озникнуть к моему ненавистному детищу. Как мне казалось, я сделал это со вкусом.
В первой же главе обстоятельства складывались так: беглый малаец, которого почему-то звали Арчибальдом, хилый, вечно грязный человек, с вытекшим глазом и неожиданным университетским образованием в Дублине, поселился в маленьком русском городке, служит переписчиком на пишущей машинке у нотариуса и крадет по вечерам сахар у сослуживицы.
Для того чтобы кто-нибудь не подумал, что в романе будет женщина, красивые описания природы или приключения, я продуманно вставил, что означенный Арчибальд на женщин производил впечатление маринованного кота, вид осеннего неба на него действовал, как хинин в пирожном, а что касается приключений, то это был трус, боявшийся самого безобидного мальчишки из лавочки.
Никогда еще с такой радостью я не отдавал в типографию ни одной из своих рукописей, как эту.
Результат получился невероятный. Утром раздался телефонный звонок, и в трубку полился знакомый голос издателя, окруженный ореолом неподдельного восторга.
- Как вам не стыдно... - захлебываясь, говорил он.
- Я же говорил, - торжествующе вставил я, - не умею и не умею...
- За это и стыдно... Да вам с семилетнего возраста надо было писать романы... Это же роскошь...
- Где роскошь? - обиженно заворчал я.
- Да роман ваш... Такая выдумка... Другой бы делал героя красавцем, кинул бы ему на тридцатой строчке обаятельную миллионершу, заставил бы его спасать целую семью из реки, а у вас так просто, так есте...
- Послушайте, вы... - оборвал я, чувствуя, что сделал что-то плохо поправимое, - вы это серьезно?..
- А как вы думаете? Бросьте авторскую скромность... Уверяю вас, что если...
Я бросил трубку и сел портить впечатление.
- Тебе урод нравится... Просто начал... Я тебе сейчас покажу...
Вторая глава была написана исключительно блестяще с точки зрения быстрого прекращения любого сенсационного романа и искреннего признания моей неспособности в этой области творчества.
Я переделал своего малайца в аннамита, дал ему столько курчавых волос, сколько хватило бы на целое племя, выставил его счастливым мужем двух красавиц, дочерей банкиров... Я оправдал его вытекший глаз, уверив, что он видел им, как заяц. С самого момента выхода его из конторы он начал совершать невообразимые подвиги; прыгал с крыши на крышу из-за потерянного котенка, обеспечил на всю жизнь двух нищих, походя усыновил кухаркиного сына и даже уступил на ночь свою кровать какому-то прокаженному, которого он выискал где-то на окраине города.
Если бы я прочел где-нибудь такое продолжение первой главы, несмотря на свой спокойный характер, я все же непременно искал бы встречи с автором, нашел бы его и долго таскал бы его по полу на глазах у всех очевидцев этой возмутительной сцены.
На этот раз человек, принесший мне печальную новость, был очень далек от нашей газеты.
- Очень хороший роман, - сказал он, пожимая мне руку, - а главное, очень жизненно... С виду маленький и глаз вытек, а на самом деле и красавец, и самоотверженный, и...
- Ничего подобного... - сурово оттолкнул я эти нарождающиеся симпатии, - и этот человек мерзавец.
- Я сразу заметил, что это отрицательный тип. И вы очень хорошо придумали - сделать героя именно таким...
Потом подошел другой. Ему очень понравилось, что в романе иностранец, мало женщин и нет описания природы. Третьему понравилось, что мой Арчибальд, которому я вообще постарался с первого же момента придать все ненавистное мне, чавкает во время еды, читает чужие письма и подслушивает разговоры.
- В этом есть что-то жизненное. Ваш герой близок к быту. Мне очень понравилось. Я даже подписался сегодня на три месяца.
В этот день с дрожащей от негодования душой я снова сел за роман, напрягая все усилия, чтобы положить предел всякого к нему читательского внимания. Я сразу же выкинул героя, отправив его по какому-то воровскому делу в Харьков. Его место в конторе нотариуса занял приказчик, выгнанный за пьянство из москательной лавочки. С редким упорством на протяжении четырехсот строк я описывал внешний вид дома, где помещалась контора; остановился на подробном описании пишущей машинки; сосчитал, сколько листов чистой бумаги лежало на каждом столике. Все это было так скучно и длинно, что я считал себя уже обеспеченным от продолжения романа.
Тогда несчастье надвинулось в окончательной форме.
- Вы знаете, что сейчас делается с газетой? - искоса поглядывая на меня, спросил издатель.
- Неужели тираж падает? - с тайной надеждой осведомился я.
- Падает... - самодовольно усмехнулось это животное. - Растет как никогда. Интерес к роману изумительный. Пишите, пишите, голубчик!.. Что ни глава, то неожиданность.
Я понял, что работа, взваленная мне на плечи, начинает пригибать меня к земле,
И вот потекли дни длительных, едких мучений. Просыпаясь по утрам, я должен был выискивать новые приключения для моего малайца, тыкать этого человека в самые невероятные условия, следить за его друзьями и выискивать ему новые встречи и знакомства.
На четвертую неделю я ненавидел его до глубины души острой, жгучей ненавистью. Создавалось положение, что меня назначили опекуном какого-то шумного, крикливого идиота, которым я должен был руководить в течение четырех месяцев; этот негодяй навел ко мне других людей, завел себе женщин, дождался преследования полиции, стал скрываться по каким-то притонам, и все это я должен был помнить до мельчайшей детали.
Жизнь потеряла для меня интерес. Я уже не мог спокойно посидеть с добрым знакомым за бутылкой вина, если во вчерашнем номере газеты мой малаец оказался висящим между двумя крышами, причем сверху стояла полиция, а внизу дожидалась, когда он неблагополучно упадет вниз, обманутая женщина с большим пистолетом в руках...
И если я шел в театр, то только для того, чтобы закрыть во время какого-нибудь действия глаза и тягостно придумывать, из какого окна должен выставиться матрац для чудесного спасения моего жулика, повисшего в воздухе.
Маленькие женщины в гимназических платьях, кроткие и наивные, с которыми было так приятно проводить вечера в клубном саду, единственном месте с электрическим освещением в этом городе, испуганной волной отхлынули от меня.
Одна из них открыто формулировала это событие.
- Вы, романисты, так знаете женщин, так знаете... С вами как-то даже жутко разговаривать...
- Я же не романист, Наденька, - уныло оправдывался я.
- Ну да, не романист... Папа вчера говорил, что ваш роман может играть даже роль в истории русской литературы...
- Какую роль, Наденька? - еще унылее откликнулся я.
- Как отражение века...
В этом городе было двадцать семь тысяч жителей, два кинематографа, приезжая труппа и одиннадцать извозчиков. Она была ни в чем не виновата.
А в одну из суббот пришла даже какая-то делегация из четырех человек от местного благотворительного общества.
- Мы к вам, как к автору романа "Разбойник Арчибальд, или Губитель силы"... Не можете ли...
Я выгнал делегацию. Достал вина и целый вечер плакал пьяными слезами о моих гибнущих литературных способностях...
Наконец я решился вырваться из-под власти этого бездушного человека, навязавшего мне сенсационный роман.
- Послушайте, вы, - сказал я ему первого числа, - я хочу это прекратить.
Понимая, о чем идет речь, он спрятал деньги, которые только что собирался мне дать, и злобно посмотрел на меня.
- Попробуйте...
- И попробую. Сегодня же ночью я зарежу своего малайца.
- Я выкину вас из газеты. Можете поступать кондуктором.
- Это лучше. Дайте мне мои деньги.
- Зайдите завтра.
В этот вечер у меня не было папирос и ужина, но была молодая энергия и дикая воля к свободе. Я собрал все это воедино и начал безумствовать. На протяжении одной главы я успел кинуть на рельсы под курьерский поезд мою героиню, утопил во время увеселительной прогулки ее родных, радостно отдал всю тайну моих фальшивомонетчиков в руки правосудия и закончил кратким извещением, что первые лучи весеннего солнышка пробежали по трупу Арчибальда с перерезанным горлом. У меня было такое чувство, как будто я зарезал самого издателя.
Утром, когда номер вышел, издатель позвонил ко мне.
- Зарезали?
- Уже.
- Ну, что же, прощайте!
- До свидания!
- Я лично говорю: прощайте.
- Почему же прощайте... Я могу вам снова писать фельетоны, передовые статьи, стихи.
- А по экономическим вопросам тоже можете?
- Могу.
- И этого не надо. Можете убираться из моей газеты, куда вам...
Это было тоже неожиданно.
- Где же я буду жить... - поделился я с ним невеселыми соображениями, - мне завтра платить за квартиру, у меня сегодня...
- Вот, вот, - злобно подхихикнул он, - десять людей перерезать - это ничего, а без квартирки прожить - это вы не умеете. Любите кататься, любите и...
- Что же теперь делать? - мрачно спросил я.
- Верните к жизни вашего идиота!
- Я ему перерезал горло.
- Это не так страшно.
- Не знаю. Не испытывал.
- Дайте ему три дня отлежаться, а потом напишите, что здоровый организм этого человека перенес все...
- Я же вырезал, вытопил и выдавил всех...
- Людей много, - утешающе добавил он, - найдете новых. Ну, как, значит - работаем?
- Работаем, - с отчаянием вырвалось у меня, - работаем...
В романе человеку походить три дня с перерезанным горлом ничего не стоит. Малаец ожил.
Я решил идти окольными путями. Я набрал ему новую шайку, одаряя каждого из ее членов внешностью, привычками и полным портретным сходством с кем-либо из популярных граждан города, где выходила наша газета. Городской голова у меня назывался Хиком, крал угли в порту и поджигал амбары. Единственного адвоката, красу и гордость города, я сделал нищим, калечащим детей. И даже одна благотворительница, милая и добродушная женщина, начала фигурировать у меня в качестве судомойки.
Пришлось прекратить несколько знакомств и перестать появляться в клубе. Издатель, почувствовав, что это предстоит и ему, ходил около двух дней хмурый, но, придя в контору, начинал умиленно вздыхать и подсчитывать увеличивающийся тираж.
- Вам скоро никто не будет подавать руки, - радостно предупредил я его.
- Не чужими руками сыт человек бывает, - наскоро придумал он небольшое философское обоснование, - проживем и без них.
- Они вам напакостят.
- Не боюсь. Не министров задеваете. Полицмейстер сам читает и каждый день звонит: а что, мол, дальше будет?.. Вы уж только его не попробуйте.
Это была прекрасная мысль. Под видом красочного описания прежней жизни одного из пропойц, всаженного в роман, я написал решительно все, что я только знал плохого о полицмейстере.
Полицмейстер был очень ленивый, малоподвижный человек. На этот раз я сумел всколыхнуть в нем прежнюю энергию и подвижность: номер был конфискован. На другое утро каждый из газетчиков взял вдвое больше экземпляров.
- Так нас и закрыть могут, - весело похлопал я по плечу издателя.
- Вы думаете? - с деланным смехом спросил он. - Я другого мнения. Ни за что не закроют. Мне полицмейстер прямо так и сказал: вышлю автора, а уж там как хотите...
- И вышлет, по-вашему?
- Непременно... - успокоил он. - Ужасно упрямый человек: раз уж что задумал - обязательно до конца доведет...
Все почтенные люди в следующей же главе были отданы мной в арестантские роты: пропойца с привычками полицмейстера перестал пить, открыл школу и стал держать экзамен за университет.
Так продолжалось четыре с лишком месяца, когда наконец роман стал всем надоедать и по утрам газетчики, прежде чем брать газету, осторожно осведомлялись, есть ли в ней роман. Если он оказывался, в этот день большинство из них предпочитало лучше работать на постройках новой дороги, чем торговать печатными произведениями.
- Пора прекратить, - наконец вырвалось у издателя, - будет.
- Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?
- Повесьте его.
- А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее...
- Возьмите лишних сто рублей и прекратите.
Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.
Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости... И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим пытливым Взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.
И только получив честное слово, что об этом никто и на думает, вздыхаю радостно и облегченно...
1918
Этого она мне простить не могла.
- Все, что угодно... Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем... Нет, с вами нужны железные нервы.
- Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, Стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?
- Все, что угодно, но только не это спокойствие... Вы им быка можете убить...
- Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?
- Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.
- Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.
- У вас никогда не бывает даже минутного порыва... Вы никогда не сможете зажечь словами... Вы тряпка, мякина...
Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с изложением причин неявки к назначенному месту, одним словом, после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.
И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странным ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию...
Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.
- Как вдвоем? - изумленно подняла она красивые синие глаза.
- Это значит, чтобы не было никого другого...
- Это значит... свидание? - растерянно сказала она.
- Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.
- Я вас не понимаю.
- Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно - в четверг. Часа в два.
Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, не спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:
- А где?
- Можно на набережной. Придете?
По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.
- Дело не в этом. Прийти я могу, но... Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?
- Может быть, я оторвал вас от дела?
- Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня...
- Я вас видел неделю тому назад.
- Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
Я подумал и спросил:
- А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?
- Я о вас и тогда слышала... Только я думала, что вы высокий и худой.
- Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече...
- Странно... Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа...
- Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или...
- Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.
- Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.
- Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.
- Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне...
- Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите... Очень удивляюсь.
Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.
Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.
Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:
- Вы мне очень нравитесь... Честное слово.
Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза.
- Как вы сказали?
- А что? - удивился и я. - Может быть, я что-нибудь того... Непутное ляпнул...
- Вы сказали, - покраснев, пробормотала она, - вы сказали, что... Нет, даже странно как-то...
- Ну да... сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому...
Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:
- Да разве об этом так говорят...
- Как так?
- Да вот так... На улице, во время разговора о канве...
- Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить...
- О таких вещах так спокойно не говорят, - обиженно кинула она.
- Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом...
- Не понимаю...
- Видите ли, - ласково сказал я, беря ее за руку, - если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь...
- Нет, - решительно перебила она, - вы не мужчина... Вы рыба какая-то...
Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки; еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.
Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.
Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.
- Он меня очень любит, - искоса на меня поглядывая, сказала Надежда Алексеевна.
- Кранц?
- Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.
- Кончит - инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.
- Вас, кажется, это мало трогает? - сухо спросила она.
- Что, собственно?
- Да вот хоть это... Пишет письмо... Пишет, что любит...
- А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.
- А если бы я ему ответила письмом...
- А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо...
- Ах, вот как...
Она встала с кресла и забегала по комнате.
Я сидел и думал: "Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?" Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.
- Оставьте, - резко остановила меня Надежда Алексеевна, - раз вам все равно... Значит, и я могу написать такое же письмо... Тридцать писем... Сто писем...
Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.
- Надежда Алексеевна, - робко сказал я, - я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу... Неужели же этим я смогу...
У ней на глазах были слезы.
- Вы камень какой-то... Камень... Вас не продолбишь...
И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.
Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.
Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой - урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.
- Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?
Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.
- Вы, кажется, в театре вчера были? - И она испытующе посмотрела мне в глаза.
- Как же, как же... Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то...
- Вы, кажется, не один вчера были?
- Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе...
- А вы, конечно, не могли отказаться?
- Отказаться я мог... Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю...
- Ах, вы не понимаете... Ну конечно, конечно... А я должна была провести вечер одна...
- Вы же сами сказали, что едете в гости... Были?
- Ну, была. Что же из этого?
- Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре...
- Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? - зло спросила она.
- Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил... Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния... Я вас люблю... Знакомая моя - женщина приличная, муж ее мой бывш...
- Ах, она к тому же еще дама...
- Шесть лет дама...
- Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом...
- И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.
Она круто отвернулась и подошла к окну.
- Вы еще, кажется, шутите?
Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:
- Что я сделал! Что я сделал!
Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана с большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.
- И вас это ни капельки не волнует? - очевидно готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. - Вы, кажется, очень что-то спокойны...
- Нет, - из вежливости отвечал я, - я волнуюсь. Очень волнуюсь...
Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами...
Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяет теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.
Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.
Через два дня, как меня познакомили с Ангарской, я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.
Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.
- Почему вы не ответили на мое письмо? - тихо спросила Надежда Алексеевна.
- Это... где вы писали, что между нами все...
- Да. На это.
- Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то...
- У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха...
- Надежда Алексеевна... Ведь мы уже не любим друг друга... Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть Вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.
- И это все?
- Все.
Кажется, я был неправ. Спокойствие - не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету... А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице...
1918
Около тридцати лет я дожидаюсь, что кто-нибудь напишет мою биографию. Срок, по-моему, достаточный, чтобы описать жизнь одного человека. Тем более что умелые люди ухитрялись в какие-нибудь два-три года описать жизнь и историю целых народов.
И тем не менее в печати нет даже краткой моей биографии, не говоря уже о более полной, снабженной всем тем, что для нее полагается: поясными портретами ближайших родственников, снимками с дома, где я родился, где умер, и одинокой забытой могилой с небольшой группой оживленных почитателей.
Разве моя вина, что я не изобрел электрической лампочки, не выдумал особого парового штопора или первый не попытался приноровить обыкновенные кузнечные мехи к письменному прибору? Во всех этих случаях обо мне бы уже давно заговорили в журнальной смеси, и мои портреты сделались бы достоянием широких масс читателей. Умереть без биографии страшно. Правда, с готовой биографией это тоже невесело, но есть какое-то утешение, как у человека, который, забыв чемодан в гостинице, в поезде уже вспоминает, что он также забыл заплатить и за шесть недель полного пансиона.
Я сам берусь за эту задачу. Это не автобиография, потому что автор не хочет выставить себя в таком выгодном освещении, что злейшие враги его впадают в ничтожество и горько плачут о своем несправедливом отношении к нему. Это простая объективная биография, где если автор и ведет рассказ от первого лица, то только потому, что говорить о себе в третьем лице слишком скучно и обидно. Для третьего лица есть чужие люди, которых не жалко.
Я родился в небогатом семействе. Это была коренная ошибка, которую я не мог простить себе целую жизнь. Мои современники и сверстники, родившиеся в зажиточных семьях, с хорошим недвижимым имуществом, впоследствии чувствовали себя значительно лучше. Но как можно требовать хорошей коммерческой сметки от существа, которое на третий день своего появления орало и плакало от всякой причины, а на седьмой день безудержно радовалось оттого, что кто-то тыкал ему большим корявым пальцем в маленький сморщенный нос.
До четырех лет я решительно ничего о себе не помню. С чувством глухой обиды я узнал после, что это было самое заурядное прозябание, ничем не выдвинувшее меня из толпы льстецов, таскавших меня на руках, сажавших на шею и удивлявшихся тому, что в один прекрасный день я стал ходить.
Чуждый общественности, инертный ко всему тому, что тогда волновало лучших представителей литературы, науки и искусства, я целыми днями шлялся по комнатам, счастливый, если мне удавалось разбить какую-нибудь чашку, Вымазать пальцы в варенье или обратить на себя внимание домашней собаки.
Это время, когда возраст обрек меня суровой бездеятельностью, я считаю темным пятном на своей жизни. Ни одного хорошего знакомства, ни одной ценной встречи.
Близкие люди отмечают только один случай известного проявления индивидуальности, когда я погнался с палкой в руках за курицей, упал и повредил себе ногу, - но это никакого отношения к избранной мной впоследствии карьере не имело.
Курицу съели, меня перестали отпускать без няньки, и самый факт запечатлелся только в памяти очень близких людей.
Кстати о нянях. Я очень много читал и слышал об этих трудолюбивых женщинах, которые удачным подбором незамысловатых рассказов и сказок будили в детях тяготение клитературе, страсть к самостоятельному творчеству и вообще умело подготовляли из простого незатейливого ребенка автора полного собрания сочинений в будущем. У меня не было таких нянек.
Лучше всех я запомнил из них одну, довольно нестарую женщину, которая, укачивая меня, пела настолько нескромные песни, что ее быстро перевели в кухарки, а после вскоре выгнали за кражу белья.
Другая нянька, действительно, много рассказывала, Но это были рассказы или о наших ближайших соседях, причем каждый из них вырисовывался в настолько мрачных красках, что я до семилетнего возраста находился со всякими соседями принципиально в состоянии затяжной войны: бросал через забор камнями, показывал язык почтенным дамам и кричал неодобрительные отзывы об их детях,
Единственная сказка, какую она знала, была страшно утомительна. Она рассказывала ее всегда именно в тог момент, когда и я и она засыпали, так что отданный самому себе язык называл волка Гришкой, поселял лису на нашей кухне и в разговор между двумя зайцами вкладывал собственное нянькино неудовольствие незначительным размером ее жалованья.
Пред няньками моя литературная душа чиста: своего вклада туда они не внесли.
До шести лет я переменил совместно со своей семьей довольно много городов. Об этом у меня было крайне туманное представление. Моим компасом в то время служила большая черная собака, по которой я определял свое местоположение. Об одном городе я знал только одно отличительное качество, что когда мы жили в нем - на дворе была будка с этой собакой. В другом ее не было, и она только прибегала к вечеру поесть. В третьем я ее не видел совсем.
Два года спустя я узнал, что эта собака наша, и мы ее перевозили вместе с багажом из города в город. Тогда я запутался окончательно.
Моя наружность в то время... Я не знаю, что можно рассказать особенного о маленьком толстом мальчике с красными щеками и густыми рыжими волосами, которые впоследствии меняли свой цвет с преступной легкомысленностью, дойдя до того наконец, что мудрая природа совсем отняла волосы, отдав их в чьи-то более надежные руки.
К шести годам индивидуальные черты стали проявляться в неожиданно резких формах: я стал учиться читать и много есть.
Первое сильно поощрялось, второе вызывало некоторое опасение.
Помню, что оно вылилось даже в открытое признание со стороны матери, которая однажды, погладив меня по голове, задумчиво сказала:
- Этот мальчик ест, как лошадь.
На меня это подействовало ободряюще, потому что в то время каждая лошадь вызывала во мне искреннее уважение и нескрываемое восхищение, и, если во время какой-нибудь игры мне удавалось удачно заржать, я бежал к старшей сестре, отрывал ее от книг и с заметной гордостью делился своими впечатлениями:
- А я ржать как умею... Как настоящий.
Большей частью я оставался непонятым. У других это не вызывало прилива большого восторга.
К этому же времени надо отнести мое первое знакомство с товарообменом и приблизительной стоимостью денег.
Однажды, удачно выменяв подаренный каким-то гостем полтинник на большое яблоко, я быстро пристрастился к этому занятию и удачно завел торговые постоянные сношения со всеми дворовыми мальчиками. Впрочем, одну из самых крупных своих торговых операций, когда я выменял гимназическую фуражку брата на два больших гвоздя, я считаю неудачной.
Думаю, что это название не преувеличено; брат загнал меня возможно дальше от родительских глаз в уголок какого-то сарая и долго бил, не жалея ни энергии, ни времени, точно дело шло не о простой засаленной фуражке, а о целом гардеробе оперной певицы.
Я был беспомощен. Брату это понравилось, и с этого дня он стал бить меня довольно часто, не всегда затрудняясь подыскивать подходящие причины.
Это отчасти - а не какие-нибудь няньки - и дало толчок моей творческой фантазии. Так как он бил меня в глухих местах, где мои крики ничем существенно помочь не могли, плакать я прибегал на более близкое расстояние к дому. Еще не понимая, что всякое событие должно иметь свою причину, я стал пользоваться плачем, так сказать, в виде аванса, еще в предчувствии избиения. Выбирал место под окном материнской спальни, во время ее сна, и начинал реветь.
Обласканный, я с каиновским хладнокровием сплетал на брата массу жестоких небылиц, в результате которых он ходил жестоко наказанный, а я бегал около него и дразнил. Желая найти выход негодующему чувству, он находил сестру и бил ее. Она была значительно старше меня, но факт одинаковой зависимости от брата сближал нас, и я даже чувствовал известное превосходство, как уже привыкший к этому делу человек.
Читал я к восьми годам уже много. Подбор книг особый. Сказки я презирал: в это время меня уже трудно было убедить в том, что зайцы разговаривают о погоде. Я