я ненавидишь! Да, да! Ты меня ненавидишь за то, что я богаче тебя! Ты никогда не простишь мне этого и всегда будешь лгать мне! ("Бабья логика!" - опять мелькнуло в ее мыслях.) Сейчас, я знаю, ты смеешься надо мной... Я даже уверена, что ты и женился на мне только затем, чтобы иметь ценз и этих подлых лошадей... О, я несчастная!
Петр Дмитрич уронил газету и приподнялся. Неожиданное оскорбление ошеломило его. Он детски-беспомощно улыбнулся, растерянно поглядел на жену и, точно защищая себя от ударов, протянул к ней руки и сказал умоляюще:
- Оля!
И ожидая, что она скажет еще что-нибудь ужасное, он прижался к спинке дивана, и вся его большая фигура стала казаться такою же беспомощно-детскою, как и улыбка.
- Оля, как ты могла это сказать? - прошептал он.
Ольга Михайловна опомнилась. Она вдруг почувствовала свою безумную любовь к этому человеку, вспомнила, что он ее муж, Петр Дмитрич, без которого она не может прожить ни одного дня и который ее любит тоже безумно. Она зарыдала громко, не своим голосом, схватила себя за голову и побежала назад в спальню.
Она упала в постель, и мелкие, истерические рыдания, мешающие дышать, от которых сводит руки и ноги, огласили спальню. Вспомнив, что через три-четыре комнаты ночует гость, она спрятала голову под подушку, чтобы заглушить рыдания, но подушка свалилась на пол, и сама она едва не упала, когда нагнулась за ней; потянула она к лицу одеяло, но руки не слушались и судорожно рвали всё, за что она хваталась.
Ей казалось, что всё уже пропало, что неправда, которую она сказала для того, чтобы оскорбить мужа, разбила вдребезги всю ее жизнь. Муж не простит ее. Оскорбление, которое она нанесла ему, такого сорта, что его не сгладишь никакими ласками, ни клятвами... Как она убедит мужа, что сама не верила тому, что говорила?
- Кончено, кончено! - кричала она, не замечая, что подушка опять свалилась на пол. - Ради бога, ради бога!
Должно быть, разбуженные ее криками, уже проснулись гость и прислуга; завтра весь уезд будет знать, что с нею была истерика, и все обвинят в этом Петра Дмитрича. Она делала усилия, чтобы сдержать себя, но рыдания с каждою минутой становились всё громче и громче.
- Ради бога! - кричала она не своим голосом и не понимала, для чего кричит это. - Ради бога!
Ей показалось, что под нею провалилась кровать и ноги завязли в одеяле. Вошел в спальню Петр Дмитрич в халате и со свечой в руках.
- Оля, полно! - сказал он.
Она поднялась и, стоя в постели на коленях, жмурясь от свечи, выговорила сквозь рыдания:
- Пойми... пойми...
Ей хотелось сказать, что ее замучили гости, его ложь, ее ложь, что у нее накипело, но она могла только выговорить:
- Пойми... пойми!
- На, выпей! - сказал он, подавая ей воды.
Она послушно взяла стакан и стала пить, но вода расплескалась и полилась ей на руки, грудь, колени... "Должно быть, я теперь ужасно безобразна!" - подумала она. Петр Дмитрич, молча, уложил ее в постель и укрыл одеялом, потом взял свечу и вышел.
- Ради бога! - крикнула опять Ольга Михайловна. - Петр, пойми, пойми!
Вдруг что-то сдавило ее внизу живота и спины с такой силой, что плач ее оборвался и она от боли укусила подушку. Но боль тотчас же отпустила ее, и она опять зарыдала.
Вошла горничная и, поправляя на ней одеяло, спросила встревоженно:
- Барыня, голубушка, что с вами?
- Убирайтесь отсюда! - строго сказал Петр Дмитрич, подходя к постели.
- Пойми, пойми... - начала Ольга Михайловна.
- Оля, прошу тебя, успокойся! - сказал он. - Я не хотел тебя обидеть. Я не ушел бы из спальни, если бы знал, что это на тебя так подействует. Мне просто было тяжело. Говорю тебе как честный человек...
- Пойми... Ты лгал, я лгала...
- Я понимаю... Ну, ну, будет! Я понимаю... - говорил Петр Дмитрич нежно, садясь на ее постель. - Ты сказала ты сгоряча, понятно... Клянусь богом, я люблю тебя больше всего на свете и, когда женился на тебе, ни разу не вспомнил, что ты богата. Я бесконечно любил и только... Уверяю тебя. Никогда я не нуждался и не знал цены деньгам, а потому не умею чувствовать разницу между твоим состоянием и моим. Мне всегда казалось, что мы одинаково богаты. А что я в мелочах фальшивил, то это... конечно, правда. Жизнь у меня до сих пор была устроена так несерьезно, что как-то нельзя было обойтись без мелкой лжи. Мне теперь самому тяжело. Оставим этот разговор, бога ради!..
