от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.
Целую неделю после расправы в "роте" Марк не мог очнуться и ходил как потерянный. Самые разнородные чувства боролись в нем; по отношению к Казанскому он был преисполнен преклонения и какого-то суеверного трепета. И странные, вымученные, померкшие глаза Казанского стояли перед ним въявь, как живой кошмар, вместе с вздрагивающим, побуревшим, костлявым телом Калмыка.
И Марк гнал от себя свое воображение, желая избавиться от впечатления, тяжелого, как болезнь. Но даже любовь его к Лизе не помогла забыть. С Лизой у них не изменилось ничего: он купил ей гребень и дешевых духов впридачу; она взяла без благодарности, без удовольствия, давно привычная к подаркам и избалованная вниманием мужчин, взяла и тотчас же забыла о Марке и его любви. У нее было слишком много впечатлений, чтобы останавливаться долго на новой внушенной ею страсти мальчишке.
Жизнь Лизы складывалась вольно и широко. Судьба баловала ее. И это счастье, подаренное ей судьбой, счастье молодости, красоты и обаяния, давало ей известный ореол в глазах других, и в том числе Марка.
Он думал о ней постоянно, ясно, как ребенок, отдавая ей всю свою чистую любовь до конца.
Однажды, придя в камеру, он не застал ненавистной фигуры Михайлы у железного барабана, на обычном месте и, чрезвычайно удивленный, спросил:
- А Хромой? Болен, что ли?
Новый машинист, пронырливый малый с лукавыми заплывшими глазками, отвечал с усмешкой:
- Нет. Просто ушел.
- Как ушел? - и Марк почувствовал легкое разочарование оттого, что не увидит Хромого. Он свыкся со своим ощущением завистливой ненависти к нему, и оно как будто придавало некоторую остроту его мирно текущему трудовому дню в камере. Близость к Хромому напоминала ему о Лизе и создавала некоторую отдаленную связь с ней.
Новый машинист, видя его замешательство, пояснил:
- Ушел на завод Иегелей. У них нелады вышли с дочкой надсмотрщика. Накрыл он ее, что ли. В саду с молодым барином, говорят, накрыл.
А Марку разом показалось, что камера сушильни стала вдруг слишком маленькой и узкой и что верхний ролик в середине как будто задерживает движение полосы.
Он потер себе глаза, точно проснувшись, и хлебнул всею грудью воздуха.
Но атмосфера камеры, сгущенная, тяжелая и удушливая, как в склепе, не могла освежить его дыхания.
Он опять потер себе глаза и вдруг ясно и отчетливо вспомнил всю сцену на мосту, происшедшую между Глебом и Лизой несколько недель тому назад.
Марк не знал, что такое страдание в узком смысле слова. Когда его оскорбляли и били, он приходил в ярость, бесился и дичал, как зверь. И это могло быть вдвое легче того, что он испытывал сейчас. То, что он почувствовал, было невыносимо и приближало к смерти, как ему показалось в тот миг.
Эта боль его показалась смертельной, и он едва удержался, чтобы не завыть, как зверь. Но он не завыл и не умер, потому что что-то чуть слышно вне его сказало ему:
"Что если новый машинист лжет?"
И он схватился за эту мысль, как утопающий за спасательный круг, потому что ему бесконечно хотелось любить в Лизе то хорошее и светлое, что создала в ней его любовь.
И Марк решил так: проверить правду, а потом... Он не знал, что будет потом, потому что на этом обрывалась его мысль.
Когда он шел после окончания работ мимо террасы управляющего домой, через перила террасы перекинулась высокая тоненькая фигурка Кити, и девочка произнесла с тем видом таинственности, с каким обыкновенно говорят подрастающие девочки, желающие казаться взрослыми:
- Марк, слышал? К земскому приехала институтка.
Об этой институтке Марк знал и раньше.
Как серые люди "золотой роты" ждали прихода Казанского, с каким-то алчущим нетерпением, так ждал и маленький город приезда институтки, дочери земского. Но серые люди ждали не Казанского, а воплощение идеи о равенстве правых и бесправных, о восстановлении их бытовой чести; не человека они ждали, а опору и защиту их от самих себя; а маленький город был жаден и податлив на впечатления, и искал потому только новизны в лице институтки.
Дочь земского врача Мансурова, оканчивавшую курс в столице, ждали давно. О ней говорили в гостиных, говорили на фабрике, говорили в большом саду управляющего, где худенькие девочки-подростки играли в лаун-теннис и поучались на свободе той житейской мудрости, которая, как чахлая калека, шла к ним с фабрики и из города. И подрастающие девочки томились и своей свободой, и тем чахлым воспитанием, которое выпадали на их долю. И мысли девочек были также восприимчивы к суете и сплетням, и они жаждали новизны и впечатлений.
