениками. Правда, были приглашены также Кармаков, Талицын, Ветлин, ничем не отличившиеся, но я был рад их обществу: выпущенные были все не из наших. M-me Зернищева была чрезвычайно приветлива; дочери, Полина в особенности, уж держались взрослыми девушками; это производило небольшую холодность в их обращении, но эта же холодность доказывала, что мы в их глазах уже не мальчики, а молодые люди их поколения, с которыми уже нужна осторожность. Полина была очаровательна; она сказала мне, что на зиму они обе с матерью уедут в Петербург. Я напомнил ей нашу первую бальную встречу; она отвечала уклончиво, будто не могла или не хотела говорить. Я пошутил ей этими женскими, милыми недоговорками; она будто обиделась и, делая вид, что не обращает на меня внимания, занималась другими, выпущенными гимназистами. Я прислушался к ее вопросам: все были на один образец - о семье, об университетских факультетах. Мне нравилась в ней эта неловкая, истинно светская снисходительность; она исполняла обязанность молодой хозяйки в отношении к protêgê своего отца и делала это грациозно и бесстрастно. Я слышал, что в Петербурге ее будут вывозить в свет и представят ко дворцу. В самом деле, провинция ее не стоила...
Подружась с Кармаковым, я бывал очень часто в доме директора, гулял в городском саду с его семейством, танцевал у них, если сбирались. Ко дню рождения жены директора я подал мысль устроить небольшой праздник с charades en action с постановкой шарад (франц.).{} и поздравительными куплетами, которые спела ее любимая, вторая, дочь. Слова были мои. Кармаков, недурно игравший на фортепиано, прибрал к ним музыку. Я чуть с ним не поссорился. Ему нравилась старшая девица, которая и пела получше, и он долго не мог понять, что тут важнее было угодить чувству любви родительской, нежели доставить даме своего сердца удовольствие блеснуть талантом. Он, впрочем, был самым искренним образом влюблен в эту некрасивую особу, которая отвечала ему тем же. Родители видели это, конечно, но не препятствовали. Кармакова берегли и лелеяли; малый простоватый, богатый, с невзыскательной родней, которая только присылала деньги, не спрашивая ни о чем дальше, он был славный жених. Ему в доме директора жилось как родному сыну; тем приятнее было для его гостей. Там приходилось встречаться и с другими гимназистами, но Кармаков и я, приняв в наш кружок еще немногих, с остальными ограничивались только неизбежными сношениями. Талицын, живя у матери, был знаком со всем городом и доставил мне много знакомств. У него приятно сбирались по вечерам. M-me Талицына, обожавшая сына, уезжала этими вечерами куда-нибудь, чтобы доставить нам более простора; чаще, правда, мы сходились запросто, небольшой компанией, но почти всегда устроивалась игра, в которой я участвовал. Это бывало кстати, когда истощался мой маленький капитал; хотя я играл счастливо, но, помня, как невелики мои средства, бывал не раз принужден удерживаться от игры. Это была новая мука, новое лишение: жаркое волнение игры меня одушевляло и вдохновляло; возвратясь от Талицына, я проводил ночи с пером в руках; я был счастлив, возбужден, я жил полной жизнью; забывалась и провинциальная скука, и монотонные классы, и даже соседство моего батюшки за стеною! Мне мерещились волшебные сны, и я ставил себе задачей жизни перевести их в действительность...
Задача нелегкая, с каждым днем становившаяся труднее.
Я был в четвертом классе; это был мой самый тяжелый год. Мои потребности возрастали, а средств не прибавлялось. Ma chère tante, присылавшая мне в разные сроки от двадцати пяти до тридцати рублей, не беспокоилась рассчитать, что если этого, может быть, и довольно для двенадцатилетнего мальчика, то уж очень мало для молодого человека. Я давно писал ей об этом, намекал - она не понимала, говорил прямо - она будто не обращала внимания, и даже не раз, случалось, медлила высылать и это немногое. Я наконец не выдержал и написал ей письмо, полное просьб и упреков. Она не отвечала. Я лихорадочно ждал письма неделю, другую - ответа не было. Я послал еще письмо - и тоже напрасное ожидание; ma tante не подавала признака жизни. Так провел я летнюю вакацию; скоро должны были начаться классы и вечера нашего кружка, я был решительно в крайности. Все начинавшие жизнь меня поймут.
Должать по мелочи - значит уронить себя. С Талицыным я играл, а потому заем у него был невозможен. Я решился обратиться к Кармакову. Он перед вакацией, не держа экзамена, вышел совсем из гимназии и уехал в деревню к родным. Я полагал, что он сделал это от очень натуральной скуки и оттого, что не надеялся перейти из своего пятого класса, где сидел уже два года. Но вдруг, в начале августа, он возвратился, держал экзамен прямо в старший, седьмой, класс и выдержал блистательно: из посредственных Кармаков явился вторым учеником гимназии. В простоте души, он не скрывал тайны этого чуда, но такие тайны давно известны. Он опять поселился у директора, и был принят совсем как свой. (Через год в самом деле директор женил его на своей дочке, а Зернищев дал ему место, сначала в своей канцелярии, а потом каким-то чиновником каких-то поручений.) Зная хорошо, что он при деньгах, я попросил дать мне на время. Он отказал. Я был принужден принять отказ хладнокровно, обратить в шутку его оскорбительное подшучиванье... Я все это сделал ловко, с тактом, но что я вынес!
На другой день, измученный, отчаянный, я сидел вдвоем с отцом. Он читал, кажется, газету и заговаривал со мною время от времени о разных общественных вопросах. Я тысячу раз давал себе слово не заводить с ним таких разговоров, но тут был расстроен, не владел собою и не удержался. Он к чему-то помянул "неравенство состояний".
Помню этот разговор почти слово в слово; он был у меня с ним последний в этом роде.
- Ввиду этого громадного неравенства,- сказал я,- я не считаю предосудительным, если человек, чтоб вознаградить себя за несправедливость судьбы, воспользуется всяким средством, какое найдется под рукою, какие бы ни были эти средства...
- То есть какие же именно? - спросил мой отец.
- Всякие! - отвечал я горячо.- У других - все, у меня - ничег