Ольга Михайловна опять почувствовала сильную боль и схватила мужа за рукав.
- Больно, больно, больно... - сказала она быстро. - Ах, больно!
- Чёрт бы взял этих гостей! - пробормотал Петр Дмитрич, поднимаясь. - Ты не должна была ездить сегодня на остров! - крикнул он. - И как это я, дурак, не остановил тебя? Господи, боже мой!
Он досадливо почесал себе голову, махнул рукой и вышел из спальни.
Потом он несколько раз входил, садился к ней на кровать и говорил много, то очень нежно, то сердито, но она плохо слышала его. Рыдания чередовались у нее с страшною болью, и каждая новая боль была сильнее и продолжительнее. Сначала во время боли она задерживала дыхание и кусала подушку, но потом стала кричать неприличным, раздирающим голосом. Раз, увидев около себя мужа, она вспомнила, что оскорбила его, и, не рассуждая, бред ли это или настоящий Петр Дмитрич, схватила обеими руками его руку и стала целовать ее.
- Ты лгал, я лгала... - начала она оправдываться. - Пойми, пойми... Меня замучили, вывели из терпенья...
- Оля, мы тут не одни! - сказал Петр Дмитрич. Ольга Михайловна приподняла голову и увидела Варвару, которая стояла на коленях около комода и выдвигала нижний ящик. Верхние ящики были уже выдвинуты. Кончив с комодом, Варвара поднялась и, красная от напряжения, с холодным, торжественным лицом принялась отпирать шкатулку.
- Марья, не отопру! - сказала она шёпотом. - Отопри, что ли.
Горничная Марья ковыряла ножницами в подсвечнике, чтобы вставить новую свечу; она подошла к Варваре и помогла ей отпереть шкатулку.
- Чтоб ничего запертого не было... - шептала Варвара. - Отопри, мать моя, и этот коробок. Барин, - обратилась она к Петру Дмитричу, - вы бы послали к отцу Михаилу, чтоб царские врата отпер! Надо!
- Делайте, что хотите, - сказал Петр Дмитрич, прерывисто дыша, - только ради бога скорей доктора или акушерку! Поехал Василий? Пошли еще кого-нибудь. Пошли своего мужа!
"Я рожу", - сообразила Ольга Михайловна. - Варвара, - простонала она, - но ведь он родится не живой!
- Ничего, ничего, барыня... - зашептала Варвара. - Бог даст, живой бундить (так она выговаривала слово "будет")! Бундить живой.
Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась от боли, то уж не рыдала и не металась, а только стонала. От стонов она не могла удержаться даже в те промежутки, когда не было боли. Свечи еще горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В спальне за круглым столиком сидела какая-то незнакомая женщина в белом фартуке и с очень скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна догадалась, что это акушерка.
- Скоро кончится? - спросила она и в своем голосе услышала какую-то особую, незнакомую ноту, какой раньше у нее никогда не было. "Должно быть, я умираю от родов", - подумала она.
В спальню осторожно вошел Петр Дмитрич, одетый, как днем, и стал у окна, спиной к жене. Он приподнял штору и поглядел в окно.
- Какой дождь! - сказал он.
- А который час? - спросила Ольга Михайловна, чтобы еще раз услышать в своем голосе незнакомую нотку.
- Без четверти шесть, - отвечала акушерка. "А что, если я в самом деле умираю? - подумала Ольга Михайловна, глядя на голову мужа и на оконные стекла, по которым стучал дождь. - Как он без меня будет жить? С кем он будет чай пить, обедать, разговаривать по вечерам, спать?"
И он показался ей маленьким, осиротевшим; ей стало жаль его и захотелось сказать ему что-нибудь приятное, ласковое, утешительное. Она вспомнила, как он весною собирался купить себе гончих и как она, находя охоту забавой жестокой и опасной, помешала ему сделать это.
- Петр, купи себе гончих! - простонала она.
Он опустил штору и подошел к постели, хотел что-то сказать, но в это время Ольга Михайловна почувствовала боль и вскрикнула неприличным, раздирающим голосом.
От боли, частых криков и стонов она отупела. Она слышала, видела, иногда говорила, но плохо понимала и сознавала только, что ей больно или сейчас будет больно. Ей казалось, что именины были уже давно-давно, не вчера, а как будто год назад, и что ее новая болевая жизнь продолжается дольше, чем ее детство, ученье в институте, курсы, замужество, и будет продолжаться еще долго-долго, без конца. Она видела, как акушерке принесли чай, как позвали ее в полдень завтракать, а потом обедать; видела, как Петр Дмитрич привык входить, стоять подолгу у окна и выходить, как привыкли входить какие-то чужие мужчины, горничная, Варвара... Варвара говорила только "бундить, бундить" и сердилась, когда кто-нибудь задвигал ящики в комоде. Ольга Михайловна видела, как в комнате и в окнах менялся свет: то он был сумеречный, то мутный, как туман, то ясный, дневной, какой был вчера за обедом, то опять сумеречный... И каждая из этих перемен продолжалась так же долго, как детство, ученье в институте, курсы...
Вечером два доктора - один костлявый, лысый, с широкою рыжею бородою, другой с еврейским лицом, черномазый и в дешевых очках - делали Ольге Михайловне какую-то операцию. К тому, что чужие мужчины касались ее тела, она относилась совершенно равнодушно. У нее уже не было ни стыда, ни воли, и каждый мог делать с нею, что хотел. Если бы в это время кто-нибудь бросился на нее с ножом или оскорбил Петра Дмитрича, или отнял бы у нее права на маленького человечка, то она не сказала бы ни одного слова.
Во время операции ей дали хлороформу. Когда она потом проснулась, боли всё еще продолжались и были невыносимы. Была ночь. И Ольга Михайловна вспомнила, что точно такая же ночь с тишиною, с лампадкой, с акушеркой, неподвижно сидящей у постели, с выдвинутыми ящиками комода, с Петром Дмитричем, стоящим у окна, была уже, но когда-то очень, очень давно...
"Я не умерла"... - подумала Ольга Михайловна, когда опять стала понимать окружающее и когда болей уже не было.
В два настежь открытые окна спальни глядел ясный летний день; в саду за окнами, не умолкая ни на одну секунду, кричали воробьи и сороки.
Ящики в комоде были уже заперты, постель мужа прибрана. Не было в спальне ни акушерки, ни Варвары, ни горничной; один только Петр Дмитрич по-прежнему стоял неподвижно у окна и глядел в сад. Не слышно было детского плача, никто не поздравлял и не радовался, очевидно, маленький человечек родился не живой.
- Петр! - окликнула Ольга Михайловна мужа. Петр Дмитрич оглянулся. Должно быть, с того времени, как уехал последний гость и Ольга Михайловна оскорбила своего мужа, прошло очень много времени, так как Петр Дмитрич заметно осунулся и похудел.
- Что тебе? - спросил он, подойдя к постели. Он глядел в сторону, шевелил губами и улыбался детски-беспомощно.
- Всё уже кончилось? - спросила Ольга Михайловна.
Петр Дмитрич хотел что-то ответить, но губы его задрожали, и рот покривился старчески, как у беззубого дяди Николая Николаича.
- Оля! - сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг брызнули крупные слезы. - Оля! Не нужно мне ни твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)... ни особых мнений, ни этих гостей, ни твоего приданого... ничего мне не нужно! Зачем мы не берегли нашего ребенка?
Ах, да что говорить!
Он махнул рукой и вышел из спальни.
А для Ольги Михайловны было уже решительно всё равно. В голове у нее стоял туман от хлороформа, на душе было пусто... То тупое равнодушие к жизни, какое было у нее, когда два доктора делали ей операцию, всё еще не покидало ее.
Студент-медик Майер и ученик московского училища живописи, ваяния и зодчества Рыбников пришли как-то вечером к своему приятелю студенту-юристу Васильеву и предложили ему сходить с ними в С-в переулок. Васильев сначала долго не соглашался, но потом оделся и пошел с ними.
Падших женщин он знал только понаслышке и из книг, и в тех домах, где они живут, не был ни разу в жизни. Он знал, что есть такие безнравственные женщины, которые под давлением роковых обстоятельств - среды, дурного воспитания, нужды и т. п. вынуждены бывают продавать за деньги свою честь. Они не знают чистой любви, не имеют детей, не правоспособны; матери и сестры оплакивают их, как мертвых, наука третирует их, как зло, мужчины говорят им ты. Но, несмотря на всё это, они не теряют образа и подобия божия. Все они сознают свой грех и надеются на спасение. Средствами, которые ведут к спасению, они могут пользоваться в самых широких размерах. Правда, общество не прощает людям прошлого, но у бога святая Мария Египетская считается не ниже других святых. Когда Васильеву приходилось по костюму или по манерам узнавать на улице падшую женщину или видеть ее изображение в юмористическом журнале, то всякий раз он вспоминал одну историю, где-то и когда-то им вычитанную: какой-то молодой человек, чистый и самоотверженный, полюбил падшую женщину и предложил ей стать его женою, она же, считая себя недостойною такого счастия, отравилась.
Васильев жил в одном из переулков, выходящих на Тверской бульвар. Когда он вышел с приятелями из Дому, было около 11 часов. Недавно шел первый снег, и всё в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах - всё было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег.
- "Невольно к этим грустным берегам, - запел медик приятным тенором, - меня влечет неведомая сила..."
- "Вот мельница... - подтянул ему художник. - Она уж развалилась..."
- "Вот мельница... Она уж развалилась...", - повторил медик, поднимая брови и грустно покачивая головою.
Он помолчал, потер лоб, припоминая слова, и запел громко и так хорошо, что на него оглянулись прохожие:
- "Здесь некогда меня встречала свободного свободная любовь..."
Все трое зашли в ресторан и, не снимая пальто, выпили у буфета по две рюмки водки. Перед тем, как выпить по второй, Васильев заметил у себя в водке кусочек пробки, поднес рюмку к глазам, долго глядел в нее и близоруко хмурился. Медик не понял его выражения и сказал:
- Ну, что глядишь? Пожалуйста, без философии! Водка дана, чтобы пить ее, осетрина - чтобы есть, женщины - чтобы бывать у них, снег - чтобы ходить по нем. Хоть один вечер поживи по-человечески!
- Да я ничего... - сказал Васильев, смеясь. - Разве я отказываюсь?
От водки у него потеплело в груди. Он с умилением глядел на своих приятелей, любовался ими и завидовал. Как у этих здоровых, сильных, веселых людей всё уравновешено, как в их умах и душах всё законченно и гладко! Они и поют, и страстно любят театр, и рисуют, и много говорят, и пьют, и голова у них не болит на другой день после этого; они и поэтичны, и распутны, и нежны, и дерзки; они умеют и работать, и возмущаться, и хохотать без причины, и говорить глупости; они горячи, честны, самоотверженны и как люди ничем не хуже его, Васильева, который сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово, мнителен, осторожен и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса. И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить, хотя бы завтра у него лопнула голова от боли. Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться, весело отвечать на затрогивания прохожих...
Вышел он из ресторана со смехом. Ему нравились его приятели - один в помятой широкополой шляпе с претензией на художественный беспорядок, другой в котиковой шапочке, человек не бедный, но с претензией на принадлежность к ученой богеме; нравился ему снег, бледные фонарные огни, резкие, черные следы, какие оставляли по первому снегу подошвы прохожих; нравился ему воздух и особенно этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон, какой в природе можно наблюдать только два раза в году: когда всё покрыто снегом и весною в ясные дни или в лунные вечера, когда на реке ломает лед.
- "Невольно к этим грустным берегам, - запел он вполголоса, - меня влечет неведомая сила..."
И всю дорогу почему-то у него и у его приятелей не сходил с языка этот мотив, и все трое напевали его машинально, не в такт друг другу.
Воображение Васильева рисовало, как минут через десять он и его приятели постучатся в дверь, как они по темным коридорчикам и по темным комнатам будут красться к женщинам, как он, воспользовавшись потемками, чиркнет спичкой и вдруг осветит и увидит страдальческое лицо и виноватую улыбку. Неведомая блондинка или брюнетка наверное будет с распущенными волосами и в белой ночной кофточке; она испугается света, страшно сконфузится и скажет: "Ради бога, что вы делаете! Потушите!" Всё это страшно, но любопытно и ново.
Приятели с Трубной площади повернули на Грачевку и скоро вошли в переулок, о котором Васильев знал только понаслышке. Увидев два ряда домов с ярко освещенными окнами и с настежь открытыми дверями, услышав веселые звуки роялей и скрипок - звуки, которые вылетали из всех дверей и мешались в странную путаницу, похожую на то, как будто где-то в потемках, над крышами, настраивался невидимый оркестр, Васильев удивился и сказал:
- Как много домов!
- Это что! - сказал медик. - В Лондоне в десять раз больше. Там около ста тысяч таких женщин.
Извозчики сидели на козлах так же покойно и равнодушно, как и во всех переулках; по тротуарам шли такие же прохожие, как и на других улицах. Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой... И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие.
- Начнем с самого начала, - сказал художник. Приятели вошли в узкий коридорчик, освещенный лампою с рефлектором. Когда они отворили дверь, то в передней с желтого дивана лениво поднялся человек в черном сюртуке, с небритым лакейским лицом и с заспанными глазами. Тут пахло, как в прачечной, и кроме того еще уксусом. Из передней вела дверь в ярко освещенную комнату. Медик и художник остановились в этой двери и, вытянув шеи, оба разом заглянули в комнату.
- Бона-сэра, сеньеры, риголетто-гугеноты-травиата! - начал художник, театрально раскланиваясь.
- Гаванна-таракано-пистолето! - сказал медик, прижимая к груди свою шапочку и низко кланяясь.
Васильев стоял позади них. Ему тоже хотелось театрально раскланяться и сказать что-нибудь глупое, но он только улыбался, чувствовал неловкость, похожую на стыд, и с нетерпением ждал, что будет дальше. В дверях показалась маленькая блондинка лет 17 - 18, стриженая, в коротком голубом платье и с белым аксельбантом на груди.
- Что ж вы в дверях стоите? - сказала она. - Снимите ваши пальты и входите в залу.
Медик и художник, продолжая говорить по-итальянски, вошли в залу. Васильев нерешительно пошел за ними.
- Господа, снимайте ваши пальты! - сказал строго лакей. - Так нельзя.
Кроме блондинки, в зале была еще одна женщина, очень полная и высокая, с нерусским лицом и с обнаженными руками. Она сидела около рояля и раскладывала у себя на коленях пасьянс. На гостей она не обратила никакого внимания.
- Где же остальные барышни? - спросил медик.
- Они чай пьют, - сказала блондинка. - Степан, - крикнула она, - пойди скажи барышням, что студенты пришли!
Немного погодя в залу вошла третья барышня. Эта была в ярко-красном платье с синими полосами. Лицо ее было густо и неумело накрашено, лоб прятался за волосами, глаза глядели не мигая и испуганно. Войдя, она тотчас же запела сильным, грубым контральто какую-то песню. За нею показалась четвертая барышня, за нею пятая...
Во всем этом Васильев не видел ничего ни нового, ни любопытного. Ему казалось, что эту залу, рояль, зеркало в дешевой золотой раме, аксельбант, платье с синими полосами и тупые, равнодушные лица он видел уже где-то и не один раз. Потемок же, тишины, тайны, виноватой улыбки, всего того, что ожидал он здесь встретить и что пугало его, он не видел даже тени.
Всё было обыкновенно, прозаично и неинтересно. Одно только слегка раздражало его любопытство - это страшная, словно нарочно придуманная безвкусица, какая видна была в карнизах, в нелепых картинах, в платьях, в аксельбанте. В этой безвкусице было что-то характерное, особенное.
"Как всё бедно и глупо! - думал Васильев. - Что во всей этой чепухе, которую я теперь вижу, может искусить нормального человека, побудить его совершить страшный грех - купить за рубль живого человека? Я понимаю любой грех ради блеска, красоты, грации, страсти, вкуса, но тут-то что? Ради чего тут грешат? Впрочем... не надо думать!"
- Борода, угостите портером! - обратилась к нему блондинка.
Васильев вдруг сконфузился.
- С удовольствием... - сказал он, вежливо кланяясь. - Только извините, сударыня, я... я с вами пить не буду. Я не пью.
Минут через пять приятели шли уже в другой дом.
- Ну, зачем ты потребовал портеру? - сердился медик. - Миллионщик какой! Бросил шесть рублей, так, здорово-живешь, на ветер!
- Если она хочет, то отчего же не сделать ей этого удовольствия? - оправдывался Васильев.
- Ты доставил удовольствие не ей, а хозяйке. Требовать от гостей угощения приказывают им хозяйки, которым это выгодно.
- "Вот мельница... - запел художник. - Она уж развалилась..."
Придя в другой дом, приятели постояли только в передней, но в залу не входили. Так же, как и в первом доме, в передней с дивана поднялась фигура в сюртуке и с заспанным лакейским лицом. Глядя на этого лакея, на его лицо и поношенный сюртук, Васильев подумал: "Сколько должен пережить обыкновенный, простой русский человек, прежде чем судьба забрасывает его сюда в лакеи? Где он был раньше и что делал? Что ждет его? Женат ли он? Где его мать и знает ли она, что он служит тут в лакеях?" И уж Васильев невольно в каждом доме обращал свое внимание прежде всего на лакея. В одном из домов, кажется, в четвертом по счету, был лакей маленький, тщедушный, сухой, с цепочкой на жилетке. Он читал "Листок" и не обратил никакого внимания на вошедших. Поглядев на его лицо, Васильев почему-то подумал, что человек с таким лицом может и украсть, и убить, и дать ложную клятву. А лицо в самом деле было интересное: большой лоб, серые глаза, приплюснутый носик, мелкие, стиснутые губы, а выражение тупое и в то же время наглое, как у молодой гончей собаки, когда она догоняет зайца. Васильев подумал, что хорошо бы потрогать этого лакея за волосы: жесткие они или мягкие? Должно быть, жесткие, как у собаки.
Художник оттого, что выпил два стакана портеру, как-то вдруг опьянел и неестественно оживился.
- Пойдемте в другой! - командовал он, размахивая руками. - Я вас поведу в самый лучший!
Приведя приятелей в тот дом, который, по его мнению, был самым лучшим, он изъявил настойчивое желание танцевать кадриль. Медик стал ворчать на то, что музыкантам придется платить рубль, но согласился быть vis-a-vis. Начали танцевать.
В самом лучшем было так же нехорошо, как и в самом худшем. Тут были точно такие же зеркала и картины, такие же прически и платья. Осматривая обстановку и костюмы, Васильев уже понимал, что это не безвкусица, а нечто такое, что можно назвать вкусом и даже стилем С-ва переулка и чего нельзя найти нигде в другом месте, нечто цельное в своем безобразии, не случайное, выработанное временем. После того, как он побывал в восьми домах, его уж не удивляли ни цвета платьев, ни длинные шлейфы, ни яркие банты, ни матросские костюмы, ни густая фиолетовая окраска щек; он понимал, что всё это здесь так и нужно, что если бы хоть одна из женщин оделась по-человечески или если бы на стене повесили порядочную гравюру, то от этого пострадал бы общий тон всего переулка.
"Как неумело они продают себя! - думал он. - Неужели они не могут понять, что порок только тогда обаятелен, когда он красив и прячется, когда он носит оболочку добродетели? Скромные черные платья, бледные лица, печальные улыбки и потемки сильнее действуют, чем эта аляповатая мишура. Глупые! Если они сами не понимают этого, то гости бы их поучили, что ли..."
Барышня в польском костюме с белой меховой опушкой подошла к нему и села рядом с ним.
- Симпатичный брюнет, что ж вы не танцуете? - спросила она. - Отчего вы такой скучный?
- Потому что скучно.
- А вы угостите лафитом. Тогда не будет скучно.
Васильев ничего не ответил. Он помолчал и спросил:
- Вы в котором часу ложитесь спать?
- В шестом.
- А встаете когда?
- Когда в два, а когда и в три.
- А вставши, что делаете?
- Кофий пьем, в седьмом часу обедаем.
- А что вы обедаете?
- Обыкновенно... Суп или щи, биштекс, дессерт. Наша мадам хорошо содержит девушек. Да для чего вы всё это спрашиваете?
- Так, чтоб поговорить...
Васильеву хотелось поговорить с барышней о многом. Он чувствовал сильное желание узнать, откуда она родом, живы ли ее родители и знают ли они, что она здесь, как она попала в этот дом, весела ли и довольна или же печальна и угнетена мрачными мыслями, надеется ли выйти когда-нибудь из своего настоящего положения... Но никак он не мог придумать, с чего начать и какую форму придать вопросу, чтоб не показаться нескромным. Он долго думал и спросил:
- Вам сколько лет?
- Восемьдесят, - сострила барышня, глядя со смехом на фокусы, какие выделывал руками и ногами плясавший художник.
Вдруг она чему-то захохотала и сказала громко, так, что все слышали, длинную циническую фразу. Васильев оторопел и, не зная, какое выражение придать своему лицу, напряженно улыбнулся. Улыбнулся только один он, все же остальные - его приятели, музыканты и женщины даже и не взглянули на его соседку, точно не слышали.
- Угостите лафитом! - опять сказала соседка. Васильев почувствовал отвращение к ее белой опушке и к голосу и отошел от нее. Ему уж казалось душно и жарко, и сердце начинало биться медленно, но сильно, как молот: раз!-два!-три!
- Пойдем отсюда! - сказал он, дернув художника за рукав.
- Погоди, дай кончить.
Пока художник и медик кончали кадриль, Васильев, чтобы не глядеть на женщин, осматривал музыкантов. На рояли играл благообразный старик в очках, похожий лицом на маршала Базена; на скрипке - молодой человек с русой бородкой, одетый по последней моде. У молодого человека было лицо не глупое, не испитое, а наоборот, умное, молодое, свежее. Одет он был прихотливо и со вкусом, играл с чувством. Задача: как он и этот приличный, благообразный старик попали сюда? отчего им не стыдно сидеть здесь? о чем они думают, когда глядят на женщин?
Если бы на рояли и на скрипке играли люди оборванные, голодные, мрачные, пьяные, с испитыми или тупыми лицами, тогда присутствие их, быть может, было бы понятно. Теперь же Васильев ничего не понимал. Ему вспоминалась история падшей женщины, прочитанная им когда-то, и он находил теперь, что этот человеческий образ с виноватой улыбкой не имеет ничего общего с тем, что он теперь видит. Ему казалось, что он видит не падших женщин, а какой-то другой, совершенно особый мир, ему чуждый и непонятный; если бы раньше он увидел этот мир в театре на сцене или прочел бы о нем в книге, то не поверил бы...
Женщина с белой опушкой опять захохотала и громко произнесла отвратительную фразу. Гадливое чувство овладело им, он покраснел и вышел.
- Постой, и мы идем! - крикнул ему художник.
- Сейчас у меня с моей дамой, пока мы плясали, был разговор, - рассказывал медик, когда все трое вышли на улицу. - Речь шла об ее первом романе. Он, герой - какой-то бухгалтер в Смоленске, имеющий жену и пятерых ребят. Ей было 17 лет и жила она у папаши и мамаши, торгующих мылом и свечами.
- Чем же он победил ее сердце? - спросил Васильев.
- Тем, что купил ей белья на пятьдесят рублей. Чёрт знает что!
"Однако же, вот он сумел выпытать у своей дамы ее роман, - подумал Васильев про медика. - А я не умею..." - Господа, я ухожу домой! - сказал он.
- Почему?
- Потому, что я не умею держать себя здесь. К тому же мне скучно и противно. Что тут веселого? Хоть бы люди были, а то дикари и животные. Я ухожу, как угодно.
- Ну, Гриша, Григорий, голубчик... - сказал плачущим голосом художник, прижимаясь к Васильеву. - Пойдем! Сходим еще в один, и будь они прокляты... Пожалуйста! Григорианц!
Васильева уговорили и повели вверх по лестнице. В ковре и в золоченых перилах, в швейцаре, отворившем дверь, и в панно, украшавших переднюю, чувствовался всё тот же стиль С-ва переулка, но усовершенствованный, импонирующий.
- Право, я пойду домой! - сказал Васильев, снимая пальто.
- Ну, ну, голубчик... - сказал художник и поцеловал его в шею. - Не капризничай... Гри-Гри, будь товарищем! Вместе пришли, вместе и уйдем. Какой ты скот, право.
- Я могу подождать вас на улице. Ей-богу, мне здесь противно!
- Ну, ну, Гриша... Противно, а ты наблюдай! Понимаешь? Наблюдай!
- Надо смотреть объективно на вещи, - сказал серьезно медик.
Васильев вошел в залу и сел. Кроме него и приятелей, в зале было еще много гостей: два пехотных офицера, какой-то седой и лысый господин в золотых очках, два безусых студента из межевого института и очень пьяный человек с актерским лицом. Все барышни были заняты этими гостями и не обратили на Васильева никакого внимания. Только одна из них, одетая Аидой, искоса взглянула на него, чему-то улыбнулась и проговорила, зевая:
- Брюнет пришел...
У Васильева стучало сердце и горело лицо. Ему было и стыдно перед гостями за свое присутствие здесь, и гадко, и мучительно. Его мучила мысль, что он, порядочный и любящий человек (таким он до сих пор считал себя), ненавидит этих женщин и ничего не чувствует к ним, кроме отвращения. Ему не было жаль ни этих женщин, ни музыкантов, ни лакеев.
"Это оттого, что я не стараюсь понять их, - думал он. - Все они похожи на животных больше, чем на людей, но ведь они все-таки люди, у них есть души. Надо их понять и тогда уж судить..."
- Гриша, ты же не уходи, нас подожди! - крикнул ему художник и исчез куда-то.
Скоро исчез и медик.
"Да, надо постараться понять, а так нельзя..." - продолжал думать Васильев.
И он стал напряженно вглядываться в лицо каждой женщины и искать виноватой улыбки. Но - или он не умел читать на лицах, или же ни одна из этих женщин не чувствовала себя виноватою - на каждом лице он читал только тупое выражение обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения - и ничего больше. По-видимому, у каждой в прошлом был роман с бухгалтером и с бельем на пятьдесят рублей, а в настоящем нет другой прелести в жизни, кроме кофе, обеда из трех блюд, вина, кадрили, спанья до двух часов...
Не найдя ни одной виноватой улыбки, Васильев стал искать: нет ли умного лица. И внимание его остановилось на одном бледном, немножко сонном, утомленном лице... Это была немолодая брюнетка, одетая в костюм, усыпанный блестками; она сидела в кресле, глядела в пол и о чем-то думала. Васильев прошелся из угла в угол и точно нечаянно сел рядом с нею.
"Нужно начать с чего-нибудь пошлого, - думал он, - а потом постепенно перейти к серьезному..." - А какой у вас хорошенький костюмчик! - сказал он и коснулся пальцем золотой бахромы на косынке.
- Какой есть... - сказала вяло брюнетка.
- Вы из какой губернии?
- Я? Дальняя... Из Черниговской.
- Хорошая губерния. Там хорошо.
- Там хорошо, где нас нет.
"Жаль, что я не умею природу описывать, - подумал Васильев. - Можно было бы тронуть ее описаниями черниговской природы. Небось, ведь любит, коли родилась там".
- Вам здесь скучно? - спросил он.
- Известно, скучно.
- Отчего же вы не уходите отсюда, если вам скучно?
- Куда ж я уйду? Милостыню просить, что ли?
- Милостыню просить легче, чем жить здесь.
- А вы откуда знаете? Нешто вы просили?
- Просил, когда нечем было платить за ученье. Хотя бы даже не просил, это так понятно. Нищий, как бы ни было, свободный человек, а вы раба.
Брюнетка потянулась и проводила сонными глазами лакея, который нес на подносе стаканы и сельтерскую воду.
- Угостите портером, - сказала она и опять зевнула.
"Портером... - подумал Васильев. - А что, если бы сейчас вошел сюда твой брат или твоя мать? Что бы ты сказала? А что сказали бы они? Был бы тогда портер, воображаю..."
Вдруг послышался плач. Из соседней комнаты, куда лакей понес сельтерскую, быстро вышел какой-то блондин с красным лицом и сердитыми глазами. За ним шла высокая, полная хозяйка и кричала визгливым голосом:
- Никто вам не позволял бить девушек по щекам! У нас бывают гости получше вас, да не дерутся! Шарлатан!
Поднялся шум. Васильев испугался и побледнел. В соседней комнате плакали навзрыд, искренно, как плачут оскорбленные. И он понял, что в самом деле тут живут люди, настоящие люди, которые, как везде, оскорбляются, страдают, плачут, просят помощи... Тяжелая ненависть и гадливое чувство уступили свое место острому чувству жалости и злобы на обидчика. Он бросился в ту комнату, где плакали; сквозь ряды бутылок, стоявших на мраморной доске стола, он разглядел страдальческое, мокрое от слез лицо, протянул к этому лицу руки, сделал шаг к столу, но тотчас же в ужасе отскочил назад. Плачущая была пьяна.
Пробираясь сквозь шумную толпу, собравшуюся вокруг блондина, он пал духом, струсил, как мальчик, и ему казалось, что в этом чужом, непонятном для него мире хотят гнаться за ним, бить его, осыпать грязными словами... Он сорвал с вешалки свое пальто и бросился опрометью вниз по лестнице.
Прижавшись к забору, он стоял около дома и ждал, когда выйдут его товарищи. Звуки роялей и скрипок, веселые, удалые, наглые и грустные, путались в воздухе в какой-то хаос, и эта путаница по-прежнему походила на то, как будто в потемках над крышами настраивался невидимый оркестр. Если взглянуть вверх на эти потемки, то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы.
"И как может снег падать в этот переулок! - думал Васильев. - Будь прокляты эти дома!"
Оттого, что он сбежал вниз по лестнице, ноги подгибались от усталости; он задыхался, точно взбирался на гору, сердце стучало так, что было слышно. Его томило желание скорее выбраться из переулка и идти домой, но еще сильнее хотелось дождаться товарищей и сорвать на них свое тяжелое чувство.
Он многого не понял в домах, души погибающих женщин остались для него по-прежнему тайной, но для него ясно было, что дело гораздо хуже, чем можно было думать. Если та виноватая женщина, которая отравилась, называлась падшею, то для всех этих, которые плясали теперь под звуковую путаницу и говорили длинные отвратительные фразы, трудно было подобрать подходящее название. Это были не погибающие, а уже погибшие.
"Порок есть, - думал он, - но нет ни сознания вины, ни надежды на спасение. Их продают, покупают, топят в вине и в мерзостях, а они, как овцы, тупы, равнодушны и не понимают. Боже мой, боже мой!"
Для него также ясно было, что всё то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим, осквернено тут до основания, "вдрызг", как говорят пьяницы, и что виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины.
Толпа студентов, белых от снега, весело разговаривая и со смехом, прошла мимо него. Один из них, высокий и тонкий, остановился, заглянул Васильеву в лицо и сказал пьяным голосом:
- Наш! Налимонился, брат? Ага-га, брат! Ничего, гуляй! Валяй! Не унывай, дядя!
Он взял Васильева за плечи и прижался к его щеке мокрыми холодными усами, потом поскользнулся, покачнулся и, взмахнув обеими руками, крикнул:
- Держись! Не падай!
И засмеявшись, побежал догонять своих товарищей.
Сквозь шум послышался голос художника:
- Вы не смеете бить женщин! Я вам не позволю, чёрт вас подери! Негодяи вы этакие!
В дверях дома показался медик. Он поглядел по сторонам и, увидев Васильева, сказал встревоженно:
- Ты здесь? Послушай, ей-богу, с Егором положительно невозможно никуда ходить! Что это за человек, не понимаю! Скандал затеял! Слышишь? Егор! - крикнул он в дверь. - Егор!
- Я вам не позволю бить женщин! - раздался наверху пронзительный голос художника.
Что-то тяжелое и громоздкое покатилось вниз по лестнице. Это художник летел кубарем вниз. Его, очевидно, вытолкали.
Он поднялся с земли, отряхнул шляпу и со злым, негодующим лицом погрозил вверх кулаком и крикнул:
- Подлецы! Живодеры! Кровопийцы! Я не позволю вам бить! Бить слабую, пьяную женщину! Ах, вы...
- Егор... Ну, Егор... - начал умолять медик. - Даю тебе честное слово, уж больше никогда не пойду с тобой в другой раз. Честное слово!
Художник мало-помалу успокоился, и приятели пошли домой.
- "Невольно к этим грустным берегам, - запел медик, - меня влечет неведомая сила..."
- "Вот мельница... - подтянул, немного погодя, художник. - Она уж развалилась..." Экий снег валит, мать пресвятая! Гришка, отчего ты ушел? Трус ты, баба и больше ничего.
Васильев шел позади приятелей, глядел им в спины и думал:
"Что-нибудь из двух: или нам только кажется, что проституция - зло, и мы преувеличиваем, или же, если проституция в самом деле такое зло, как принято думать, то эти мои милые приятели такие же рабовладельцы, насильники и убийцы, как те жители Сирии и Каира, которых рисуют в "Ниве". Они теперь поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплоатировали голод, невежество и тупость? Они - я был свидетелем. При чем же тут их гуманность, медицина, живопись? Науки, искусства и возвышенные чувства этих душегубов напоминают мне сало в одном анекдоте. Два разбойника зарезали в лесу нищего; стали делить между собою его одежду и нашли в сумке кусок свиного сала. "Очень кстати, - сказал один из них, - давай закусим". - "