Имя Лидии Мансуровой пленяло их, как сказка, и они думали о ней. Впрочем, думали о ней не только дети. Взрослые думали больше. Матери - как о будущей жене своим сыновьям, дочери - как о законодательнице столичной моды, молодежь - как о новой интересной барышне городка. И имя Лидии Мансуровой было окружено уже некоторым ореолом, когда она, наконец, приехала в маленький город.
Но Марка он не удивил и не обрадовал, этот приезд. Она ничего не говорила его душе, эта вновь приехавшая барышня. Он рассеянно прислушивался, что рассказывала ему Китти о ней.
А Китти говорила:
- Для земского с дочкой будет вечер у воинского! А потом у председателя и у нас. В день моего рождения. Знаешь? И ты приди. Папа сказал. Есть у тебя целый пиджак и брюки? Если нет, у Глебки возьми. Папа говорит, что непременно надо, потому что общение с рабочим людом дает понятие о народных нуждах, - с трудом проговорила Китти заученную фразу. - Так папа говорил, - добавила она и гордо закинула головку. - Ты придешь? - спросила она, помолчав с минуту, видя колебание в лице Марка. - Приходи. Глеб даст сюртук и брюки. Приходи непременно. Она умная. И хорошенькая. Лучше меня и Лизы. Бледная только, очень бледная, точно известка. И все читает. Ты только не скажи, она и мне книжки дала. Ах, хорошо! Там про любовь говорится. И мужчины там прелесть что за интересные. А девушки тоже. Делают все, что хотят. А Анна говорит, что нельзя таких книг читать - грешно! Но для Анны все грешно, где нет молитвы и Бога. Анна - ханжа и дура. А все потому, что она некрасивая и лечит глаза от золотухи. Ее никто не полюбит и не возьмет замуж. А меня возьмут и Даню тоже. Голубчик Марк, приходи, - неожиданно переменила тон Китти и, вдруг встрепенувшись, разом исчезла в глубину террасы, где скрипнула дверь и куда вышел отец.
Марк не расслышал хорошенько ни одного слова из сказанного, потому что думал свое. Лиза и Глеб впивались ему в голову. И о них думал он, не переставая. И вдруг решил, что пойдет и узнает истину о Лизе и Глебе, чтобы заставить мысль молчать и утешить вновь возрастающую боль в сердце.
И он пошел.
Это было дня через три после разговора с девочкой. Дом и сад управляющего иллюминировали шкаликами-светильниками, а над домом вычурно поднимались горящие буквы имени Китти.
Управляющий Лавров был вдовец и предоставлял детей воспитанию выжившей из ума тетки, не вмешиваясь в него; но в дни семейных празднеств в нем разом поднималась и закипала какая-то внезапная отеческая любовь, и он вознаграждал с лихвой своих девочек за недостаток заботливости и внимания во все остальное время.
И в день рождения Китти эта заботливость проявилась усиленным образом.
Китти была самая хорошенькая из его дочерей и очень напоминала Глеба, а Глебу принадлежала тайная слабость отца, Евгения Адольфовича Лаврова. И потому день рождения Китти решено было отпраздновать на славу. На тоненькую подвижную Китти надели белое кашемировое платье, сшитое по талии и уродовавшее всю ее несформированную еще фигурку. Хор рабочих, собравшись под верандой, пропел ей "многая лета", а вечером ожидались танцы, винт для взрослых и ужин.
Марк не послушался, однако, совета Китти - не позаимствовал у Глеба костюм. В нем жила какая-то постоянная смутная гордость, мешавшая ему брать и одолжаться у кого бы то ни было. И эта гордость повела его на городской рынок и заставила купить по низкой цене из скудного недельного заработка темно-зеленую тройку, делавшую всю его фигуру уродливой и мешковатой. Рукава были слишком коротки, и из них как-то беспомощно и глупо выглядывали его красные угловатые рабочие руки.
Он хотел купить заодно и фуражку, но, подумав немного, решил остаться в своем прорванном у козырька картузе. И так пошел он ровно в девять к дому управляющего, откуда слышались смех и звуки рояля, ласкавшие ухо и казавшиеся прекрасными, каким кажется все посредственное издалека, когда сама душа стремится к нему. А душа Марка стремилась к прекрасному с той минуты, как он встретил Казанского и полюбил Лизу. И ему хотелось верить, что слова машиниста у метрольезы были ложью и связь Лизы с Глебом была тоже ложью, и что все ложь, кроме Лизиного совершенства и ее красоты.
В первой комнате, куда попал Марк через сад и веранду, было туманно от табачного дыма. Играли в карты, курили и говорили о фабрике.
