ее беспокойство и надежду.
- Успокойся, ничего опасного, - сказал Самойленко. - Обыкновенная лихорадка.
- Я не о том, - нетерпеливо поморщился Лаевский. - Достал денег?
- Душа моя, извини, - зашептал Самойленко, оглядываясь на дверь и конфузясь. - Бога ради извини! Ни у кого нет свободных денег, и я собрал пока по пяти да по десяти рублей - всего-навсего сто десять. Сегодня еще кое с кем поговорю. Потерпи.
- Но крайний срок суббота! - прошептал Лаевский, дрожа от нетерпения. - Ради всех святых, до субботы! Если я в субботу не уеду, то ничего мне не нужно... ничего! Не понимаю, как это у доктора могут не быть деньги!
- Да, господи, твоя воля, - быстро и с напряжением зашептал Самойленко, и что-то даже пискнуло у него в горле, - у меня всё разобрали, должны мне семь тысяч, и я кругом должен. Разве я виноват?
- Значит: к субботе достанешь? Да?
- Постараюсь.
- Умоляю, голубчик! Так, чтобы в пятницу утром деньги у меня в руках были.
Самойленко сел и прописал хину в растворе, kalii bromati, ревенной настойки, tincturae gentianae, aquae foeniculi - все это в одной микстуре, прибавил розового сиропу, чтобы горько не было, и ушел.
- У тебя такой вид, как будто ты идешь арестовать меня, - сказал фон Корен, увидев входившего к нему Самойленка в парадной форме.
- А я иду мимо и думаю: дай-ка зайду, зоологию проведаю, - сказал Самойленко, садясь у большого стола, сколоченного самим зоологом из простых досок. - Здравствуй, святой отец! - кивнул он дьякону, который сидел у окна и что-то переписывал. - Посижу минуту и побегу домой распорядиться насчет обеда. Уже пора... Я вам не помешал?
- Нисколько, - ответил зоолог, раскладывая по столу мелко исписанные бумажки. - Мы перепиской занимаемся.
- Так... Ох, боже мой, боже мой... - вздохнул Самойленко; он осторожно потянул со стола запыленную книгу, на которой лежала мертвая сухая фаланга, и сказал: - Однако! Представь, идет по своим делам какой-нибудь зелененький жучок и вдруг по дороге встречает такую анафему. Воображаю, какой ужас!
- Да, полагаю.
- Ей яд дан, чтобы защищаться от врагов?
- Да, защищаться и самой нападать.
- Так, так, так... И всё в природе, голубчики мои, целесообразно и объяснимо, - вздохнул Самойленко. - Только вот чего я не понимаю. Ты, величайшего ума человек, объясни-ка мне, пожалуйста. Бывают, знаешь, зверьки, не больше крысы, на вид красивенькие, но в высочайшей степени, скажу я тебе, подлые и безнравственные. Идет такой зверек, положим, по лесу, увидал птичку, поймал и съел. Идет дальше и видит в траве гнездышко с яйцами; жрать ему уже не хочется, сыт, но все-таки раскусывает яйцо, а другие вышвыривает из гнезда лапкой. Потом встречает лягушку и давай с ней играть. Замучил лягушку, идет и облизывается, а навстречу ему жук. Он жука лапкой... И всё он портит и разрушает на своем пути... Залезает и в чужие норы, разрывает зря муравейники, раскусывает улиток... Встретится крыса - он с ней в драку; увидит змейку или мышонка - задушить надо. И так целый день. Ну, скажи, для чего такой зверь нужен? Зачем он создан?
- Я не знаю, про какого зверька ты говоришь, - сказал фон Корен, - вероятно, про какого-нибудь из насекомоядных. Ну, что ж? Птица попалась ему, потому что неосторожна; он разрушил гнездо с яйцами, потому что птица не искусна, дурно сделала гнездо и не сумела замаскировать его. У лягушки, вероятно, какой-нибудь изъян в цветовой окраске, иначе бы он не увидел ее, и так далее. Твой зверь сокрушает только слабых, неискусных, неосторожных, одним словом, имеющих недостатки, которые природа не находит нужным передавать в потомство. Остаются в живых только более ловкие, осторожные, сильные и развитые. Таким образом, твой зверек, сам того не подозревая, служит великим целям усовершенствования.
- Да, да, да... Кстати, брат, - сказал Самойленко развязно, - дай-ка мне взаймы рублей сто.
- Хорошо. Между насекомоядными попадаются очень интересные субъекты. Например, крот. Про него говорят, что он полезен, так как истребляет вредных насекомых. Рассказывают, что будто какой-то немец прислал императору Вильгельму I шубу из кротовых шкурок и будто император приказал сделать ему выговор за то, что он истребил такое множество полезных животных. А между тем крот в жестокости нисколько не уступит твоему зверьку и к тому же очень вреден, так как страшно портит луга.
Фон Корен отпер шкатулку и достал оттуда сторублевую бумажку.
- У крота сильная грудная клетка, как у летучей мыши, - продолжал он, запирая шкатулку, - страшно развитые кости и мышцы, необыкновенное вооружение рта. Если бы он имел размеры слона, то был бы всесокрушающим, непобедимым животным. Интересно, когда два крота встречаются под землей, то они оба, точно сговорившись, начинают рыть площадку; эта площадка нужна им для того, чтобы удобнее было сражаться. Сделав ее, они вступают в жестокий бой и дерутся до тех пор, пока не падает слабейший. Возьми же сто рублей, - сказал фон Корен, понизив тон, - но с условием, что ты берешь не для Лаевского.
- А хоть бы и для Лаевского! - вспыхнул Самойленко. - Тебе какое дело?
- Для Лаевского я не могу дать. Я знаю, ты любишь давать взаймы. Ты дал бы и разбойнику Кериму, если бы он попросил у тебя, но, извини, помогать тебе в этом направлении я не могу.
- Да, я прошу для Лаевского! - сказал Самойленко, вставая и размахивая правой рукой. - Да! Для Лаевского! И никакой ни чёрт, ни дьявол не имеет права учить меня, как я должен распоряжаться своими деньгами. Вам не угодно дать? Нет?
Дьякон захохотал.
- Ты не кипятись, а рассуждай, - сказал зоолог. - Благодетельствовать г. Лаевскому так же неумно, по-моему, как поливать сорную траву или прикармливать саранчу.
- А по-моему, мы обязаны помогать нашим ближним! - крикнул Самойленко.
- В таком случае помоги вот этому голодному турку, что лежит под забором! Он работник и нужнее, полезнее твоего Лаевского. Отдай ему эти сто рублей! Или пожертвуй мне сто рублей на экспедицию!
- Ты дашь или нет, я тебя спрашиваю?
- Ты скажи откровенно: на что ему нужны деньги?
- Это не секрет. Ему нужно в субботу в Петербург ехать.
- Вот как! - сказал протяжно фон Корен. - Ага... Понимаем. А она с ним поедет или как?
- Она пока здесь остается. Он устроит в Петербурге свои дела и пришлет ей денег, тогда и она поедет.
- Ловко!.. - сказал зоолог и засмеялся коротким теноровым смехом. - Ловко! Умно придумано.
Он быстро подошел к Самойленку и, став лицом к лицу, глядя ему в глаза, спросил:
- Ты говори откровенно: он разлюбил? Да? Говори: разлюбил? Да?
- Да, - выговорил Самойленко и вспотел.
- Как это отвратительно! - сказал фон Корен, и по лицу его видно было, что он чувствовал отвращение. - Что-нибудь из двух, Александр Давидыч: или ты с ним в заговоре или же, извини, ты простофиля. Неужели ты не понимаешь, что он проводит тебя, как мальчишку, самым бессовестным образом? Ведь ясно, как день, что он хочет отделаться от нее и бросить ее здесь. Она останется на твоей шее, и ясно, как день, что тебе придется отправлять ее в Петербург на свой счет. Неужели твой прекрасный друг до такой степени ослепил тебя своими достоинствами, что ты не видишь даже самых простых вещей?
- Это одни только предположения, - сказал Самойленко, садясь.
- Предположения? Но почему он едет один, а не вместе с ней? И почему, спроси его, не поехать бы ей вперед, а ему после? Продувная бестия!
Подавленный внезапными сомнениями и подозрениями насчет своего приятеля, Самойленко вдруг ослабел и понизил тон.
- Но это невозможно! - сказал он, вспоминая ту ночь, когда Лаевский ночевал у него. - Он так страдает!
- Что ж из этого? Воры и поджигатели тоже страдают!
- Положим даже, что ты прав... - сказал в раздумье Самойленко. - Допустим... Но он молодой человек, на чужой стороне... студент, мы тоже студенты, и кроме нас тут некому оказать ему поддержку.
- Помогать ему делать мерзости только потому, что ты и он в разное время были в университете и оба там ничего не делали! Что за вздор!
- Постой, давай хладнокровно рассудим. Можно будет, полагаю, устроить вот как... - соображал Самойленко, шевеля пальцами. - Я, понимаешь, дам ему деньги, но возьму с него честное, благородное слово, что через неделю же он пришлет Надежде Федоровне на дорогу.
- И он даст тебе честное слово, даже прослезится и сам себе поверит, но цена-то этому слову? Он его не сдержит, и когда через год-два ты встретишь его на Невском под ручку с новой любовью, то он будет оправдываться тем, что его искалечила цивилизация и что он сколок с Рудина. Брось ты его, бога ради! Уйди от грязи и не копайся в ней обеими руками!
Самойленко подумал минуту и сказал решительно:
- Но я всё-таки дам ему денег. Как хочешь. Я не в состоянии отказать человеку на основании одних только предположений.
- И превосходно. Поцелуйся с ним.
- Так дай же мне сто рублей, - робко попросил Самойленко.
- Не дам.
Наступило молчание. Самойленко совсем ослабел: лицо его приняло виноватое, пристыженное и заискивающее выражение, и как-то странно было видеть это жалкое, детски-сконфуженное лицо у громадного человека с эполетами и орденами.
- Здешний преосвященный объезжает свою епархию не в карете, а верхом на лошади, - сказал дьякон, кладя перо. - Вид его, сидящего на лошадке, до чрезвычайности трогателен. Простота и скромность его преисполнены библейского величия.
- Он хороший человек? - спросил фон Корен, который рад был переменить разговор.
- А то как же? Если б не был хорошим, то разве его посвятили бы в архиереи?
- Между архиереями встречаются очень хорошие и даровитые люди, - сказал фон Корен. - Жаль только, что у многих из них есть слабость - воображать себя государственными мужами. Один занимается обрусением, другой критикует науки. Это не их дело. Они бы лучше почаще в консисторию заглядывали.
- Светский человек не может судить архиереев.
- Почему же, дьякон? Архиерей такой же человек, как и я.
- Такой да не такой, - обиделся дьякон, принимаясь за перо. - Ежели бы вы были такой, то на вас почила бы благодать и вы сами были бы архиереем, а ежели вы не архиерей, то, значит, не такой.
- Не мели, дьякон! - сказал Самойленко с тоской. - Послушай, вот что я придумал, - обратился он к фон Корену. - Ты мне этих ста рублей не давай. Ты у меня до зимы будешь столоваться еще три месяца, так вот дай мне вперед за три месяца.
- Не дам.
Самойленко замигал глазами и побагровел; он машинально потянул к себе книгу с фалангой и посмотрел на нее, потом встал и взялся за шапку. Фон Корену стало жаль его.
- Вот извольте жить и дело делать с такими господами! - сказал зоолог и в негодовании швырнул ногой в угол какую-то бумагу. - Пойми же, что это не доброта, не любовь, а малодушие, распущенность, яд! Что делает разум, то разрушают ваши дряблые, никуда не годные сердца! Когда я гимназистом был болен брюшным тифом, моя тетушка из сострадания обкормила меня маринованными грибами, и я чуть не умер. Пойми ты вместе с тетушкой, что любовь к человеку должна находиться не в сердце, не под ложечкой и не в пояснице, а вот здесь!
Фон Корен хлопнул себя по лбу.
- Возьми! - сказал он и швырнул сторублевую бумажку.
- Напрасно ты сердишься, Коля, - кротко сказал Самойленко, складывая бумажку. - Я тебя отлично понимаю, но... войди в мое положение.
- Баба ты старая, вот что!
Дьякон захохотал.
- Послушай, Александр Давидыч, последняя просьба! - горячо сказал фон Корен. - Когда ты будешь давать тому прохвосту деньги, то предложи ему условие: пусть уезжает вместе со своей барыней или же отошлет ее вперед, а иначе не давай. Церемониться с ним нечего. Так ему и скажи, а если не скажешь, то, даю тебе честное слово, я пойду к нему в присутствие и спущу его там с лестницы, а с тобою знаться не буду. Так и знай!
- Что ж? Если он уедет вместе с ней или вперед ее отправит, то для него же удобнее, - сказал Самойленко. - Он даже рад будет. Ну, прощай.
Он нежно простился и вышел, но, прежде чем затворить за собою дверь, оглянулся на фон Корена, сделал страшное лицо и сказал:
- Это тебя, брат, немцы испортили! Да! Немцы!
На другой день, в четверг, Марья Константиновна праздновала день рождения своего Кости. В полдень все были приглашены кушать пирог, а вечером пить шоколад. Когда вечером пришли Лаевский и Надежда Федоровна, зоолог, уже сидевший в гостиной и пивший шоколад, спросил у Самойленка:
- Ты говорил с ним?
- Нет еще.
- Смотри же не церемонься. Не понимаю я наглости этих господ! Ведь отлично знают взгляд здешней семьи на их сожительство, а между тем лезут сюда.
- Если обращать внимание на каждый предрассудок, - сказал Самойленко, - то придется никуда не ходить.
- Разве отвращение массы к внебрачной любви и распущенности предрассудок?
- Конечно. Предрассудок и ненавистничество. Солдаты как увидят девицу легкого поведения, то хохочут и свищут, а спроси-ка их: кто они сами?
- Недаром они свищут. То, что девки душат своих незаконноприжитых детей и идут на каторгу, и что Анна Каренина бросилась под поезд, и что в деревнях мажут ворота дегтем, и что нам с тобой, неизвестно почему, нравится в Кате ее чистота, и то, что каждый смутно чувствует потребность в чистой любви, хотя знает, что такой любви нет, - разве всё это предрассудок? Это, братец, единственное, что уцелело от естественного подбора, и, не будь этой темной силы, регулирующей отношения полов, господа Лаевские показали бы тебе, где раки зимуют, и человечество выродилось бы в два года.
Лаевский вошел в гостиную, со всеми поздоровался и, пожимая руку фон Корену, заискивающе улыбнулся. Он выждал удобную минуту и сказал Самойленку:
- Извини, Александр Давидыч, мне нужно сказать тебе два слова.
Самойленко встал, обнял его за талию, и оба пошли в кабинет Никодима Александрыча.
- Завтра пятница... - сказал Лаевский, грызя ногти. - Ты достал, что обещал?
- Достал только двести десять. Остальные сегодня достану или завтра. Будь покоен.
- Слава богу!.. - вздохнул Лаевский, и руки задрожали у него от радости. - Ты меня спасаешь, Александр Давидыч, и, клянусь тебе богом, своим счастьем и чем хочешь, эти деньги я вышлю тебе тотчас же по приезде. И старый долг вышлю.
- Вот что, Ваня... - сказал Самойленко, беря его за пуговицу и краснея. - Ты извини, что я вмешиваюсь в твои семейные дела, но... почему бы тебе не уехать вместе с Надеждой Федоровной?
- Чудак, но разве это можно? Одному из нас непременно надо остаться, иначе кредиторы завопиют. Ведь я должен по лавкам рублей семьсот, если не больше. Погоди, вышлю им деньги, заткну зубы, тогда и она выедет отсюда.
- Так... Но почему бы тебе не отправить ее вперед?
- Ах, боже мой, разве это возможно? - ужаснулся Лаевский. - Ведь она женщина, что она там одна сделает? Что она понимает? Это только проволочка времени и лишняя трата денег.
"Резонно"... - подумал Самойленко, но вспомнил разговор свой с фон Кореном, потупился и сказал угрюмо:
- С тобою я не могу согласиться. Или поезжай вместе с ней или же отправь ее вперед, иначе... иначе я не дам тебе денег. Это мое последнее слово...
Он попятился назад, навалился спиною на дверь и вышел в гостиную красный, в страшном смущении.
"Пятница... пятница, - думал Лаевский, возвращаясь в гостиную. - Пятница..."
Ему подали чашку шоколаду. Он ожег губы и язык горячим шоколадом и думал:
"Пятница... пятница..."
Слово "пятница" почему-то не выходило у него из головы; он ни о чем, кроме пятницы, не думал, и для него ясно было только, но не в голове, а где-то под сердцем, что в субботу ему не уехать. Перед ним стоял Никодим Александрыч, аккуратненький, с зачесанными височками и просил:
- Кушайте, покорнейше прошу-с...
Марья Константиновна показывала гостям отметки Кати и говорила протяжно:
- Теперь ужасно, ужасно трудно учиться! Так много требуют...
- Мама! - стонала Катя, не зная куда спрятаться от стыда и похвал.
Лаевский тоже посмотрел в отметки и похвалил. Закон божий, русский язык, поведение, пятерки и четверки запрыгали в его глазах, и всё это вместе с привязавшейся к нему пятницей, с зачесанными височками Никодима Александрыча и с красными щеками Кати представилось ему такой необъятной, непобедимой скукой, что он едва не вскрикнул с отчаяния и спросил себя: "Неужели, неужели я не уеду?"
Поставили рядом два ломберных стола и сели играть в почту. Лаевский тоже сел.
"Пятница... пятница... - думал он, улыбаясь и вынимая из кармана карандаш. - Пятница..."
Он хотел обдумать свое положение и боялся думать. Ему страшно было сознаться, что доктор поймал его на обмане, который он так долго и тщательно скрывал от самого себя. Всякий раз, думая о своем будущем, он не давал своим мыслям полной свободы. Он сядет в вагон и поедет - этим решался вопрос его жизни, и дальше он не пускал своих мыслей. Как далекий тусклый огонек в поле, так изредка в голове его мелькала мысль, что где-то в одном из переулков Петербурга, в отдаленном будущем, для того, чтобы разойтись с Надеждой Федоровной и уплатить долги, ему придется прибегнуть к маленькой лжи; он солжет только один раз, и затем наступит полное обновление. И это хорошо: ценою маленькой лжи он купит большую правду.
Теперь же, когда доктор своим отказом грубо намекнул ему на обман, ему стало понятно, что ложь понадобится ему не только в отдаленном будущем, но и сегодня, и завтра, и через месяц, и, быть может, даже до конца жизни. В самом деле, чтобы уехать, ему нужно будет солгать Надежде Федоровне, кредиторам и начальству; затем, чтобы добыть в Петербурге денег, придется солгать матери, сказать ей, что он уже разошелся с Надеждой Федоровной; и мать не даст ему больше пятисот рублей, значит, он уже обманул доктора, так как будет не в состоянии в скором времени прислать ему денег. Затем, когда в Петербург приедет Надежда Федоровна, нужно будет употребить целый ряд мелких и крупных обманов, чтобы разойтись с ней; и опять слезы, скука, постылая жизнь, раскаяние и, значит, никакого обновления не будет. Обман и больше ничего. В воображении Лаевского выросла целая гора лжи. Чтобы перескочить ее в один раз, а не лгать по частям, нужно было решиться на крутую меру, например, ни слова не говоря, встать с места, надеть шапку и тотчас же уехать без денег, не говоря ни слова, но Лаевский чувствовал, что для него это невозможно.
"Пятница, пятница... - думал он. - Пятница..."
Писали записки, складывали их вдвое и клали в старый цилиндр Никодима Александрыча и, когда скоплялось достаточно записок, Костя, изображавший почтальона, ходил вокруг стола и раздавал их. Дьякон, Катя и Костя, получавшие смешные записки и старавшиеся писать посмешнее, были в восторге.
"Нам надо поговорить", - прочла Надежда Федоровна на записочке. Она переглянулась с Марьей Константиновной, и та миндально улыбнулась и закивала ей головой.
"О чем же говорить? - подумала Надежда Федоровна. - Если нельзя рассказать всего, то и говорить незачем".
Перед тем, как идти в гости, она завязала Лаевскому галстук, и это пустое дело наполнило ее душу нежностью и печалью. Тревога на его лице, рассеянные взгляды, бледность и непонятная перемена, происшедшая с ним в последнее время, и то, что она имела от него страшную, отвратительную тайну, и то, что у нее дрожали руки, когда она завязывала галстук, - всё это почему-то говорило ей, что им обоим уже недолго осталось жить вместе. Она глядела на него, как на икону, со страхом и раскаянием, и думала: "Прости, прости..." Против нее за столом сидел Ачмианов и не отрывал от нее своих черных влюбленных глаз; ее волновали желания, она стыдилась себя и боялась, что даже тоска и печаль не помешают ей уступить нечистой страсти, не сегодня, так завтра, - и что она, как запойный пьяница, уже не в силах остановиться.
Чтобы не продолжать этой жизни, позорной для нее и оскорбительной для Лаевского, она решила уехать. Она будет с плачем умолять его, чтобы он отпустил ее, и если он будет противиться, то она уйдет от него тайно. Она не расскажет ему о том, что произошло. Пусть он сохранит о ней чистое воспоминание.
"Люблю, люблю, люблю", - прочла она. - Это от Ачмианова.
Она будет жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому "от неизвестного" деньги, вышитые сорочки, табак, и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит.
"У вас длинный нос". - Это, должно быть, от дьякона или от Кости.
Надежда Федоровна вообразила, как, прощаясь с Лаевским, она крепко обнимет его, поцелует ему руку и поклянется, что будет любить его всю, всю жизнь, а потом, живя в глуши, среди чужих людей, она будет каждый день думать о том, что где-то у нее есть друг, любимый человек, чистый, благородный и возвышенный, который хранит о ней чистое воспоминание.
"Если вы сегодня не назначите мне свидания, то я приму меры, уверяю честным словом. Так с порядочными людьми не поступают, надо это понять". - Это от Кирилина.
Лаевский получил две записки; он развернул одну и прочел: "Не уезжай, голубчик мой".
"Кто бы это мог написать? - подумал он. - Конечно, не Самойленко... И не дьякон, так как он не знает, что я хочу уехать. Фон Корен разве?"
Зоолог нагнулся к столу и рисовал пирамиду. Лаевскому показалось, что глаза его улыбаются.
"Вероятно, Самойленко проболтался..." - подумал Лаевский.
На другой записке тем же самым изломанным почерком с длинными хвостами и закорючками было написано:
"А кто-то в субботу не уедет".
"Глупое издевательство, - подумал Лаевский. - Пятница, пятница..."
Что-то подступило у него к горлу. Он потрогал воротничок и кашлянул, но вместо кашля из горла вырвался смех.
- Ха-ха-ха! - захохотал он. - Ха-ха-ха! "Чему это я?" - подумал он. - Ха-ха-ха!
Он попытался удержать себя, закрыл рукою рот, но смех давил ему грудь и шею, и рука не могла закрыть рта.
"Как это, однако, глупо! - думал он, покатываясь со смеху. - Я с ума сошел, что ли?"
Хохот становился всё выше и выше и обратился во что-то похожее на лай болонки. Лаевский хотел встать из-за стола, но ноги его не слушались и правая рука как-то странно, помимо его воли, прыгала по столу, судорожно ловила бумажки и сжимала их. Он увидел удивленные взгляды, серьезное испуганное лицо Самойленка и взгляд зоолога, полный холодной насмешки и гадливости, и понял, что с ним истерика.
"Какое безобразие, какой стыд, - думал он, чувствуя на лице теплоту от слез... - Ах, ах, какой срам! Никогда со мною этого не было..."
Вот взяли его под руки и, поддерживая сзади голову, повели куда-то; вот стакан блеснул перед глазами и стукнул по зубам, и вода пролилась на грудь; вот маленькая комната, посреди две постели рядом, покрытые чистыми, белыми, как снег, покрывалами. Он повалился на одну постель и зарыдал.
- Ничего, ничего... - говорил Самойленко. - Это бывает... Это бывает...
Похолодевшая от страха, дрожа всем телом и предчувствуя что-то ужасное, Надежда Федоровна стояла у постели и спрашивала:
- Что с тобой? Что? Ради бога говори...
"Не написал ли ему чего-нибудь Кирилин?" - думала она.
- Ничего... - сказал Лаевский, смеясь и плача. - Уйди отсюда... голубка.
Лицо его не выражало ни ненависти, ни отвращения: значит, он ничего не знает; Надежда Федоровна немного успокоилась и пошла в гостиную.
- Не волнуйтесь, милая! - сказала ей Марья Константиновна, садясь рядом и беря ее за руку. - Это пройдет. Мужчины так же слабы, как и мы, грешные. Вы оба теперь переживаете кризис... это так понятно! Ну, милая, я жду ответа. Давайте поговорим.
- Нет, не будем говорить... - сказала Надежда Федоровна, прислушиваясь к рыданиям Лаевского. - У меня тоска... Позвольте мне уйти.
- Что вы, что вы, милая! - испугалась Марья Константиновна. - Неужели вы думаете, что я отпущу вас без ужина? Закусим, тогда и с богом.
- У меня тоска... - прошептала Надежда Федоровна и, чтобы не упасть, взялась обеими руками за ручку кресла.
- У него родимчик! - сказал весело фон Корен, входя в гостиную, но, увидев Надежду Федоровну, смутился и вышел.
Когда кончилась истерика, Лаевский сидел на чужой постели и думал:
"Срам, разревелся, как девчонка! Должно быть, я смешон и гадок. Уйду черным ходом... Впрочем, это значило бы, что я придаю своей истерике серьезное значение. Следовало бы ее разыграть в шутку..."
Он посмотрелся в зеркало, посидел немного и вышел в гостиную.
- А вот и я! - сказал он, улыбаясь; ему было мучительно стыдно, и он чувствовал, что и другим стыдно в его присутствии. - Бывают же такие истории, - сказал он, садясь. - Сидел я и вдруг, знаете ли, почувствовал страшную колющую боль в боку... невыносимую, нервы не выдержали и... и вышла такая глупая штука. Наш нервный век, ничего не поделаешь!
За ужином он пил вино, разговаривал и изредка, судорожно вздыхая, поглаживал себе бок, как бы показывая, что боль еще чувствуется. И никто, кроме Надежды Федоровны, не верил ему, и он видел это.
В десятом часу пошли гулять на бульвар. Надежда Федоровна, боясь, чтобы с нею не заговорил Кирилин, всё время старалась держаться около Марии Константиновны и детей. Она ослабела от страха и тоски и, предчувствуя лихорадку, томилась и еле передвигала ноги, но не шла домой, так как была уверена, что за нею пойдет Кирилин или Ачмианов, или оба вместе. Кирилин шел сзади, рядом с Никодимом Александрычем, и напевал вполголоса:
- Я игра-ать мной не позво-олю! Не позво-олю!
С бульвара повернули к павильону и пошли по берегу и долго смотрели, как фосфорится море. Фон Корен стал рассказывать, отчего оно фосфорится.
- Однако, мне пора винтить... Меня ждут, - сказал Лаевский. - Прощайте, господа.
- И я с тобой, погоди, - сказала Надежда Федоровна и взяла его под руку.
Они простились с обществом и пошли. Кирилин тоже простился, сказал, что ему по дороге, и пошел рядом с ними.
"Что будет, то будет... - думала Надежда Федоровна. - Пусть..."
Ей казалось, что все нехорошие воспоминания вышли из ее головы и идут в потемках рядом с ней и тяжело дышат, а она сама, как муха, попавшая в чернила, ползет через силу по мостовой и пачкает в черное бок и руку Лаевского. Если Кирилин, думала она, сделает что-нибудь дурное, то в этом будет виноват не он, а она одна. Ведь было время, когда ни один мужчина не разговаривал с нею так, как Кирилин, и сама она порвала это время, как нитку, и погубила его безвозвратно - кто же виноват в этом? Одурманенная своими желаниями, она стала улыбаться совершенно незнакомому человеку только потому, вероятно, что он статен и высок ростом, в два свидания он наскучил ей, и она бросила его, и разве поэтому, - думала она теперь, - он не имеет права поступить с нею, как ему угодно?
- Тут, голубка, я с тобой прощусь, - сказал Лаевский, останавливаясь. - Тебя проводит Илья Михайлыч.
Он поклонился Кирилину и быстро пошел поперек бульвара, прошел через улицу к дому Шешковского, где светились окна, и слышно было затем, как он стукнул калиткой.
- Позвольте мне объясниться с вами, - начал Кирилин. - Я не мальчишка, не какой-нибудь Ачкасов или Лачкасов, Зачкасов... Я требую серьезного внимания!
У Надежды Федоровны сильно забилось сердце. Она ничего не ответила.
- Вашу резкую перемену в обращении со мной я объяснял сначала кокетством, - продолжал Кирилин, - теперь же вижу, что вы просто не умеете обращаться с порядочными людьми. Вам просто хотелось поиграть мной, как с этим мальчишкой армянином, но я порядочный человек и требую, чтобы со мной поступали, как с порядочным человеком. Итак, я к вашим услугам...
- У меня тоска... - сказала Надежда Федоровна и заплакала и, чтобы скрыть слезы, отвернулась.
- У меня тоже тоска, но что же из этого следует? Кирилин помолчал немного и сказал отчетливо, с расстановкой:
- Я повторяю, сударыня, что если вы не дадите мне сегодня свидания, то сегодня же я сделаю скандал.
- Отпустите меня сегодня, - сказала Надежда Федоровна и не узнала своего голоса, до такой степени он был жалобен и тонок.
- Я должен проучить вас... Извините за грубый тон, но мне необходимо проучить вас. Да-с, к сожалению, я должен проучить вас. Я требую два свидания: сегодня и завтра. Послезавтра вы совершенно свободны и можете идти на все четыре стороны с кем вам угодно. Сегодня и завтра.
Надежда Федоровна подошла к своей калитке и остановилась.
- Отпустите меня! - шептала она, дрожа всем телом и не видя перед собою в потемках ничего, кроме белого кителя. - Вы правы, я ужасная женщина... я виновата, но отпустите... Я вас прошу... - она дотронулась до его холодной руки и вздрогнула, - я вас умоляю...
- Увы! - вздохнул Кирилин. - Увы! Не в моих планах отпускать вас, я только хочу проучить вас, дать понять, и к тому же, мадам, я слишком мало верю женщинам.
- У меня тоска...
Надежда Федоровна прислушалась к ровному шуму моря, поглядела на небо, усыпанное звездами, и ей захотелось скорее покончить всё и отделаться от проклятого ощущения жизни с ее морем, звездами, мужчинами, лихорадкой...
- Только не у меня дома... - сказала она холодно. - Уведите меня куда-нибудь.
- Пойдемте к Мюридову. Самое лучшее.
- Где это?
- Около старого вала.
Она быстро пошла по улице и потом повернула в переулок, который вел к горам. Было темно. Кое-где на мостовой лежали бледные световые полосы от освещенных окон, и ей казалось, что она, как муха, то попадает в чернила, то опять выползает из них на свет. Кирилин шел за нею. На одном месте он споткнулся, едва не упал и засмеялся.
"Он пьян... - подумала Надежда Федоровна. - Всё равно... всё равно... Пусть".
Ачмианов тоже споро простился с компанией и пошел вслед за Надеждой Федоровной, чтобы пригласить ее покататься на лодке. Он подошел к ее дому и посмотрел через палисадник: окна были открыты настежь, огня не было.
- Надежда Федоровна! - позвал он.
Прошла минута. Он опять позвал.
- Кто там? - послышался голос Ольги.
- Надежда Федоровна дома?
- Нету. Еще не приходила.
"Странно... Очень странно, - подумал Ачмианов, начиная чувствовать сильное беспокойство. - Она пошла домой..."
Он прошелся по бульвару, потом по улице и заглянул в окна к Шешковскому. Лаевский без сюртука сидел у стола и внимательно смотрел в карты.
- Странно, странно... - пробормотал Ачмианов, и при воспоминании об истерике, которая была с Лаевским, ему стало стыдно. - Если она не дома, то где же?
Он опять пошел к квартире Надежды Федоровны и посмотрел на темные окна.
"Это обман, обман..." - думал он, вспоминая, что она же сама, встретясь с ним сегодня в полдень у Битюговых, обещала вместе кататься вечером на лодке.
Окна в том доме, где жил Кирилин, были темны, и у ворот на лавочке сидел городовой и спал. Ачмианову, когда он посмотрел на окна и на городового, стало всё ясно. Он решил идти домой и пошел, но очутился опять около квартиры Надежды Федоровны. Тут он сел на лавочку и снял шляпу, чувствуя, что его голова горит от ревности и обиды.
В городской церкви били часы только два раза в сутки: в полдень и в полночь. Вскоре после того, как они пробили полночь, послышались торопливые шаги.
- Значит, завтра вечером опять у Мюридова! - услышал Ачмианов и узнал голос Кирилина. - В восемь часов. До свиданья-с!
Около палисадника показалась Надежда Федоровна. Не замечая, что на лавочке сидит Ачмианов, она прошла тенью мимо него, отворила калитку и, оставив ее отпертою, вошла в дом. У себя в комнате она зажгла свечу, быстро разделась, но не легла в постель, а опустилась перед стулом на колени, обняла его и припала к нему лбом.
Лаевский вернулся домой в третьем часу.
Решив лгать не сразу, а по частям, Лаевский на другой день, во втором часу, пошел к Самойленку попросить денег, чтобы уехать непременно в субботу. После вчерашней истерики, которая к тяжелому состоянию его души прибавила еще острое чувство стыда, оставаться в городе было немыслимо. Если Самойленко будет настаивать на своих условиях, думал он, то можно будет согласиться на них и взять деньги, а завтра, в самый час отъезда, сказать, что Надежда Федоровна отказалась ехать; с вечера ее можно будет уговорить, что всё это делается для ее же пользы. Если же Самойленко, находящийся под очевидным влиянием фон Корена, совершенно откажет в деньгах или предложит какие-нибудь новые условия, то он, Лаевский, сегодня же уедет на грузовом пароходе, или даже на паруснике, в Новый Афон или Новороссийск, пошлет оттуда матери унизительную телеграмму и будет жить там до тех пор, пока мать не вышлет ему на дорогу.
Придя к Самойленку, он застал в гостиной фон Корена. Зоолог только что пришел обедать и, по обыкновению, раскрыв альбом, рассматривал мужчин в цилиндрах и дам в чепцах.
"Как некстати, - подумал Лаевский, увидев его. - Он может помешать". - Здравствуйте!
- Здравствуйте, - ответил фон Корен, не глядя на него.
- Александр Давидыч дома?
- Да. В кухне.
Лаевский пошел в кухню, но, увидев в дверь, что Самойленко занят салатом, вернулся в гостиную и сел. В присутствии зоолога он всегда чувствовал неловкость, а теперь боялся, что придется говорить об истерике. Прошло больше минуты в молчании. Фон Корен вдруг поднял глаза на Лаевского и спросил:
- Как вы себя чувствуете после вчерашнего?
- Превосходно, - ответил Лаевский, краснея. - В сущности, ведь ничего не было особенного...
- До вчерашнего дня я полагал, что истерика бывает только у дам, и потому думал сначала, что у вас пляска святого Витта.
Лаевский заискивающе улыбнулся и подумал:
"Как это неделикатно с его стороны. Ведь он отлично знает, что мне тяжело..." - Да, смешная была история, - сказал он, продолжая улыбаться. - Я сегодня всё утро смеялся. Курьезно в истерическом припадке то, что знаешь, что он нелеп, и смеешься над ним в душе и в то же время рыдаешь. В наш нервный век мы рабы своих нервов; они наши хозяева и делают с нами что хотят. Цивилизация в этом отношении оказала нам медвежью услугу...
Лаевский говорил, и ему было неприятно, что фон Корен серьезно и внимательно слушает его и глядит на него внимательно, не мигая, точно изучает; и досадно ему было на себя за то, что, несмотря на свою нелюбовь к фон Корену, он никак не мог согнать со своего лица заискивающей улыбки.
- Хотя, надо сознаться, - продолжал он, - были ближайшие причины для припадка и довольно-таки основательные. В последнее время мое здоровье сильно пошатнулось. Прибавьте к этому скуку, постоянное безденежье... отсутствие людей и общих интересов... Положение хуже губернаторского.
- Да, ваше положение безвыходно, - сказал фон Корен.
Эти покойные, холодные слова, содержавшие в себе не то насмешку, не то непрошеное пророчество, оскорбили Лаевского. Он вспомнил вчерашний взгляд зоолога, полный насмешки и гадливости, помолчал немного и спросил, уже не улыбаясь:
- А вам откуда известно мое положение?
- Вы только что говорили о нем сами, да и ваши друзья принимают в вас такое горячее участие, что целый день только и слышишь, что о вас.
- Какие друзья? Самойленко, что ли?
- Да, и он.
- Я попросил бы Александра Давидыча и вообще моих друзей поменьше обо мне заботиться.
- Вот идет Самойленко, попросите его, чтобы он о вас поменьше заботился.
- Я не понимаю вашего тона... - пробормотал Лаевский; его охватило такое чувство, как будто он сейчас только понял, что зоолог ненавидит его, презирает и издевается над ним и что зоолог самый злейший и непримиримый враг его. - Приберегите этот тон для кого-нибудь другого, - сказал он тихо, не имея сил говорить громко от ненависти, которая уже теснила ему грудь и шею, как вчера желание смеяться.
Вошел Самойленко без сюртука, потный и багровый от кухонной духоты.
- А, ты здесь? - сказал он. - Здравствуй, голубчик. Ты обедал? Не церемонься, говори: обедал?
- Александр Давидыч, - сказал Лаевский, вставая, - если я обращался к тебе с какой-нибудь интимной просьбой, то это не значило, что я освобождал тебя от обязанности быть скромным и уважать чужие тайны.
- Что такое? - удивился Самойленко.
- Если у тебя нет денег, - продолжал Лаевский, возвышая голос и от волнения переминаясь с ноги на ногу, - то не давай, откажи, но зачем благовестить в каждом переулке о том, что мое положение безвыходно и прочее? Этих благодеяний и дружеских услуг, когда делают на копейку, а говорят на рубль, я терпеть не могу! Можешь хвастать своими благодеяниями, сколько тебе угодно, но никто не давал тебе права разоблачать мои тайны!
- Какие тайны? - спросил Самойленко, недоумевая и начиная сердиться. - Если ты пришел ругаться, то уходи. После придешь!
Он вспомнил правило, что когда гневаешься на ближнего, то начни мысленно считать до ста и успокоишься; и он начал быстро считать.
- Прошу вас обо мне не заботиться! - продолжал Лаевский. - Не обращайте на меня внимания. И кому какое дело до меня и до того, как я живу? Да, я хочу уехать! Да, я делаю долги, пью, живу с чужой женой, у меня истерика, я пошл, не так глубокомыслен, как некоторые, но кому какое дело до этого? Уважайте личность!
- Ты, братец, извини, - сказал Самойленко, сосчитав до тридцати пяти, - но...
- Уважайте личность! - перебил его Лаевский. - Эти постоянные разговоры на чужой счет, охи да ахи, постоянные выслеживания, подслушивания, эти сочувствия дружеские... к чёрту! Мне дают деньги взаймы и предлагают условия, как мальчишке! Меня третируют, как чёрт знает что! Ничего я не желаю! - крикнул Лаевский, шатаясь от волнения и боясь, как бы с н