Андреевича Слободского.
- Слушай, Лиговской, - сказал Слободской, поворачивая кресла к молодому человеку, который стоял спиною к камину, расправив в обе стороны фалды сюртука, - я ждал ухода Ипатова и милейшего из ротмистров, чтобы пригласить тебя сегодня в ложу.
- Спасибо; все та же ложа - литера Ц с левой стороны?
- Да. Так ты приедешь?
- Непременно; но скажи, пожалуйста, - весело подхватил Лиговской, - как идут твои собственные дела с маленькой Никошиной?... О других ты расспрашиваешь, о себе никогда ничего не скажешь...
- Мои дела, - смеясь, возразил Слободской, - мои дела пока еще в будущем! Они ограничиваются утром - прогулкою по Театральной улице...
- Говорят - улица любви! - с комическим укором подсказал Лиговской. - Вступив в круг театралов, ты должен говорить их языком и называть вещи настоящим их именем.
- Вечером, когда балет, - продолжал Слободской, - сижу в ложе, где у нас происходит стрельба...
- Которая, прибавь, идет очень удовлетворительно; в прошлый вторник я сидел в креслах; едва вошел ты в ложу - она не спускала с тебя глаз; стоя за кулисами, она так же исправно на тебя постреливала... Прелесть, какая миленькая девочка! Но я не об этом... Мне хотелось узнать, не приступишь ли ты к более действительным мерам?
- Нет еще; до сих пор не мог даже хорошенько узнать, есть ли у нее какая-нибудь родственная обстановка...
- Да, это статья не последняя!
- Еще бы!
- Надо бы попросить барыню Берестова разузнать об этом... Но, впрочем, вот и Дим! Спроси у него. Здравствуй, Дим!..
Восклицание это относилось к молодому человеку лет двадцати трех, худенькому, тщедушному, но с приятным лицом, исполненным огня и одушевления, не совсем обыкновенных. В юноше этом было что-то особенное - какая-то внутренняя притягательная сила, которая невольно влекла к нему и располагала в его пользу.
Он действительно любим был всеми, кто только знал его, - начиная с лиц высшего общества, к которому принадлежал он, и кончая скромными кружками бедных студентов и художников. Лучшим доказательством хорошей природы его служило то, что всеобщее баловство и своего рода популярность не имели на него никакого действия; он был скромнее, проще и добродушнее многих никому неведомых юношей, с которыми водил дружбу и которая, скажем мимоходом, сильно не нравилась его отцу, матери и другим родственникам.
Предрассудки и обстоятельства, его окружавшие, служили с ранних лет преградою всем его стремлениям, не дали развиться ни одному из его талантов, лишили его всякого направления; он ни на чем не остановился. А между тем уже по одному тому, за что брался он иногда, видно было, что могло бы выйти из него при других условиях. Никогда не учась рисовать, он набрасывал эскизы и композиции, которые обличали богато одаренное воображение и сильное артистическое чутье; не учась никогда музыке, он бегло разыгрывал a livre ouvert какие угодно пассажи, играл на память целые оперы; врожденное музыкальное дарование высказывалось в его вкусе, в способности быстро понимать и сильно чувствовать истинно хорошее - даже в манере петь романсы, которые передавал он часто лучше многих известных артистов. Артистическая природа еще сильнее выказывалась в его разговоре, отличавшемся живописностью и пластикой: двумя-тремя меткими выражениями умел он обрисовать живую фигуру или перенести слушателя в тот круг, который хотел изобразить. Принимаясь за книгу случайно, урывками, он прочел очень много: и здесь точно так же выбор его - показывал вкус и верное чутье. Словом, если б разделить дарования этого юноши между пятью французами и пятью англичанами, - вышло бы, наверное, десять замечательных людей. Из Дима ничего не вышло; вышел только милый, умный, занимательный малый, который с шестнадцати лет рисовал карикатуры в альбомы барынь высшего круга, пел романсы и цыганские песни в обществе камелий, был необходимым членом всех холостых обедов и попоек, являлся на всех загородных гуляньях, скачках и празднествах, на всех вечерах и пикниках с актрисами, лоретками и цыганками, - где снова пел романсы, танцевал, произносил комические спичи и пил наравне с самыми застарелыми питухами веселых сборищ.
Папенька его в это время неизбежно сидел в английском клубе, где провел более двадцати лет своего существования; маменька, которой давно минуло за сорок, сидела в театре или, разряженная в пух и прах, в manches courtes и decolletee, вертелась на каком-нибудь бале, окруженная роем молодых людей, в числе которых один особенно отличался всегда своим постоянством.
Дим, настоящее имя которого было Дмитрий, а фамилия граф Волынский, вошел не один к Слободскому. Его сопровождал тоже молодой человек, но только плотный, коренастый, с крутыми огромными икрами, выпяченной грудью, коротенькой шеей и шарообразною головою, обстриженной под гребенку. Господин этот, по фамилии Свинцов, был фанатическим поклонником Волынского; он точно влюблен был в него до идиотства; он не отставал от него ни на шаг, стремительно летел туда, где мог быть Волынский, - словом, не мог без него обходиться; каждое слово Волынского, каждая его выходка, каждая плохая острота имели свойство приводить Свинцова в восторг и восхищенье неописанные.
- Здравствуй, Дим! ты как нельзя кстати, - сказал Слободской, здороваясь с Волынским и пожимая руку Свинцову, которого называл всегда субъектом, вполне достойным своей фамилии, - мы говорили здесь с Лиговским о Фанни Никошиной...
- За которой он зверски ухаживает, хотя и скрывает это! - подсказал Лиговской.
- Положим!.. - перебил Слободской. - Я до сих пор не знаю, есть ли у ней родня какая-нибудь, папенька, маменька, бабушки, тетушки и т.д. - проговорил он с комической интонацией.
- Если ты точно влюблен - не испытывай, пожалуйста, моей деликатности, - сказал Дим, улыбаясь, - спроси лучше, хорошенькие ли у ней ножки; мне в тысячу раз приятнее будет тебе ответить...
- О ее ножках я и без тебя знаю!.. Из того, что ты говоришь, я должен, следовательно, заключить, что Фанни обременена многочисленным и, вдобавок, что всего прискорбнее, добродетельным семейством...
Вместо ответа Волынский подошел к роялю, сел на табурет и взял несколько аккордов.
Свинцов засуетился, поспешно поставил каску и подошел к роялю.
- Я лучше спою вам вещь, которую оба вы, и ты и Лиговской, верно, не слыхали...
- О, это превосходно!.. Восхитительно!.. Как он поет это, господа!.. Послушайте, это просто - просто восхитительно! - произнес Свинцов, сияя весь с головы до ног бессмысленным восторгом.
- Свинцов, я уже сказал, тебе раз навсегда, - меньше восторга и больше скромности в отношении ко мне, - сказал Волынский, откашливаясь.
-Что это такое? -спросили Лиговской и хозяин дома.
- "La chanson du pain" Пьера Дюпона:
Quand dans l'air et sur la riviere De moulins se tait le tic-tac...
- Слушайте!
Но не успел он спеть первой фразы, как в кабинете неожиданно явилось новое лицо.
На этот раз предстал господин лет уже под пятьдесят, высокий, плотный, в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, по-военному. Лицо его, брюзглое и морщинистое, как печеное яблоко, украшалось сверху коротко обстриженными волосами, посредине круто завинченными усами; и то и другое было так дурно выкрашено черною краской, что всюду просвечивала седина и рыжеватый корень; золотые очки и коричневые перчатки, которые так были широки, что сами собою сползали с пальцев, дополняли его наружный вид.
- А, князь! - закричали присутствующие в один голос.
- Bonjour! - отвечал с каким-то недовольным, нахмуренным выражением князь, поочередно пожимая всем руки.
- Что с вами? Вы сегодня, кажется, не в духе, - спросил Слободской.
- Нет... ничего... - возразил князь, насупливая брови.
- Полно врать, пожалуйста! - крикнул Волынский, который со всеми решительно, даже с дряхлыми стариками, был на ты, - все знают, что такое!..
- Если знаете, стало быть, спрашивать нечего! - сухо возразил князь, принимаясь ходить из угла в угол по кабинету.
- Сам рассуди, братец, - начал Волынский умышленно серьезным тоном, - как же ты хочешь, чтобы Фисочка Вишнякова, которой, скажем мимоходом, протежируешь ты чорт знает из чего, нашла себе обожателя? Не сам ли ты уверил ее, что у нее есть талант, бегал к театральному начальству и хлопотал, чтобы перевели ее из балета в Александрийский театр; кто ее там увидит? Останься она в балете - другое дело!.. И, наконец, талант ее совсем не из тех, который может обратить на нее внимание...
- Совсем не о таланте речь! - с жаром заговорил князь, - я говорю только, - вот девушка с самыми блистательными условиями, молоденькая, хорошенькая, ангельски кроткого характера, не имеющая никакого родства, кроме старой бабушки, которая безвыездно живет в Кронштадте, и при всем том девушка эта никого не находит, кто бы обратил на нее внимание! Да знаете ли вы: elle n'a pas de chemises! - понижая голос и с сильным драматическим оттенком добавил князь, не замечавший, что присутствующие переглядывались и посмеивались.
- Ну, так купи ей дюжину рубашек - и делу конец! - сказал Волынский.
- Не могу же я одевать всю дирекцию! - возразил князь патетически, - да, господа, это просто срам! - подхватил он с возраставшим негодованием. - В прежнее время этого бы не случилось! Нынешняя молодежь - просто дрянь!.. Да!.. Это какие-то вялые сосульки, и больше ничего! Я не могу говорить... об этом равнодушно... Это... просто чорт знает что такое!
Всего замечательнее было то, что князь в негодовании своем был как нельзя более искренен. Проведя более тридцати лет в театральном обществе, в пользу которого отказался от своего собственного, он так с ним сблизился и сроднился, так усвоил себе закулисную точку зрения, что не шутя принимал к сердцу судьбу каждой неустроенной молоденькой танцовщицы или актрисы; он бился и хлопотал изо всей мочи, чтобы как-нибудь уладить дело. Для этого он давал у себя обеды, устраивал танцевальные вечера, куда приглашалась молодежь и театральные дамы, сочинял пикники, составлял в летнее время разные увеселительные прогулки, катанья в лодках и проч. и проч. Князь крестил почти во всех устроенных им семействах. Когда, с его точки зрения - которая, как мы уже сказали, была закулисная точка зрения, - удавалось ему устроить судьбу какой-нибудь Ашеньки, Пашеньки или Глашеньки, он на несколько дней совершенно перерождался, расправлял брови, не переставал мурлыкать под нос какие-то песенки и крепко потирал ладонями от восхищенья; весело постукивая тростью по плитам невского тротуара, князь подходил тогда к каждому знакомому и, радостно потирая руками, произносил:
- L'affaire est arrangee! Nous avons bacle l' affaire!
- Знаешь, князь, - сказал Волынский, перебирая клавиши, - не шутя тебе советую - напусти-ка ты старого Галича на свою protegee...
- Ну его, старого шута!
- Представьте, господа, этот старикашка, Галич, не шутя, кажется, рехнулся! - сказал Волынский. - Вчера сидел я с ним в ложе князя; на сцену выходит Цветкова; клянусь вам, она ни разу на нас не взглянула; напротив, умышленно даже отворачивалась; князь, который на том свете ответит за Галича, потому что первый втравил его в театр и волокитство, - князь говорит ему: "Ты ничего не замечаешь, она с тебя глаз не сводит!" Смотрю, Галич закрыл вдруг глаза, припал головою к перегородке ложи и, пожимая нам нежно руки, проговорил глухим, потухающим голосом: "Merci, merci!.."
Все засмеялись. Сам князь улыбнулся и с той минуты словно повеселел.
- Но лучше всего, это история с поэмой...
- Какой поэмой? - спросил Лиговской.
- Как! разве ты не знаешь?
- Нет.
- Галич, которого опять-таки подбил князь, сунулся на подъезд актеров после спектакля и сказал Цветковой какой-то комплимент... Та что-то ему ответила, надо думать, приятное, потому что Галич в тот же вечер полетел к старухе, сестре своей, и наотрез объявил ей о своем намерении жениться на Цветковой! Бедная старуха, говорят, покатилась на диван, и часа два не могли привести ее в чувство... Дня четыре назад сидим мы после обеда у князя, - является Галич. В жизни не видал я более уморительной и вместе с тем жалкой фигуры...
Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.
- Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, - ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать... Больше всего, - промолвил, смеясь, Волынский, - больше всего понравились мне следующие стихи:
Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю: "Вот та, которую я люблю!!"
- Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил... Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из "Руслана и Людмилы"... - заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.
- Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, - сказал Слободской, направляясь к уборной.
Он возвратился, однакож, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.
Слободской сорвал обертки, положил деньги в стол и, заперев его ключиком, который носил всегда в кармане, ушел в уборную.
В продолжение четверти часа долетали до его слуха звуки фортепиано и пение, прерываемое время от времени криками "браво" и громким хлопаньем.
- Господа, - произнес Слободской, выходя в кабинет совсем уже одетый, - я предлагаю вам сделать мне сегодня маленькое удовольствие... Сегодня, как вам известно, балет; приезжайте все ко мне в ложу; ложа обыкновенная - литера Ц с левой стороны.
- Господа, - вмешался Лиговской, - отказать ему нет возможности! Знаете сами, какой день сегодня; сегодня Фанни Никошина, - нечего объяснять вам, какое значение имеет она для хозяина дома сего, - Фанни танцует сегодня свое первое па... Это некоторым образом ее дебют!
- Еще бы! непременно! Просить нечего! - заговорили присутствующие, с участием окружая Слободского, который смеялся, как человек, которому ничего больше не оставалось делать.
- Господа, да будет вам известно, - сказал окончательно развеселившийся князь, - я приеду в ложу первым; без букета никто не впускается; "c'est de rigueur!"
- Спасибо, князь! - вымолвил Слободской, - я прошу вас об этом, господа, не столько для своих целей, сколько, не шутя, для того, что надо же поощрить молоденький, начинающий талант.
- Знаем! знаем! - заметил Волынский. Все снова засмеялись.
Слободской позвонил, открыл ящик в столе и вынул несколько ассигнаций.
- Сходи сию же минуту к Казанскому собору в цветочную лавку, - сказал он, подавая деньги вошедшему камердинеру, - спроси два лучших букета из белых камелий - не забудь: белых камелий! Скажи только хозяину: для господина Слободского, - он знает! А что, коляска готова?
- Готова.
- Ну, господа, извините; надо ехать; дал слово, - заключил он, поглядывая на часы.
Все взялись за шляпы и вышли из кабинета вместе с хозяином дома.
Острейх жил в Сергиевской. Слободской проскакал, следовательно, по всему Невскому и Литейной в тот час именно, когда на первой из этих улиц, даже в дурную погоду, бывает особенно людно. Коляска произвела свой всегдашний эффект.
Он имел обыкновение выезжать на страшной паре вороных, которых охотники называли "чертями и дьяволами", а остальные смертные - "лошадьми непозволительного свойства", - и при этом всегда бранили полицию, позволяющую скакать по городу во все лопатки. Такие жалобы не совсем были справедливы; полиция нисколько не была виновата, что коляска Слободского опрокидывала извозчичьи дрожки, раз задела четырех подмастерьев со шкапом на голове, а раз совсем сбила с ног и чуть не задавила какую-то старушку, проходившую через улицу. Полиция неоднократно отбирала лошадей у Слободского. Слободской ограничивался тем, что сменял кучера, покупал новую отличную пару, променивал ее на свою прежнюю, и снова "черти и дьяволы" появлялись на Невском.
Слободской вовсе не думал встретить у Острейха многочисленную компанию. Когда он приехал, общество находилось в конюшне: там началась уже выводка и продажа.
На свою долю Слободской купил маленького английского пони; он вовсе не был ему нужен, но так уж пришлось, - с языка сорвалось, как говорится. Приобретение пони внушило Слободскому мысль заказать легонький кабриолет, в котором, не обременяя маленького коня и сидя только с грумом {Грум - здесь: конюх.}, можно было бы ездить в летнее время на острова и посещать мыс Елагина острова. С такою мыслью Слободской, привыкший исполнять свои прихоти и фантазии тотчас же, не откладывая минуты, отправился к своему каретнику.
Оттуда проехал он в Большую Миллионную к сестре, с которой не видался более восьми дней.
Сестра его была женою великолепного, блистательного господина, который задавал каждую зиму роскошные балы и праздники, куда съезжался весь город, но который вместе с тем сидел постоянно без гроша денег, так что в последние два года, несмотря на строжайшие предписания докторов, не находил никакой возможности отправить жену и детей в Гапсаль для излечения здоровья.
От сестры Слободской проехал к одной светской даме, которой говорил "вы" при муже и "ты", когда супруг находился в отсутствии. Он ехал к ней единственно с тою целью, чтобы только показаться на глаза и этим способом избавить себя, хоть на время, от преследований и длинных писем, исполненных опасений, упреков, и часто, - что было всего невыносимее, - писем, закапанных слезами. Связь эта, продолжавшаяся всего десять месяцев, но стоившая ему три года постоянных и почти безнадежных ухаживаний, страх теперь ему прискучила и была в тягость. Он бросился в театральство и распускал слух о волокитстве за маленькой Фанни, в той надежде, что это, по всей вероятности, дойдет до дамы его сердца и ускорит между ними разрыв.
Узнав от швейцара, что барина нет дома, но барыня принимает, Слободской, который прежде после такого известия радостно взбегал по лестнице, страшно теперь надулся. Он надулся еще более, застав барыню совершенно одну. "Хоть бы лакей какой-нибудь торчал в дверях!.." - досадливо подумал он, ожидая начала докучливых объяснении. Он не ошибся: действительно, началась одна из тех сцен, когда женщина, чувствуя себя оскорбленною, но столько еще любящая, что мысль о разлуке тяжелей всего переносится, забывает вдруг всю мелочь самолюбия и явно, не скрываясь, отдается своему горю. Но странно, чем справедливее были ее упреки, чем обильней лились слезы, тем более и более ожесточалось сердце Слободского, тем сильнее разгоралось в его груди чувство досады и даже злобы. Наконец он встал, произнес мелодраматическим тоном: "Encore des larmes, madame! Encore des reproches! C'est horrible vraiment!.." - и торопливо вышел.
Он заехал еще в два дома, чтобы оставить карточку, и велел везти себя как можно скорее в Малую Морскую. Ему оставалось ровно столько времени, чтобы успеть переодеться. Он ехал на полуофициальный именинный обед, который можно было бы назвать обедом проклятий, потому что тот, кто давал обед, проклинал его еще за три дня, - и те, которых звали, также проклинали его в свою очередь.
Тем не менее обед прошел как нельзя лучше, хозяин и хозяйка дома были очаровательно любезны, гости также; и все весело встали из-за стола, помышляя об одном только: как бы поскорее удрать, не обижая хозяина, который, с своей стороны, думал, как бы только поскорее освободиться!
Слободской ускользнул первым. Он заехал опять домой и снова переоделся.
- В Большой театр! - закричал он, влезая в карету, которая стремглав понеслась, едва захлопнулись дверцы.
Туман, который опустился на Петербург часам к семи, был так густ, что карета несколько раз должна была останавливаться, - частью, чтобы не налететь на другие экипажи, катившие по тому же направлению, - частью потому также, что лошади скользили и спотыкались на торце, увлажненном сыростью. На театральной площади было еще хуже. Сотни экипажей стремительно неслись на площадь и храбро врезывались в туманную мглу, которая ходила волнами и постепенно сгущалась; ничего нельзя было различить. Слышались только со всех сторон крики, неистовый грохот колес и быстрый лошадиный топот.
Большей возни и суматохи не могло быть, кажется, на дне Красного моря, когда волны его, расступившись стеною, вдруг сомкнулись и закрыли фараоново войско.
Все это выпутывалось каким-то чудом и подкатывало к ярко освещенным подъездам. Из экипажей поминутно выходили воздушные, как сильфиды, дамы, которые быстро исчезали в дверях, распространяя в воздухе тонкий, благоухающий запах фиалки, ess-bouquet и гелиотропа. В коридорах было почти так же жарко, как было сыро и холодно на улице. Там уже с трудом можно было двигаться. Львы и денди всех возможных возрастов и слоев общества, офицеры всех возможных полков, дамы, молоденькие и старые, в бальных нарядах, ливрейные лакеи и капельдинеры - все это двигалось взад и вперед, взбиралось по лестницам и хлопало дверьми лож и партера.
В зале, наводненной светом, было еще шумливее. Поминутно, то тут, то там, ряды лож унизывались хорошенькими женщинами, блиставшими своими нарядами, плечами и драгоценными каменьями. Хорошо было, что с первого взгляда доставлялась возможность верно судить о том, чем именно следовало любоваться; выставлялось только то, что действительно заслуживало внимания; здесь, при всем желании усмотреть что-нибудь другое, можно было видеть одну только профиль; тут показывалась на всеобщее удивленье часть спины, от которой рябило в глазах и сладко вздрагивало сердце; там поражала чудная белизна руки с обнаженным локтем, который привлекательно лоснился на красном бархате перил. Иногда в той или другой ложе усаживалась в кресло ветхая фигура, представлявшая одну груду драгоценных камней, которые блеском своим привлекали на минуту всеобщее внимание.
В глубине лож, не считая постоянных лиц, общество то и дело сменялось; множество мужчин, старых и молодых, со звездами и без звезд, статских и военных, желая до начала представления воспользоваться свободным временем, спешили отдать свои визиты и пробирались из яруса в ярус. В качестве гостей в ложи являлись иногда мужья; повертевшись с минуту, они спешили исчезнуть, чтобы скорее занять свое место в креслах, - и оставляли за спиною жен изящнейших молодых людей, которым жены давали держать букет, бинокль, бросая на них украдкою нежные, выразительные взгляды.
В половине осьмого зала театра окончательно наполнилась; в партере не было уже свободного места. Начинали чувствоваться жар и духота; в разных концах раздавалось хлопанье и шумели ногами, требуя, чтобы скорее подняли занавес. Звуки инструментов, которые настраивали в оркестре, говор в ложах и креслах, шум шагов, хлопанье - все это заметно угомонилось, как только в оркестре появился капельмейстер.
В то же время в литерной ложе налево выставились вперед Слободской, князь Лиговской и Волынский, за спиною которого показалось сияющее бессмысленной веселостью лицо Свинцова.
Наконец грянул оркестр, проиграли увертюру, и при внезапно воцарившемся молчании подняли занавес. В зале сделалось свежее, точно пахнуло свежестью из роскошного тропического леса, изображенного на декорации.
Несмотря на величавые телодвижения индийского набоба, которого невольники принесли в паланкине, несмотря на изумительные прыжки вновь ангажированного бордоского танцора, - тишина в зале не прерывалась до той минуты, пока из-за кулисы не выбежала маленькая Фанни. Сигнал аплодисментам, поданный из литерной ложи налево, был тотчас же подхвачен в креслах и других частях залы, где рассажены были агенты Слободского. Каждое движение Фанни сопровождалось криками "браво" и хлопаньем; наконец, когда после не совсем удавшегося пируэта остановилась она и поклонилась публике, - к ногам ее упала целая дюжина букетов, брошенных из знакомой литерной ложи; в числе букетов особенно бросались в глаза два из белых камелий, стоившие пятьдесят рублей, - кто знает, может быть те самые пятьдесят рублей, добытие которых произвело (если помнит читатель) целую драму в семействе старого Карпа из Антоновки...
Но не время ли нам остановиться, и здесь - именно здесь, а не в другом месте - окончить нашу повесть?
Нам, конечно, ничего бы не стоило описать, как Слободской и его общество отправились после спектакля на театральный подъезд, как веселились они на вечеру у m-le Emilie, как потом отправились все вместе ужинать к Борелю и как наконец, часу уже в третьем ночи, поехали всей гурьбой к цыганам; но веселое расположение автора вдруг изменило ему; он извиняется перед читателями, которые останутся недовольны таким резким окончанием, и скорее ставит точку.
1860