В гостиной было людно и стоял гул от возгласов и смеха. В углу у двух ломберных столов сидели игроки. Высокий худой мужчина с заметной проседью и с упорным взглядом серых стальных глаз, придерживая за пуговицу полного военного в очках, говорил ему:
- Вот вы меня сейчас упрекнули в излишнем сочувствии к рабочему классу в ущерб железной силе и движению прогресса. И не вы один. Принципал давно уже дуется на меня. И не будь он уверен в моей неподкупной привязанности к делу, давно бы пришлось мне искать себе кое-чего иного. Как-то на ревизии нашел химический класс при лаборатории лишней роскошью. Говорит, что химиков можно брать опытных и со стороны. Все это так. Но с введением железной силы и так развелась уйма голодных, так почему же процент детей, во сто раз меньший, нежели их оставшиеся без куска хлеба родители, не может заменить собой то, что потеряла семья? Благо, это не вредит делу. Я вам говорю.
И Лавров отпустил на минуту пуговицу офицера.
- Гм, гм, собственно говоря, гуманность... - промычал тот. - Однако, милейший, не есть это тормоз прогресса промышленности?
- Какой? - резко оборвал управляющий. - Промышленность не иссякнет до тех пор, пока будет рынок сбыта. Но она видоизменится, и вместо пресыщения с избытком одного лица насытятся другие. Слышите ли? Лишь насытятся. И целое сословие. Капиталисты рады огромному шагу прогресса Запада. Они боятся развития народной промышленности и народного капитализма, той силы, которая помешает подняться единицам капиталистов, мамонтов, и не понимают того, что страшны именно они, эти мамонты, а не раздробленная сила народного капитализма. Ведь нам не перерасти тех, сильнейших. Ситцевая мануфактура - хорошо поставленное дело, но это только микроскопическая капля в море промышленности. И выйдет то, что одна стоглавая гидра пожрет других, у которых окажется меньшее число голов.
- О-о! - внезапно послышался писклявый голосок дамы-гостьи, только что вышедшей из-за ломберного стола, - о-о, стоглавая гидра! Какие ужасы вы рассказываете, милый Евгений Адольфович!
От увядающего лица дамы, густо посыпанного розовой пудрой, шли лучи самой обворожительной улыбки. Управляющего Лаврова дамы маленького города считали крайне интересным мужчиной и втайне досадовали на него за его чрезвычайную привязанность к фабрике, мешавшей возможности пользоваться его обществом.
Но Лавров даже и не заметил этой улыбки, потому что, с новым ожесточением схватившись за пуговицу воинского начальника, подхватил:
- Я бы желал одного: чтобы сын мой продолжил мое дело так, как я понимаю его. Пусть даже произрастает капитализм единиц, если в этом вся задача промышленности, но я бы хотел, чтобы Глеб, отдавая себя общему современному идеалу коммерсантов, не забывал, однако, по мере сил и возможности и тех, кто, охраняя идеи капитализма, не щадит силы рабочих рук... Чтобы идеал Глеба...
- Идеал Глеба, - прервал речь хозяина дома здоровый, сочный голос, и сам Глеб, свежий и улыбающийся, вынырнул из-за спин собеседников, - о, мой идеал непоколебим, папа! - произнес он, улыбаясь румяными губами. - Мой идеал...
- А в чем же состоит он, молодой человек? Позвольте полюбопытствовать, - снова пискнула напудренная дама, устремляя на Глеба самый очаровательный взгляд.
- О, весьма не во многом, - улыбнулся тот, - быть богом торговой промышленности, быть тем капиталистом-мамонтом, той стоглавой гидрой, которая пожрет остальных, как выразился папа. Или уже больше ничем не стоит быть.
- Браво, юноша! Браво! - неожиданно забасил откуда-то подвернувшийся толстенький и короткий человечек, земский врач по профессии, Мансуров, отец той самой институтки, которой так живо заинтересовался маленький город.
- А в наше время судили иначе, - поморщившись, словно от боли, произнес седой представительный господин, член уездной управы, - в наше время молодежь иными целями задавалась, и эти цели были симпатичнее, да.
- В ваше время, Исидор Матвеевич, - дерзко заглянув ему в глаза своим смеющимся взглядом, произнес Глеб, - люди были одним воплощением сладкого сентимента и романтики. Теперь век практического смысла, и каждый должен, прежде всего, думать о себе. Надо стараться проглотить другого, чтобы не быть съеденным им.
- И стремиться к достижению своей цели - стать богом капитализма! - с кокетливой улыбкой произнесла дама.
- Voila?! - игриво поклонился в ее сторону Глеб и вдруг, нечаянно встретясь глазами с Марком, вскричал: - Ба! Вот он! Чего ж ты прячешься, товарищ? Пойдем к нам; там веселее. Хотя там и не боги капитализма, а нечто более приятное. Там богини. Идем! - и, подхватив его под руку, он увлек его за собою.
В спальне девочек собралась молодежь. Там горел японский фонарик, пахло духами и сладостями, обильно расставленными на столах.
У Лавровых бывало всегда самое смешанное общество, начиная от городской интеллигенции и кончая детьми служащих фабричных, с которыми играли управительские дети. Управляющего осмеивали за это неуменье поставить свой дом, но Евгению Адольфовичу некогда было прислушиваться к толкам, как некогда было и следить за условиями воспитания детей, и он предоставил им свободу выбора знакомых и друзей, возбуждая насмешливые толки маленького города. Впрочем, из фабричной среды на этот раз была только Лиза.
Рукава и присутствие гостей несколько смущали Лизу; она жалась в угол и терла поминутно свои большие, вспотевшие от волнения руки.
Но когда вошел Марк в своей зеленой рыночной тройке, она злорадно улыбнулась, найдя, что он хуже ее, и разом почувствовала облегчение.
- Марк! Марк! Марк пришел! - послышались голоса девочек Лавровых, радовавшихся в тот вечер и возбужденных как никогда.
- Марк, интеллигентный пролетарий! Рекомендую, Лидия Львовна! - и Глеб подтолкнул Марка к дивану, на котором в непринужденной и как бы усталой позе сидела, поигрывая лорнетом, молоденькая особа, которой Марк еще не видал нигде.
На пунцовом фоне диванных подушек лицо ее, худенькое, продолговатое, с заметно бьющимися жилками у висков и на лбу, казалось белым, как сахар. Длинные узковатые глаза, темные, без блеска, смотрели как-то чересчур смело. Почти дерзко. Негустые волосы, завернутые узлом на темени, прикрывали лоб тщательно подвитой гривкой и слабо курчавились у ушей.
Впалая, втянутая грудь и узенькие плечи делали всю фигурку девушки хрупкой и эфирной. Что-то болезненное было в ее бледном лице, болезненное и раздражающее не красотой, а этой самой хрупкой беспомощностью. Но что больше всего остального поразило Марка в лице ее, так это губы, узенькие, капризно изогнутые и красные, как кровь, и эта яркость их казалась особенно резкой на общей бледности лица.
Китти, Даня и две дочери председателя управы окружали институтку и с каким-то жгучим любопытством и подобострастием заглядывали ей в глаза.
Два молоденьких пехотных юнкера сидели у дивана прямо на ковре, поджав под себя по-турецки ноги, а подле них приютился секретарь мирового судьи, незначительный веснушчатый молодой человек с ощипанной растительностью на лице.
И все они не спускали глаз с институтки в ее белом платье, с белым без кровинки лицом. Одна Анна, сидевшая в стороне от компании, тихая, молчаливая и золотушная Анна, старшая из сестер Лавровых, не обращала никакого внимания на гостью, безучастная ко всему в мире, что не касалось ее золотухи и больных глаз, да Лиза, смущенная своим мещанским пунцовым лифом и явно завидующая успеху худосочной барышни, как она мысленно окрестила Мансурову, забилась в противоположный угол комнаты и, как замученный зверек, зло выглядывала оттуда.
Лиза была честолюбива, и успех Лидии явно раздражал ее. Она слишком верила в силу своей красоты, слишком признавала могущество этой красоты и ее неотразимость, чтобы так скоро признать обаяние другой. И ее тем более злило заметное ухаживание Глеба за этой барышней, нежданно и негаданно ворвавшейся в ее судьбу.
На фабрике говорили правду, что Лиза была с Глебом и что Михайло Хромой отказался от нее. Она слишком сознавала в себе красоту, чтобы бояться соперничества в маленьком городе. Ее желал всякий: и господа, и надсмотрщики, и машинисты, и рабочие, потому что она была слишком раздражительно, ярко красива.
И вдруг эта институтка, скорее тень женщины, нежели живая женщина, какая-то "ледащая" и "гнилая", по мнению Лизы, в первые же дни своего пребывания в маленьком городе закружила Глеба и точно пришила его к себе.
И Лиза злилась глухо и бессильно, ненавидя ее, эту барышню, которую искренно находила не стоящей внимания мужчин.
И в каждом входящем госте она пыталась поймать то первое впечатление, которое производила институтка.
Когда вошел Марк, она впилась в него глазами, желая найти в его лице оттиск первого впечатления, произведенного на него Мансуровой.
Но на лице Марка нельзя было ничего прочесть. Оно было угрюмо и, как всегда, закрыто для всех.
Глеб подвел его к дивану, где сидела Лидия Мансурова, окруженная своей свитой, как королева, и сказал еще раз полушутливо, полусерьезно:
- Марк Ларанский, интеллигентный пролетарий, друг детства и ненавистник женщин.
Председательские дочки сдержанно захихикали. Им вторили задавленные басы юнкеров и дробный фальцет ощипанного секретаря. Марк не понял того, что сказал Глеб, но, почувствовав в сказанном скрытую насмешку, насторожился и весь натянулся, как струна. И вдруг пунцовые губы, похожие на две кровавые полоски, произнесли:
- Неужели? За что же вы ненавидите нас?
- Только не вас. Только не вас, божественная, - уже не сдерживаясь, загудели басы юнкеров, и оба, как по команде, одинаковым жестом приложили руки к груди. - Вас нельзя... Вам можно поклоняться! Только поклоняться! Да! - продолжали они гудеть в один голос.
Лидия засмеялась. Смех у нее был слабый, неживой точно, и всю ее поводило, когда она смеялась.
- Правда? - извивалась она, - а вы, m-r Марк, не находите этого?
- Чего? - угрюмо проронил Марк, не глядя на институтку.
- Ах, какая прелесть! - пришла в неожиданный восторг барышня. - Ив самом деле, вы исключительный, m-r Марк! Должно быть, правду о вас говорят. Не замечать, положительно не замечать женщин - да это чудо что такое! Ну, не будьте же таким букой. Взгляните на меня. У вас прелестные глаза, m-r Марк. Честное слово. И вообще вы самый оригинальный и красивый мальчик, какого я встречала. Вам этого еще не говорил никто? Нет? Садитесь же около меня, будем играть.
- Я не умею играть, - сварливо буркнул Марк и потянул назад свою руку, которой демонстративно завладела рука институтки. Но ее тонкие пальцы уже впились в его ладонь, и это ощущение напоминало ему то, когда роговые зубцы Лизиного гребня до крови впивались в его кожу. Но тут не примешивалось той приятной сладости, которая вливалась в него тогда вместе с остротой боли, причиненной ему гребнем Лизы. И он снова попытался освободить руку из ее руки. Однако она не отпустила его и посадила около себя на диване. От нее пахло чем-то душистым и вкусным, и вся она шуршала при каждом движении шелком и кружевами. А на руке ее поминутно позвякивали браслетки, производя музыкально-металлический, раздражающий звук.
И голосок у нее был срывающийся, слабый и точно булькающий, как булькает студеный ручеек о свое каменистое русло. Этим булькающим голоском она и объяснила Марку условия игры, он, однако, ровно ничего не понял. И самой игры он не понял, хотя и играл с остальными.
Одному из юнкеров завязали глаза платком, и он что-то говорил непонятное и смешное, потому что все хохотали до слез. Потом приставали с тем же хохотом мужчины к барышням, требуя поцелуев. Потом целовались. Эта странная игра показалась до крайности дикой Марку. Когда двенадцатилетняя Даня по приказанию того же юнкера с завязанными глазами повисла на его плечах, протягивая ему губы, он грубо оттолкнул ребенка, крикнув:
- Не лезь.
Даня в слезах отпрянула от него.
Лидия Мансурова видела эту сценку и безмолвно поманила к себе Марка.
А когда он, повинуясь безотчетно ее желанию, придвинулся к ней, она, смеясь, проговорила:
- Какой бука! Это оракул, фанты, понимаете? Игра. Вот и я должна тоже вас. Вот-вот!
И прежде чем Марк мог опомниться, две кровяные полоски близко придвинулись к нему и что-то остро, колко, как иглы боярышника, впилось в его губы. Это длилось одно мгновение, и от этого мгновения вся комната пошла кругом в глазах юноши.
- Вот вам, красивый дикий мальчик! - прозвучал в следующую минуту тот же булькающий голосок, и Марк почувствовал, что губы его снова свободны. И ему как будто жаль стало, что иглы боярышника не колют больше его губ. И жаль, и совестно стало чего-то.
Он посмотрел на институтку.
И странно, она показалась ему красивее в эту минуту, гораздо красивее, нежели раньше, и лицо ее смутно напомнило лицо Лизы, только в этом бескровном лице сквозила какая-то алчность и насмешка, что делало его и странным, и злым.
И еще насмешливее и более алчным стало оно, когда к ней приблизился Глеб и, смеясь, настаивал на чем-то.
- Чем я хуже, - говорил он, смехом прикрывая поднявшееся в нем глухое раздражение, - чем я хуже его? Или вам нравится дух народа, исходящий от этого зеленого болвана?
- Не злитесь. Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ, - тем же неживым голосом произнесла институтка, от зеленого болвана, как вы изволите его называть, исходит дух непосредственности, прежде всего. Непосредственности и простоты. Он освежает. А вы, свеженький, выхоленный мальчик, вы опасны с вашей душистой розовой цивилизацией.
- Вы же любите сильные ощущения. А только выхоленная цивилизация может дать вам их! - дерзко рассмеялся Глеб и неожиданно приблизил свои губы к ее губам.
- Глеб! - вырвалось у Анны, молча следившей за ходом игры из своего угла, - это уже слишком, Глеб.
- Это уже слишком, - подтвердил другой голос, раздраженный до бешенства, голос Лизы, - где же это видано, право? Игра уж! Срам один, а еще барышня. Выдумают тоже... Ученая еще. Стыдно вам! Чему детей учите, Китти и Даню? Порча одна. Мерзость. А еще книжки читаете! Да и книжки-то. Я у Китти видела. Срам, а не книжка, да.
Она задыхалась от волнения, и Лидия, слушая ее, задыхалась тоже. Прижав лорнетку к глазам, она во все глаза смотрела на злую красивую девушку и нервно спрашивала у окружающих:
- Что с нею? Что с нею, право?
Но никто не отвечал ей, все были подавлены дерзостью простой фабричной укладчицы к ней, к этой барышне, занимающей умы.
И вдруг голос Анны, всегда молчаливой и безответной, прозвучал разом в наступившей тишине:
- Правда. Лиза правду сказала. Стыд один.
- Ну, уж ты, святоша, молчи! - рассердился Глеб и топнул ногою.
- Не ссорьтесь в мой день рождения, - ныла Китти, у которой раскраснелись губы и в глазах горел нездоровый огонь.
И вдруг Марку стало почему-то стыдно, до боли стыдно за себя и остальных. Бледное лицо институтки разом показалось ему противным. Оно вдруг стало похожим на тех кукол с сафьяновыми головами и густо намалеванными яркими губами. Что-то нездоровое было в ней, что-то дряблое. Вне себя он метнулся к Лизе и шепнул:
- Пойдем отсюда. Пойдем. Тут видишь что! Не место тебе... мне... с ними. Играют, видишь. А мы не умеем. Для них срама нет, для них игра, а нам нехорошо. Мы понимаем, - и потянул ее за руку.
Но она не поддавалась ему, потому что он был смешон, возбужденный, красный, в своем мешковатом костюме, купленном на рынке за гроши. И она вырвала руку и отошла от него, не желая казаться такой же смешной как он, твердя чуть слышно:
- Уйди! Отстань! Уйди!
- Что, съел, брат? - захохотал Глеб во все горло, - съел! Не суйся. Эх ты, Маркунька, глупый человек, - потрепал он его по плечу, - кабы ты в твоей "роте" не просиживал да с Казанским не путался, не так бы с тобой бабы брили.
- Казанский? - живо заинтересовалась Лидия. - Я слышала о нем многое; нечто среднее между аскетом и пророком. Новый Мессия в наше время или Магомет.
Марк насторожился. Его взгляд впился в Лидию: смеется она или нет над его другом?
- Я хотела бы знать о нем подробнее, - добавил через секунду тот же булькающий голосок, - это интересно. Право.
- Не стоит, - произнес секретарь судьи, счастливый тем, что может обратить на себя ее внимание, - он положительно не заслуживает интереса. Человек с огромным честолюбием, мечтающий о власти какой бы ни было и где бы ни было. Ради удовлетворения собственного тщеславия он приводит пьяную орду в надлежащее человеку положение. Диктует ей уставы и правила, добивается от спившихся животных дикарей каких-то людских достоинств. И все потому только, чтобы иметь свой гонор и задирать нос перед администрацией! - закончил он с апломбом.
- Неправда! Не то! - послышался резкий голос Марка, - не то это... Зачем? Неправда! Не для того он. От правды он все. Только от правды. Правда в нем живет. Вот что. Не знаете вы его... А коли не знаешь, и не говори, - грубо, по-мужицки докончил он свою речь.
- Нет, он прелесть что такое! - восторженно произнесла Лидия, - какова непосредственность! Разве что-либо встретишь подобное, господа?
Марк действительно был необычайно взволнован. Его глаза сверкали дико, как у волка, лицо заметно побледнело, и было что-то страшное в нем. Он задыхался.
Они задели его друга, его учителя, каждое слово которого западало свинцовыми буквами в его несложную простую душу.
И ему захотелось рассказать им это, доказать им, как они неправы, как он высок, этот человек, которого они ругают и не могут понять.
И путаясь, сбиваясь, дико, несложно заговорил он об этом человеке. Откуда слова брались? До сих пор Марк никогда не решался разговаривать с людьми. Теперь же им овладела безумная смелость. Теперь он словно забыл о том, что его слушают незнакомые, непонятные ему самому люди, насмешливые, мелкие и злые без конца.
- Казанский большой! И он сильный. Внутри сильный. Сильнее всех... И в нем жалость живет. И любовь... И в нем все хорошо. Все ясно. Он может человеком быть, всяким человеком, который деньги большие забирает. Да! А он от жалости и любви в казарме, в "роте" всю жизнь. Он их стыдит! И в воровстве, и в пьянстве стыдит, потому что хочет, чтобы и в них все хорошо было, светло, как при солнышке. А не к тому, чтобы почет был. Ему почета не нужно. Ему от "роты" и так почет. Он сильный. Всего мира сильнее, а все от доброты. От любви и жалости, - слова срывались одно за другим, и Марк, произносивший их, точно вырос, точно переродился. И никто бы не назвал теперь Марка безобразным. Он был красив в эту минуту. Он был прекрасен той красотой и искрами правды, которая веяла от него.
И все слушали его, потому что почувствовали эту правду. Правдой звучал его рассказ. Прямой и несложный, прерывистый и сбивчивый о человеке, которого он считал совершенным. И человек этот занял умы присутствующих на минуту.
Или, вернее, его защитник, этот Марк, ставший вдруг смелым и прекрасным, занял внимание молодежи.
Но он кончил. Пылкая речь его прозвучала и умерла. И весь он уже стал опять простым, диким, ничтожным Марком, каким был до сих пор. И завистливые, мелкие люди уже не могли простить ему его минутного успеха.
И к таким людям принадлежал Глеб, потому что, когда Марк смолк и, словно потерянный, оглядывался вокруг себя, Глеб заговорил насмешливо и жестко:
- Верно, твой Казанский и отдал тебе часть своей любви, что ты так врезался в Лизу.
- Врезался в Лизу! Да, да, Марк любит Лизу. Марк любит Лизу! - зазвенели в тон брату голоса девочек.
И веселый женский смех сначала тихо, как чуть слышная серебряная струнка, зазвенел по комнате; он усилился заметно, и к нему присоединились густые перекаты мужских басов, и все слилось в один громкий гул быстро нарастающего хохота. Хохотали все, хохотали бешено, заразительно, громко. И было что-то нездоровое, злое, торжествующее в этом смехе, что-то обидное и ударяющее по сердцу.
И был в нем яд зависти и насмешки ко всему, что может и умеет любить. Как будто толпа безобразных фурий собралась справлять свой сатанинский шабаш в лесу и кружилась и бесновалась в таком смехе.
Молодежь бывает жестока порой, и впечатлительность ее бывает мертвой.
И теперь в ней умерла ее чуткость. Ее задушил смех.
И со всех сторон несся этот хохот, и неудержимой волной вливался он всюду и заполнял собою все. И все сливалось в одном сплошном хаосе этих звуков, до боли обидных, торжествующих, злых.
Перед глазами Марка, как в кошмаре, снова заалели пунцовые рукава Лизиной кофточки, и опять лицо, бледное, без кровинки, с синими бьющимися жилками и кровяными губами наклонялось к нему и спрашивало что-то, безобразно корчась от смеха. И в то же время чей-то знакомый голос под пресекающимися ежеминутно и вновь возрастающими звуками смеха с новой силой рассказывал историю рогового гребня и золотого волоса, неожиданно ставшую достоянием улицы.
И новый взрыв хохота, потрясающий, неумолимый, покрыл все. Он усиливался с каждой минутой, превращался в сплошной гул и становился невыносимым. Было что-то безобразное в нем, что-то отталкивающее. И сама молодость заглохла, казалось, исчезла без следа в этих звуках. И из волн его поднимался один порок, торжествующий, властный и нагой. Он выглядывал отовсюду: и из двух кровяных полосок на бледном лице, и из складок белых платьиц, надетых на девочек, казавшихся до этого невинными и чистыми, и от самой атмосферы комнаты рождался он.
И разом показался он на глаза Марку в этом хохоте.
Не отдавая себе отчета, он бросился от него прочь, как от заразы и безумия. А хохот понесся за ним вдогонку, не отставая, наполняя его уши визгом и гулом, а сердце отчаянием, бешенством и стыдом.
Когда он был уже за садом на обрыве берега, куда вынесла его эта сатанинская волна, и разбитый, истерзанный, упал на траву, влажную от ночной росы, хохот умолк. И он замер так, прислушиваясь к тому, что жило в нем и что казалось теперь чудовищным, когда они осмеяли все чистое в нем.
Так он лежал долго на влажной траве, уничтоженный и смятый, до тех пор, пока легкое прикосновение к плечу не разбудило его.
Тогда он вскочил, как дикий зверь, готовый к самозащите.
Была ночь. Было темно. Иллюминация потухла, и редкие капли дождя, падая на землю, возвратили ему сознание. Белая фигура, показавшаяся ему призраком, наклонялась к нему.
- Не бойся. Я это. Они там, а я пришла. Я - Анна! - послышался вздрагивающий голос.
- Зачем ты? - удивился Марк, ничего не понимая.
- Не знаю. Жалко стало. Как всегда, жалко. Пойдем. Когда душа болит, ходить лучше. У меня душа всегда болит, когда я вижу, что люди злые. И у тебя болит. Я знаю. Вот и пришла. Ты не бойся. Я смеяться не буду. Ты бедный. Я тоже. Мы оба одинаковые, и оттого нам легче вдвоем.
Марк машинально прислушивался к ее голосу, как прислушивается сонный человек к явлениям извне. И почему-то, словно во сне, припомнился факт из далекого детства. Глеб и девочки говорили ему, что интересно было бы послушать, как поют лебеди и что поет лебедь только раз в жизни, перед смертью, и его охватило жгучее любопытство узнать, правда ли это. Он взял нож и пошел на пруд. Но когда он резал, подстрекаемый любопытством, горло лебедю, он не слышал его песни, потому что в воздухе висел крик, пронзительный крик и плач Анны, посылавшей ему проклятия. И когда они встретились снова, ему стало стыдно ее, и жалость к ней и к лебедю прожгла его сердце.
Он вспомнил все это сейчас с поражающей ясностью, и это воспоминание точно приблизило его к Анне, выросшей такой же одинокой и ненужной, как и он сам. И не отдавая себе отчета, он покорно последовал за нею от обрыва в темную мглу июльской ночи.
- Они злые, - говорила Анна, шагая бок о бок с ним, - потому что они никого не любили, только себя. У них пустота в душе. И у Лидии, и у Глеба, и у Китти. Греха в них много. От праздности их грех. Им молиться надо, думать, а они... Бог милостивый. Он поможет. Когда много молишься о чем, Он помогает всегда. Только верить надо. И ты верь. Марк! Веришь ты? - неожиданно обратилась она к юноше.
Тот отрицательно покачал головою.
- Нет. Когда меня били до смерти, Он бы заступился, а Он молчал! Значит, Его нет.
- Молчи, молчи, - испуганно зашептала Анна, - Он молчит потому, что тебя не знает, а ты покажись Ему, приди к Нему. Он узнает и поможет. Он везде будет, где ты, и будет с тобой.
- Казанский говорит, - снова глухо заговорил Марк, - что в нас самих и есть Бог. И он в церковь не ходит и не молится. А какой он умный, большой! Ты не знаешь его: выше всех. Он говорит, что правда и Бог то же самое. И совесть иметь - это то же, что иметь Бога.
- Он отвергает церковь, и это нехорошо. Молиться надо. Так хорошо будет. Праздник на душе. Вот Казанская подойдет, - и голос Анны дрогнул, - икону поднимут, хоругви. И все молиться будут. И я. Я книгу прочла. Хорошая книга. Во Франции, в Лурде люди больные молились, прося исцеления. И девушка там одна между ними без ног. Все молилась, чтобы поправиться. И помогло. И я тоже буду. Под иконами пройду, чтобы исцелиться. Глаза болят, на теле струпья постоянно. Больно, неприятно. Золотушная я. Не лечили. Бог поможет. Вылечит Бог.
Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.
Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.
И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.
- Вот эта Мансурова, - помолчав, снова начала Анна, - она говорит, что религия - это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь...
- Любить хорошо, - произнес Марк. - Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.
- Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? - спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. - А ее не надо любить. Она дурная.
- Все дурные, - угрюмо проговорил Марк.
- Она дурная, - упрямо повторила Анна, - сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.
Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь... Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
- Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там... Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
- Лиза! - вскричали они оба разом и отступили на шаг.
- Ну да, Лиза! - передразнила они их раздраженно. - Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже...
- Не твое дело, - грубо оборвал Марк, - не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас...
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
- Вот дурак! Да чего ты? - пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: - У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
- Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят... Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
- А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! - послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
- Ишь, урод паршивый, - послала ей вдогонку Лиза, - никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? - неожиданно оборвала она себя.
- Не знаю. Да. Спит, - отвечал он, не поняв вопроса.
- Ну, ладно! - усмехнулась она в полутьме. - Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? - что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.
Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.
Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.
- Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.
И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда,