Главная » Книги

Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 1888-1891 гг., Страница 22

Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 1888-1891 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25

й покраснел и оглянулся, - но ввиду дуэли я нахожу нужным сообщить вам. Вчера вечером он в доме Мюридова застал свою мадам с... одним господином.
   - Какая гадость! - пробормотал зоолог; он побледнел, поморщился и громко сплюнул: - Тьфу!
   Нижняя губа у него задрожала; он отошел от Шешковского, не желая дальше слушать, и, как будто нечаянно попробовал чего-то горького, опять громко сплюнул и с ненавистью первый раз за всё утро взглянул на Лаевского. Его возбуждение и неловкость прошли, он встряхнул головой и сказал громко:
   - Господа, что же это мы ждем, спрашивается? Почему не начинаем?
   Шешковский переглянулся с офицерами и пожал плечами.
   - Господа! - сказал он громко, ни к кому не обращаясь. - Господа! Мы предлагаем вам помириться!
   - Покончим скорее с формальностями, - сказал фон Корен. - О примирении уже говорили. Теперь еще какая следующая формальность? Поскорее бы, господа, а то время не ждет.
   - Но мы всё-таки настаиваем на примирении, - сказал Шешковский виноватым голосом, как человек, который вынужден вмешиваться в чужие дела; он покраснел, приложил руку к сердцу и продолжал: - Господа, мы не видим причинной связи между оскорблением и дуэлью. У обиды, какую мы иногда по слабости человеческой наносим друг другу, и у дуэли нет ничего общего. Вы люди университетские и образованные и, конечно, сами видите в дуэли одну только устарелую, пустую формальность и всякая штука. Мы так на нее и смотрим, иначе бы не поехали, так как не можем допустить, чтобы в нашем присутствии люди стреляли друг в друга и всё. - Шешковский вытер с лица пот и продолжал: - Покончите же, господа, ваше недоразумение, подайте друг другу руки и поедем домой пить мировую. Честное слово, господа!
   Фон Корен молчал. Лаевский, заметив, что на него смотрят, сказал:
   - Я ничего не имею против Николая Васильича. Если он находит, что я виноват, то я готов извиниться перед ним.
   Фон Корен обиделся.
   - Очевидно, господа, - сказал он, - вам угодно, чтобы г. Лаевский вернулся домой великодушным и рыцарем, но я не могу доставить вам и ему этого удовольствия. И не было надобности вставать рано и ехать из города за десять верст для того только, чтобы пить мировую, закусывать и объяснять мне, что дуэль устарелая формальность. Дуэль есть дуэль, и не следует делать ее глупее и фальшивее, чем она есть на самом деле. Я желаю драться!
   Наступило молчание. Офицер Бойко достал из ящика два пистолета: один подали фон Корену, другой Лаевскому, и затем произошло замешательство, которое ненадолго развеселило зоолога и секундантов. Оказалось, что из всех присутствовавших ни один не был на дуэли ни разу в жизни и никто не знал точно, как нужно становиться и что должны говорить и делать секунданты. Но потом Бойко вспомнил и, улыбаясь, стал объяснять.
   - Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? - спросил фон Корен смеясь. - У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там...
   - К чему тут помнить? - сказал нетерпеливо Устимович, останавливаясь. - Отмерьте расстояние - вот и всё.
   И он раза три шагнул, как бы показывая, как надо отмеривать. Бойко отсчитал шаги, а его товарищ обнажил шашку и поцарапал землю на крайних пунктах, чтобы обозначить барьер.
   Противники, при всеобщем молчании, заняли свои места.
   "Кроты", - вспомнил дьякон, сидевший в кустах.
   Что-то говорил Шешковский, что-то объяснял опять Бойко, но Лаевский не слышал или, вернее, слышал, но не понимал. Он, когда настало для этого время, взвел курок и поднял тяжелый, холодный пистолет дулом вверх. Он забыл расстегнуть пальто, и у него сильно сжимало в плече и под мышкой, и рука поднималась с такою неловкостью, как будто рукав был сшит из жести. Он вспомнил свою вчерашнюю ненависть к смуглому лбу и курчавым волосам и подумал, что даже вчера, в минуту сильной ненависти и гнева, он не смог бы выстрелить в человека. Боясь, чтобы пуля как-нибудь невзначай не попала в фон Корена, он поднимал пистолет всё выше и выше и чувствовал, что это слишком показное великодушие не деликатно и не великодушно, но иначе не умел и не мог. Глядя на бледное, насмешливо улыбавшееся лицо фон Корена, который, очевидно, с самого начала был уверен, что его противник выстрелит в воздух, Лаевский думал, что сейчас, слава богу, всё кончится и что вот только нужно надавить покрепче собачку...
   Сильно отдало в плечо, раздался выстрел и в горах ответило эхо: пах-тах!
   И фон Корен взвел курок и посмотрел в сторону Устимовича, который по-прежнему шагал, заложив руки назад и не обращая ни на что внимания.
   - Доктор, - сказал зоолог, - будьте добры, не ходите, как маятник. У меня от вас мелькает в глазах.
   Доктор остановился. Фон Корен стал прицеливаться в Лаевского.
   "Кончено!" - подумал Лаевский.
   Дуло пистолета, направленное прямо в лицо, выражение ненависти и презрения в позе и во всей фигуре фон Корена, и это убийство, которое сейчас совершит порядочный человек среди бела дня в присутствии порядочных людей, и эта тишина, и неизвестная сила, заставляющая Лаевского стоять, а не бежать, - как всё это таинственно, и непонятно, и страшно! Время, пока фон Корен прицеливался, показалось Лаевскому длиннее ночи. Он умоляюще взглянул на секундантов; они не шевелились и были бледны.
   "Скорее же стреляй!" - думал Лаевский и чувствовал, что его бледное, дрожащее, жалкое лицо должно возбуждать в фон Корене еще большую ненависть.
   "Я его сейчас убью, - думал фон Корен, прицеливаясь в лоб и уже ощущая пальцем собачку. - Да, конечно, убью..."
   - Он убьет его! - послышался вдруг отчаянный крик где-то очень близко.
   Тотчас же раздался выстрел. Увидев, что Лаевский стоит на месте, а не упал, все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели дьякона. Он, бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и к щекам волосами, весь мокрый и грязный, стоял на том берегу в кукурузе, как-то странно улыбался и махал мокрой шляпой. Шешковский засмеялся от радости, заплакал и отошел в сторону...
  

XX

  
   Немного погодя фон Корен и дьякон сошлись около мостика. Дьякон был взволнован, тяжело дышал и избегал смотреть в глаза. Ему было стыдно и за свой страх, и за свою грязную, мокрую одёжу.
   - Мне показалось, что вы хотели его убить... - бормотал он. - Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно!
   - Как вы сюда попали, однако? - спросил зоолог.
   - Не спрашивайте! - махнул рукой дьякон. - Нечистый попутал: иди да иди... Вот и пошел, и чуть в кукурузе не помер от страха. Но теперь, слава богу, слава богу... Я весьма вами доволен, - бормотал дьякон. - И наш дедка-тарантул будет доволен... Смеху-то, смеху! А только я прошу вас убедительно, никому не говорите, что я был тут, а то мне, пожалуй, влетит в загривок от начальства. Скажут: дьякон секундантом был.
   - Господа! - сказал фон Корен. - Дьякон просит вас никому не говорить, что вы видели его здесь. Могут выйти неприятности.
   - Как это противно природе человеческой! - вздохнул дьякон. - Извините меня великодушно, но у вас такое было лицо, что я думал, что вы непременно его убьете.
   - У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, - сказал фон Корен, - но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся. Вся эта процедура, однако, противна с непривычки и утомила меня, дьякон. Я ужасно ослабел. Поедемте...
   - Нет, уж дозвольте мне пешком идти. Мне просохнуть надо, а то я измок и прозяб.
   - Ну, как знаете, - сказал томным голосом ослабевший зоолог, садясь в коляску и закрывая глаза. - Как знаете...
   Пока ходили около экипажей и усаживались, Кербалай стоял у дороги и, взявшись обеими руками за живот, низко кланялся и показывал зубы; он думал, что господа приехали наслаждаться природой и пить чай, и не понимал, почему это они садятся в экипажи. При общем безмолвии поезд тронулся, и около духана остался один только дьякон.
   - Ходил духан, пил чай, - сказал он Кербалаю. - Мой хочет кушать.
   Кербалай хорошо говорил по-русски, но дьякон думал, что татарин скорее поймет его, если он будет говорить с ним на ломаном русском языке.
   - Яичницу жарил, сыр давал...
   - Иди, иди, поп, - сказал Кербалай, кланяясь. - Всё дам... И сыр есть, и вино есть... Кушай, чего хочешь.
   - Как по-татарски - бог? - спрашивал дьякон, входя в духан.
   - Твой бог и мой бог всё равно, - сказал Кербалай, не поняв его. - Бог у всех один, а только люди разные. Которые русские, которые турки или которые английски - всяких людей много, а бог один.
   - Хорошо-с. Если все народы поклоняются единому богу, то почему же вы, мусульмане, смотрите на христиан как на вековечных врагов своих?
   - Зачем сердишься? - сказал Кербалай, хватаясь обеими руками за живот. - Ты поп, я мусульман, ты говоришь - кушать хочу, я даю... Только богатый разбирает, какой бог твой, какой мой, а для бедного всё равно. Кушай, пожалуйста.
   Пока в духане происходил богословский разговор, Лаевский ехал домой и вспоминал, как жутко ему было ехать на рассвете, когда дорога, скалы и горы были мокры и темны и неизвестное будущее представлялось страшным, как пропасть, у которой не видно дна, а теперь дождевые капли, висевшие на траве и на камнях, сверкали от солнца, как алмазы, природа радостно улыбалась, и страшное будущее оставалось позади. Он посматривал на угрюмое, заплаканное лицо Шешковского и вперед на две коляски, в которых сидели фон Корен, его секунданты и доктор, и ему казалось, как будто они все возвращались из кладбища, где только что похоронили тяжелого, невыносимого человека, который мешал всем жить.
   "Всё кончено", - думал он о своем прошлом, осторожно поглаживая пальцами шею.
   У него в правой стороне шеи, около воротничка, вздулась небольшая опухоль, длиною и толщиною с мизинец, и чувствовалась боль, как будто кто провел по шее утюгом. Это контузила пуля.
   Затем, когда он приехал домой, для него потянулся длинный, странный, сладкий и туманный, как забытье, день. Он, как выпущенный из тюрьмы или больницы, всматривался в давно знакомые предметы и удивлялся, что столы, окна, стулья, свет и море возбуждают в нем живую, детскую радость, какой он давно-давно уже не испытывал. Бледная и сильно похудевшая Надежда Федоровна не понимала его кроткого голоса и странной походки; она торопилась рассказать ему всё, что с нею было... Ей казалось, что он, вероятно, плохо слышит и не понимает ее и что если он всё узнает, то проклянет ее и убьет, а он слушал ее, гладил ей лицо и волоса, смотрел ей в глаза и говорил:
   - У меня нет никого, кроме тебя...
   Потом они долго сидели в палисаднике, прижавшись друг к другу, и молчали, или же, мечтая вслух о своей будущей счастливой жизни, говорили короткие, отрывистые фразы, и ему казалось, что он никогда раньше не говорил так длинно и красиво.
  

XXI

  
   Прошло три месяца с лишним.
   Наступил день, назначенный фон Кореном для отъезда. С раннего утра шел крупный, холодный дождь, дул норд-остовый ветер и на море развело сильную волну. Говорили, что в такую погоду пароход едва ли зайдет на рейд. По расписанию он должен был прийти в десятом часу утра, но фон Корен, выходивший на набережную в полдень и после обеда, не увидел в бинокль ничего, кроме серых волн и дождя, застилавшего горизонт.
   К концу дня дождь перестал и ветер начал заметно стихать. Фон Корен уже помирился с мыслью, что ему сегодня не уехать, и сел играть с Самойленком в шахматы; но когда стемнело, денщик доложил, что на море показались огни и что видели ракету.
   Фон Корен заторопился. Он надел сумочку через плечо, поцеловался с Самойленком и с дьяконом, без всякой надобности обошел все комнаты, простился с денщиком и с кухаркой и вышел на улицу с таким чувством, как будто забыл что-то у доктора или у себя на квартире. На улице шел он рядом с Самойленком, за ними дьякон с ящиком, а позади всех денщик с двумя чемоданами. Только Самойленко и денщик различали тусклые огоньки на море, остальные же смотрели в потемки и ничего не видели. Пароход остановился далеко от берега.
   - Скорее, скорее, - торопился фон Корен. - Я боюсь, что он уйдет!
   Проходя мимо трехоконного домика, в который перебрался Лаевский вскоре после дуэли, фон Корен не удержался и заглянул в окно. Лаевский, согнувшись, сидел за столом, спиною к окну и писал.
   - Я удивляюсь, - тихо сказал зоолог. - Как он скрутил себя!
   - Да, удивления достойно, - вздохнул Самойленко. - Так с утра до вечера сидит, всё сидит и работает. Долги хочет выплатить. А живет, брат, хуже нищего!
   Прошло полминуты в молчании. Зоолог, доктор и дьякон стояли у окна и всё смотрели на Лаевского.
   - Так и не уехал отсюда, бедняга, - сказал Самойленко. - А помнишь, как он хлопотал?
   - Да, сильно он скрутил себя, - повторил фон Корен. - Его свадьба, эта целодневная работа из-за куска хлеба, какое-то новое выражение на его лице и даже его походка - всё это до такой степени необыкновенно, что я и не знаю, как назвать это, - зоолог взял Самойленко за рукав и продолжал с волнением в голосе: - Ты передай ему и его жене, что когда я уезжал, я удивлялся им, желал всего хорошего... и попроси его, чтобы он, если это можно, не поминал меня лихом. Он меня знает. Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом.
   - Ты зайди к нему, простись.
   - Нет. Это неудобно.
   - Отчего? Бог знает, может, больше уж никогда не увидишься с ним.
   Зоолог подумал и сказал:
   - Это правда.
   Самойленко тихо постучал пальцем в окно. Лаевский вздрогнул и оглянулся.
   - Ваня, Николай Васильич желает с тобой проститься, - сказал Самойленко. - Он сейчас уезжает.
   Лаевский встал из-за стола и пошел в сени, чтобы отворить дверь. Самойленко, фон Корен и дьякон вошли в дом.
   - Я на одну минутку, - начал зоолог, снимая в сенях калоши и уже жалея, что он уступил чувству и вошел сюда без приглашения. "Я как будто навязываюсь, - подумал он, - а это глупо". - Простите, что я беспокою вас, - сказал он, входя за Лаевским в его комнату, - но я сейчас уезжаю, и меня потянуло к вам. Бог знает, увидимся ли когда еще.
   - Очень рад... Покорнейше прошу, - сказал Лаевский и неловко подставил гостям стулья, точно желая загородить им дорогу, и остановился посреди комнаты, потирая руки.
   "Напрасно я не оставил свидетелей на улице", - подумал фон Корен и сказал твердо: - Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор... Правда, как вижу теперь к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды.
   - Да, никто не знает правды... - сказал Лаевский.
   - Ну, прощайте... Дай бог вам всего хорошего.
   Фон Корен подал Лаевскому руку; тот пожал ее и поклонился.
   - Не поминайте же лихом, - сказал фон Корен. - Поклонитесь вашей жене и скажите ей, что я очень жалел, что не мог проститься с ней.
   - Она дома.
   Лаевский подошел к двери и сказал в другую комнату:
   - Надя, Николай Васильевич желает с тобой проститься.
   Вошла Надежда Федоровна; она остановилась около двери и робко взглянула на гостей. Лицо у нее было виноватое и испуганное, и руки она держала, как гимназистка, которой делают выговор.
   - Я сейчас уезжаю, Надежда Федоровна, - сказал фон Корен, - и пришел проститься.
   Она нерешительно протянула ему руку, а Лаевский поклонился.
   "Как они, однако, оба жалки! - подумал фон Корен. - Не дешево достается им эта жизнь". - Я буду в Москве и в Петербурге, - спросил он, - не нужно ли вам что-нибудь прислать оттуда?
   - Что же? - сказала Надежда Федоровна и встревоженно переглянулась с мужем. - Кажется, ничего...
   - Да, ничего... - сказал Лаевский, потирая руки. - Кланяйтесь.
   Фон Корен не знал, что еще можно и нужно сказать, а раньше, когда входил, то думал, что скажет очень много хорошего, теплого и значительного. Он молча пожал руки Лаевскому и его жене и вышел от них с тяжелым чувством.
   - Какие люди! - говорил дьякон вполголоса, идя сзади. - Боже мой, какие люди! Воистину десница божия насадила виноград сей! Господи, господи! Один победил тысячи, а другой тьмы. Николай Васильич, - сказал он восторженно, - знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих - гордость!
   - Полно, дьякон! Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне... мне грустно.
   Сзади послышались шаги. Это догонял Лаевский, чтобы проводить. На пристани стоял денщик с двумя чемоданами, а несколько поодаль - четыре гребца.
   - Однако, подувает... брр! - сказал Самойленко. - В море, должно быть, теперь штормяга - ой, ой! Не в пору ты едешь, Коля.
   - Я не боюсь морской болезни.
   - Не в том... Не опрокинули бы тебя эти дураки.
   Следовало бы на агентской шлюпке доехать. Где агентская шлюпка? - крикнул он гребцам.
   - Ушла, ваше превосходительство.
   - А таможенная?
   - Тоже ушла.
   - Отчего же не доложили? - рассердился Самойленко. - Остолопы!
   - Всё равно, не волнуйся... - сказал фон Корен. - Ну, прощай. Храни вас бог.
   Самойленко обнял фон Корена и перекрестил его три раза.
   - Не забывай же, Коля... Пиши... Будущей весной ждать будем.
   - Прощайте, дьякон, - сказал фон Корен, пожимая дьякону руку. - Спасибо вам за компанию и за хорошие разговоры. Насчет экспедиции подумайте.
   - Да, господи, хоть на край света! - засмеялся дьякон. - Разве я против?
   Фон Корен узнал в потемках Лаевского и молча протянул ему руку. Гребцы уже стояли внизу и придерживали лодку, которая билась о сваи, хотя мол загораживал ее от большой зыби. Фон Корен спустился по трапу, прыгнул в лодку и сел у руля.
   - Пиши! - крикнул ему Самойленко. - Здоровье береги!
   "Никто не знает настоящей правды", - думал Лаевский, поднимая воротник своего пальто и засовывая руки в рукава.
   Лодка бойко обогнула пристань и вышла на простор. Она исчезла в волнах, но тотчас же из глубокой ямы скользнула на высокий холм, так что можно было различить и людей, и даже весла. Лодка прошла сажени три, и ее отбросило назад сажени на две.
   - Пиши! - крикнул Самойленко. - Понесла тебя нелегкая в такую погоду!
   "Да, никто не знает настоящей правды..." - думал Лаевский, с тоскою глядя на беспокойное темное море.
   "Лодку бросает назад, - думал он, - делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн. Лодка идет всё вперед и вперед, вот уж ее и не видно, а пройдет с полчаса, и гребцы ясно увидят пароходные огни, а через час будут уже у пароходного трапа. Так и в жизни... В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды..."
   - Проща-а-ай! - крикнул Самойленко.
   - Не видать и не слыхать, - сказал дьякон. - Счастливой дороги!
   Стал накрапывать дождь.
  
  

ЖЕНА

  

I

  
   Я получил такое письмо:
   "Милостивый государь, Павел Андреевич! Недалеко от нас, а именно в деревне Пестрове, происходят прискорбные факты, о которых считаю долгом сообщить. Все крестьяне этой деревни продали избы и всё свое имущество и переселились в Томскую губернию, но не доехали и возвратились назад. Здесь, понятно, у них ничего уже нет, всё теперь чужое; поселились они по три и четыре семьи в одной избе, так что население каждой избы не менее 15 человек обоего пола, не считая малых детей, и в конце концов есть нечего, голод, поголовная эпидемия голодного или сыпного тифа; все буквально больны. Фельдшерица говорит: придешь в избу и что видишь? Все больны, все бредят, кто хохочет, кто на стену лезет; в избах смрад, ни воды подать, ни принести ее некому, а пищей служит один мёрзлый картофель. Фельдшерица и Соболь (наш земский врач) что могут сделать, когда им прежде лекарства надо хлеба, которого они не имеют? Управа земская отказывается тем, что они уже выписаны из этого земства и числятся в Томской губернии, да и денег нет. Сообщая об этом вам и зная вашу гуманность, прошу, не откажите в скорейшей помощи. Ваш доброжелатель".
   Очевидно, писала сама фельдшерица или этот доктор, имеющий звериную фамилию. Земские врачи и фельдшерицы в продолжение многих лет изо дня в день убеждаются, что они ничего не могут сделать, и всё-таки получают жалованье с людей, которые питаются одним мёрзлым картофелем, и всё-таки почему-то считают себя вправе судить, гуманен я или нет.
   Обеспокоенный анонимным письмом и тем, что каждое утро какие-то мужики приходили в людскую кухню и становились там на колени, и тем, что ночью из амбара вытащили двадцать кулей ржи, сломав предварительно стену, и общим тяжелым настроением, которое поддерживалось разговорами, газетами и дурною погодой, - обеспокоенный всем этим, я работал вяло и неуспешно. Я писал "Историю железных дорог"; нужно было прочесть множество русских и иностранных книг, брошюр, журнальных статей, нужно было щёлкать на счетах, перелистывать логарифмы, думать и писать, потом опять читать, щёлкать и думать; но едва я брался за книгу или начинал думать, как мысли мои путались, глаза жмурились, я со вздохом вставал из-за стола и начинал ходить по большим комнатам своего пустынного деревенского дома. Когда надоедало ходить, я останавливался в кабинете у окна и, глядя через свой широкий двор, через пруд и голый молодой березняк, и через большое поле, покрытое недавно выпавшим, тающим снегом, я видел на горизонте на холме кучу бурых изб, от которых по белому полю спускалась вниз неправильной полосой черная грязная дорога. Это было Пестрово, то самое, о котором писал мне анонимный автор. Если бы не вороны, которые, предвещая дождь или снежную погоду, с криком носились над прудом и полем, и если бы не стук в плотницком сарае, то этот мирок, о котором теперь так много шумят, казался бы похожим на Мертвое озеро - так всё здесь тихо, неподвижно, безжизненно, скучно!
   Работать и сосредоточиться мешало мне беспокойство; я не знал, что это такое, и хотел думать, что это разочарование. В самом деле, оставил я службу по Министерству путей сообщения и приехал сюда в деревню, чтобы жить в покое и заниматься литературой по общественным вопросам. Это была моя давнишняя, заветная мечта. А теперь нужно было проститься и с покоем, и с литературой, оставить всё и заняться одними только мужиками. И это было неизбежно, потому что кроме меня, как я был убежден, в этом уезде положительно некому было помочь голодающим. Окружали меня люди необразованные, неразвитые, равнодушные, в громадном большинстве нечестные, или же честные, но взбалмошные и несерьезные, как, например, моя жена. Положиться на таких людей было нельзя, оставить мужиков на произвол судьбы было тоже нельзя, значит, оставалось покориться необходимости и самому заняться приведением мужиков в порядок.
   Начал я с того, что решил пожертвовать в пользу голодающих пять тысяч рублей серебром. И это не уменьшило, а только усилило мое беспокойство. Когда я стоял у окна или ходил по комнатам, меня мучил вопрос, которого раньше не было: как распорядиться этими деньгами? Приказать купить хлеба, пойти по избам и раздавать - это не под силу одному человеку, не говоря уже о том, что второпях рискуешь дать сытому или кулаку вдвое больше, чем голодному. Администрации я не верил. Все эти земские начальники и податные инспектора были люди молодые, и к ним относился я недоверчиво, как ко всей современной молодежи, материалистической и не имеющей идеалов. Земская управа, волостные правления и все вообще уездные канцелярии тоже не внушали мне ни малейшего желания обратиться к их помощи. Я знал, что эти учреждения, присосавшиеся к земскому и казенному пирогу, каждый день держали свои рты наготове, чтобы присосаться к какому-нибудь еще третьему пирогу.
   Мне приходило на мысль пригласить к себе соседей-помещиков и предложить им организовать у меня в доме что-нибудь вроде комитета или центра, куда бы стекались все пожертвования и откуда по всему уезду давались бы пособия и распоряжения; такая организация, допускавшая частные совещания и широкий свободный контроль, вполне отвечала моим взглядам; но я воображал закуски, обеды, ужины и тот шум, праздность, говорливость и дурной тон, какие неминуемо внесла бы в мой дом эта пестрая уездная компания, и спешил отказаться от своей мысли.
   Что касается моих домашних, то ждать от них помощи или поддержки я мог меньше всего. От моей первой, отцовской, когда-то большой и шумной семьи уцелела одна только гувернантка m-lle Marie, или, как ее звали теперь, Марья Герасимовна, личность совершенно ничтожная. Эта маленькая, аккуратная старушка лет семидесяти, одетая в светло-серое платье и чепец с белыми лентами, похожая на фарфоровую куклу, всегда сидела в гостиной и читала книгу. Когда я проходил мимо нее, она, зная причину моего раздумья, всякий раз говорила:
   - Что же вы хотите, Паша? Я и раньше говорила, что это так будет. Вы по нашей прислуге можете судить.
   Моя вторая семья, то есть жена Наталья Гавриловна, жила в нижнем этаже, в котором занимала все комнаты. Обедала, спала и гостей своих принимала она у себя внизу, совсем не интересуясь тем, как обедаю, как сплю и кого принимаю я. Отношения наши были просты и не натянуты, но холодны, бессодержательны и скучны, как у людей, которые давно уже далеки друг другу, так что даже их жизнь в смежных этажах не походила на близость. Любви страстной, беспокойной, то сладкой, то горькой, как полынь, какую прежде возбуждала во мне Наталья Гавриловна, уже не было; не было уже и прежних вспышек, громких разговоров, попреков, жалоб и тех взрывов ненависти, которые оканчивались обыкновенно со стороны жены поездкой за границу или к родным, а с моей стороны - посылкой денег понемногу, но почаще, чтобы чаще жалить самолюбие жены. (Моя гордая, самолюбивая жена и ее родня живут на мой счет, и жена при всем своем желании не может отказаться от моих денег - это доставляло мне удовольствие и было единственным утешением в моем горе.) Теперь, когда мы случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, она приветливо улыбалась; говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по плотине проехал, и в это время я читал на ее лице: "Я верна вам и не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и не беспокоите меня - мы квиты".
   Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что работа слишком глубоко захватила меня, чтобы я мог серьезно думать о своих отношениях к жене. Но, увы! - я только думал так. Когда жена громко разговаривала внизу, я внимательно прислушивался к ее голосу, хотя нельзя было разобрать ни одного слова. Когда она играла внизу на рояли, я вставал и слушал. Когда ей подавали экипаж или верховую лошадь, я подходил к окну и ждал, когда она выйдет из дому, потом смотрел, как она садилась в коляску или на лошадь и как выезжала со двора. Я чувствовал, что у меня в душе происходит что-то неладное, и боялся, что выражение моего взгляда и лица может выдать меня. Я провожал жену глазами и потом ожидал ее возвращения, чтобы опять увидеть в окно ее лицо, плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль чего-то, и хотелось в ее отсутствие пройтись по ее комнатам, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить, потому что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая 27-летняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой.
   Однажды во время завтрака мой приказчик Владимир Прохорыч доложил мне, что пестровские мужики стали уже сдирать соломенные крыши, чтобы кормить скот, Марья Герасимовна смотрела на меня со страхом и недоумением.
   - Что же я могу сделать? - сказал я ей. - Один в поле не воин, а я еще никогда не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека, на которого я мог бы положиться.
   - А вы пригласите Ивана Иваныча, - сказала Марья Герасимовна.
   - В самом деле! - вспомнил я и обрадовался. - Это идея! C'est raison {Это разумно (франц.).}, - запел я, идя к себе в кабинет, чтобы написать письмо Ивану Ивановичу, - C'est raison, c'est raison...
  

II

  
   Из всей массы знакомых, которые когда-то, лет 25 - 35 назад, пили в этом доме, ели, приезжали ряжеными, влюблялись, женились, надоедали разговорами о своих великолепных сворах и лошадях, остался в живых один только Иван Иваныч Брагин. Когда-то он был очень деятелен, болтлив, криклив и влюбчив и славился своим крайним направлением и каким-то особенным выражением лица, которое очаровывало не только женщин, но и мужчин; теперь же он совсем постарел, заплыл жиром и доживал свой век без направления и выражения. Приехал он на другой день по получении от меня письма, вечером, когда в столовой только что подали самовар и маленькая Марья Герасимовна резала лимон.
   - Очень рад вас видеть, мой друг, - сказал я весело, встречая его. - А вы всё полнеете!
   - Это я не полнею, а распух, - ответил он. - Меня пчелы покусали.
   С фамильярностью человека, который сам смеется над своею толщиною, он взял меня обеими руками за талию и положил мне на грудь свою мягкую большую голову с волосами, зачесанными на лоб по-хохлацки, и залился тонким, старческим смехом.
   - А вы всё молодеете! - выговорил он сквозь смех. - Не знаю, какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали. - Он, сопя и задыхаясь, обнял меня и поцеловал в щеку. - Мне бы дали... - повторил он. - Да вам, родной мой, есть сорок?
   - Ого, уже сорок шесть! - засмеялся я.
   От Ивана Иваныча пахло свечным салом и кухонным дымом, и это шло к нему. Его большое, распухшее, неповоротливое тело было стянуто в длинный сюртук, похожий на кучерской кафтан, с крючками и с петлями вместо пуговиц и с высокою талией, и было бы странно, если бы от него пахло, например, одеколоном. В двойном, давно не бритом, сизом, напоминавшем репейник подбородке, в выпученных глазах, в одышке и во всей неуклюжей, неряшливой фигуре, голосе, смехе и в речах трудно было узнать того стройного, интересного краснобая, к которому когда-то уездные мужья ревновали своих жен.
   - Вы мне очень нужны, мой друг, - сказал я, когда мы уже сидели в столовой и пили чай. - Хочется мне организовать какую-нибудь помощь для голодающих, и я не знаю, как за это приняться. Так вот, быть может, вы будете любезны, посоветуете что-нибудь.
   - Да, да, да... - сказал Иван Иваныч, вздыхая. - Так, так, так...
   - Я бы вас не беспокоил, но, право, кроме вас, милейший, тут положительно не к кому обратиться. Вы знаете, какие тут люди.
   - Так, так, так... Да...
   Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в котором мог принимать участие всякий, независимо от места и личных отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?
   - Tres faciunt collegium! {Трое составляют совет! (лат.).} - сказал я весело. - Что, если бы мы пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня, - обратился я к горничной, - попросите Наталью Гавриловну пожаловать к нам наверх, если можно, сию минуту. Скажите: очень важное дело.
   Немного погодя, пришла Наталья Гавриловна. Я поднялся ей навстречу и сказал:
   - Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь об одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не откажете. Садитесь, прошу вас.
   Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его в голову, потом, когда все сели за стол, он, слезливо и блаженно глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она была в черное и старательно причесана, и пахло от нее свежими духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе кого-нибудь. Входя в столовую, она просто и дружески протянула мне руку и улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу, - это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами, часто и резко откидывалась на спинку стула и говорила быстро, и эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала мне ее родину - Одессу, где общество мужчин и женщин когда-то утомляло меня своим дурным тоном.
   - Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, - начал я и, помолчав немного, продолжал: - Деньги, разумеется, великое дело, но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на этом успокоиться значило бы откупиться от главнейших забот. Помощь должна заключаться в деньгах, но главным образом в правильной и серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем что-нибудь.
   Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и пожала плечами, как бы желая сказать: "Что же я знаю?"
   - Да, да, голод... - забормотал Иван Иваныч. - Действительно... Да...
   - Положение серьезное, - сказал я, - и помощь нужна скорейшая. Полагаю, пунктом первым тех правил, которые нам предстоит выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер, быстрота и натиск.
   - Да, быстрота... - проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как будто засыпая. - Только ничего не поделаешь. Земля не уродила, так что уж тут... никаким глазомером и натиском ее не проймешь... Стихия... Против бога и судьбы не пойдешь...
   - Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихиями.
   - А? Да... Это так, так... Да.
   Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что проснулся, оглядел меня и жену.
   - У меня тоже ничего не уродило, - засмеялся он тонким голосом и хитро подмигнул, как будто это в самом деле было очень смешно. - Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у графа Шереметьева. Хочу по шеям разогнать, да жалко как будто.
   Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся смотреть на нее, чтобы мой взгляд как-нибудь не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у меня и что я не смеюсь.
   - Итак, господа, что же мы сделаем? - спросил я, выждав паузу. - Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее, объявим подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда же у нас соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры, займетесь распределением пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие, подробно знакомились на месте со всеми обстоятельствами дела, а также, что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем только истинно нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не лентяям и не кулакам.
   - Да, да, да... - забормотал Иван Иваныч. - Так, так, так...
   "Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь", - подумал я и почувствовал раздражение.
   - Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё обижаются, - продолжал Иван Иваныч, обсасывая лимонную корку. - Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются на голодных. Да... С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит, и ворует, и, может, еще что похуже... Понимать надо.
   Иван Иваныч поперхнулся чаем, закашлялся и весь затрясся от скрипучего, удушливого смеха.
   - Было дело под По... Полтавой! - выговорил он, отмахиваясь обеими руками от смеха и кашля, которые мешали ему говорить. - Было дело под Полтавой! Когда года через три после воли был тут в двух уездах голод, приезжает ко мне покойничек Федор Федорыч и зовет к себе. Поедем да поедем, - пристал, как с ножом к горлу. Отчего ж? Поедем, говорю. Ну, взяли и поехали. Дело было к вечеру, снежок шел. Подъезжаем уже ночью к его усадьбе и вдруг из лесу - бац! и в другой раз: бац! Ах ты, шут тебя... Выскочил я из саней, гляжу - в потемках на меня человек бежит и по колена в снегу грузнет; я его обхватил рукой за плечи, вот этак, и выбил из рук ружьишко, потом другой подвернулся, я его по затылку урезал, так что он крякнул и в снег носом чкнулся, - здоровый я тогда был, рука тяжелая; я с двумя управился, гляжу, а Федя уже на третьем верхом сидит. Задержали мы трех молодчиков, ну, скрутили им назад руки, чтоб какого зла нам и себе не сделали, и привели дураков в кухню. И зло на них берет, и глядеть стыдно: мужики-то знакомые и народ хороший, жалко. Совсем одурели с перепугу. Один плачет и прощения просит, другой зверем глядит и ругается, третий стал на коленки и богу молится. Я и говорю Феде: не обижайся, отпусти ты их, подлецов! Он накормил их, дал по пуду муки и отпустил: ступайте к шуту! Так вот как... Царство небесное, вечный покой! Понимал и не обижался, а были которые обижались, и сколько народу перепортили! Да... Из-за одного клочковского кабака одиннадцать человек в арестантские роты пошло. Да... И теперь, гляди, то же самое... В четверг у меня ночевал следователь Анисьин, так вот он рассказывал про какого-то помещика... Да... Ночью у помещика разобрали стену в амбаре и вытащили двадцать кулей ржи. Когда утром помещик узнал, что у него такой криминал случился, то сейчас бух губернатору телеграмму, потом другую бух прокурору, третью исправнику, четвертую следователю... Известно, кляузников боятся... Начальство всполошилось, и началась катавасия. Две деревни обыскали.
   - Позвольте, Иван Иваныч, - сказал я. - Двадцать кулей ржи украли у меня, и это я телеграфировал губернатору. Я и в Петербург телеграфировал. Но это вовсе не из любви к кляузничеству, как вы изволили выразиться, и не потому, что я обижался. На всякое дело я прежде всего смотрю с принципиальной стороны. Крадет ли сытый или голодный - для закона безразлично.
   - Да, да... - забормотал Иван Иваныч, смутившись. - Конечно... Так, да...
   Наталья Гавриловна покраснела.
   - Есть люди... - сказала она и остановилась; она сделала над собой усилие, чтобы казаться равнодушной, но не выдержала и посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так знакома. - Есть люди, - сказала она, - для которых голод и человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было срывать на них свой дурной, ничтожный характер.
   Я смутился и пожал плечами.
   - Я хочу сказать вообще, - продолжала она, - есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но которые не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из страха, что без них могут обойтись. Для их тщеславия нет ничего святого.
   - Есть люди, - сказал я мягко, - которые обладают ангельским характером, но выражают свои великолепные мысли в такой форме, что бывает трудно отличить ангела от особы, торгующей в Одессе на базаре.
   Сознаюсь, это было сказано неудачно.
   Жена поглядела на меня так, как будто ей стоило больших усилий, чтобы молчать. Ее внезапная вспышка и затем неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны; когда я приглашал ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям. Не могу сказать определенно, чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня. Теперь же я видел, что продолжать говорить о голодающих было бы тяжело и, пожалуй, не умно.
   - Да... - забормотал Иван Иваныч некстати. - У купца Бурова тысяч четыреста есть, а может, и больше. Я ему и говорю: "Отвали-ка, тезка, голодающим тысяч сто или двести. Все равно помирать будешь, на тот свет с собой не возьмешь". Обиделся. А помирать-то ведь надо. Смерть не картошка.
   Опять наступило молчание.
   - Итак, значит, остается одно: мириться с одиночеством, - вздохнул я. - Один в поле не воин. Ну, что ж! Попробую и один воевать. Авось война с голодом будет более успешна, чем война с равнодушием.
   - Меня внизу ждут, - сказала Наталья Гавриловна. Она встала из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу: - Так вы придете ко мне вниз на минуточку? Я не прощаюсь с вами.
   И ушла.
   Иван Иваныч пил уже седьмой стакан, задыхаясь, чмокая и обсасывая то усы, то лимонную корку. Он сонно и вяло бормотал о чем-то, а я не слушал и жд

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 529 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа