и командование отрядом.
Их было десять человек, когда они вышли из штаба - восемь рабочих и два интеллигента,- десять бойцов революции, из которых половина только что минувшим летом научилась обращаться с оружием и стрелять. Но эти десять все были полны самоотверженной преданности рабочему делу, веры в себя, в свою правоту, в победу, а главное, все горели непоколебимой, ни перед чем не останавливающейся отвагой. В этой железной непреклонности заключалась их сила.
Уже начинало смеркаться. Белесый туман заволакивал кругом, скрадывая очертания предметов. Зловещей настороженностью дышали улицы. В некоторых домах окна были закрыты ставнями с железными болтами, ворота и калитки наглухо заперты. Неуютно дул ветер, и отяжелевшая от влаги бузина царапалась в низкие заборы.
Уличные толпы поредели.
Дружинники прошли мимо казачьих казарм, где вот уже в течение нескольких лет квартировали донцы и уральцы, приглашенные городской думой на случай народных волнений. В грязном, давно не ремонтировавшемся кирпичном корпусе сейчас было, против обыкновения, пусто, не слышалось залихватских песен, брани, молитв. Только караульные дежурили у закрытых ворот и у деревянной будки, расписанной желтыми и черными полосками.
Навстречу, с другой стороны улицы, с узлами в руках, возвращались, по-видимому с погромного пожарища, два казака в широких шароварах с красными лампасами. Оба пьяны, в грязных сапогах, перепачканных известью; на одном фуражка беспорядочно съехала набок, обнажая вихры нечесаных волос.
- Слуги царя и отечества - первые грабители страны,- негодующе заметил дружинник Николай, рабочий маслобоек, высокий, сухой и болезненный парень с обрезанным ещё в детстве ухом,- следы сиротских беспризорных скитаний.
- Всадить бы гадам пулю в живот! Как ты думаешь, Федор?
- Товарищи! Прежде всего дисциплина! Никаких анархических выступлений! - строго ответил Федор.
Приближались к центру, к местам, где находились мелкие мастерские, магазины и базарная площадь. Здесь больше движения, людского шума. Маячили отдельные сходящиеся и расходящиеся фигуры, кучки в пять-шесть человек. Гул, отдельные выкрики. На крыльцо чайной Христорождественского, или, как его прозывали, Христопродавческого, братства высыпали подозрительные субъекты; у одного в руках тяжелая дубинка, вроде обломка слеги.
- Забастовщики! - пролетели вдогонку дружинникам насыщенные злобой слова.
Христорождеетвенское братство, возглавляемое самим архиереем, за последние дни усилило черносотенную пропаганду, вербуя погромщиков.
- Змеиное гнездо! - сказал один из дружинников.
- Эх, разметать бы в прах этот притон!
Дружинники свернули за угол. Далеко впереди, захватив всю ширину улицы, чернел глухо рокочущий поток. Сперва он казался неподвижным. В далеком неясном шуме, среди сгущающихся сумерек, трудно было разглядеть что-нибудь. Но в возрастающей суете и тревоге прохожих чувствовалось наступление чего-то жуткого и бессмысленно-дикого. Дружинники замедлили шаги и выжидательно остановились.
Вот высоко взметнулись колыхающиеся на древках не то знамена, не то церковные хоругви. Ниже четырехугольное темное пятно. Среди общего гула нельзя было разобрать отдельных слов, и, верней, не столько слышался, сколько угадывался по долетающим издали обрывкам смысл того, что пели:
И благослови достояние твое, благочестивейшего государя нашего Николая...
Федор обдумывал положение. С одной стороны десять человек, с другой триста - четыреста, может быть, больше; но десять - организованная сила, а четыреста - сброд, орда, хотя среди них тоже, наверное, есть вооруженные.
- Стойте, товарищи!..- приказал Федор.- Помните данную в штабе инструкцию. Порядок и решительность! В дезорганизации смерть. Рассыпемся во всю ширину улицы цепью. Действовать молниеносно. Слушаться команды. Три залпа один за другим. Залпы сдвоенные. Сперва левая сторона - пять человек, потом немедленно же правая - тоже пять. Залпы вверх... Стрелять в живых людей строго воспрещается. Только в случае самообороны или крайней необходимости, по команде. Приготовься!
- Есть!..
Рычащая лавина людей уже находилась на расстоянии нескольких десятков сажен. Около четырехугольного пятна - портрета или иконы - обрисовались чуйки, пальто, длинные извозчичьи балахоны. Впереди всех рослый, на целую голову выше других, известный почти всему городу дворник городского головы Ерофеева, силач Панюха.
Внезапно Панюха с криком отделился от толпы к тротуарам, где стоял человек в шапке.
- Шапку долой! Шапку долой! - донесся многоголосый зык.
Видно было; как Панюха с разбегу ударил стоявшего прямым и резким ударом сверху вниз. Человек в шапке всплеснул руками, сразу же осел наземь, потом схватился за голову и застыл в таком положении. Передние ряды толпы одобрительно загоготали.
- Рас-сыпься це-пью! - скомандовал Федор.
Беглым шагом во всю ширину улицы дружинники рассыпались. Федор встал в середине.
- Раз... два... Пли!..
Сухим коротким треском хлестнуло по воздуху, словно кто разорвал ситец. И тотчас же справа раздался второй залп.
Мгновенно серая глыба людей как будто покачнулась и остановилась. Но не было времени сообразить, откуда опасность и как она велика; может быть, она таится кругом, подстерегает во всех щелях домов, во дворах...
Последовала вторая команда.
Брызнуло огнем слева, справа... И тогда звериный страх вихрем закружил толпу, разметал, рассыпал, как осколки, как кучу сора. Люди беспорядочно шарахнулись в разные стороны, толкались, падали, наскакивали один на другого. Рослый детина, с опухшим запойным лицом и воспаленными красными глазами, расчищал локтями путь, подшибая лысого задыхающегося человека, ктитора церкви, барахтавшегося в людской гуще. И каждый чувствовал, что он предоставлен сейчас только самому себе, что самое главное - это уйти от опасности, хотя бы ценой жизни любого из остальных. Падающих топтали, они ползли на четвереньках у заборов. Зазвенели щеколды, застучали калитки, в черные норы которых иные скрывались. Несколько человек пыталось перескочить через заборы.
Третий залп был не нужен, и когда он раздался, то показался еще более оглушительным, чем предыдущие потому что он прозвучал из неизвестности за спиной бежавших. И паника усилилась.
Улица сразу очистилась.
Только по обочинам, совсем близко к заборам и домам, где казалось меньше опасности, ускользали рассеявшиеся. И среди звериного разноголосья кто-то истошным пьяным голосом матюжился в бога и мать.
На месте шествия стало пусто.
- Товарищи, ко мне! - облегченно сказал Федор.
Дружинники сошлись вместе.
- Поздравляю с победой!
- Победа!
На месте шествия остались растерянные шапки, картузы, обрывки хоругвей, несколько еловых орясин.
В грязи валялся царский портрет. Это была обычная раскрашенная олеография, вставленная в золоченую багетную раму, дар Ерофеева, одного из главных организаторов шествия.
- Трофей победы!- наступая каблуком сапога на царскую грудь, сказал один из дружинников.- Вечная память!
Несколько человек подошли к дружинникам. Среди них мастеровые, обыватели-мещане.
- Молодцы, товарищи! Здорово их растребушили!..
- Чего ж вы не помогали?..- спросил приветственным тоном Николай.
- Помогли бы, да главная беда - нет оружия.
- Было бы желание встать за рабочее дело, а оружие добудем,- многозначительно сказал Федор.
- Ну, а вы, товарищи, не вместе ли с ними были? - обратился он к двум ломовикам в балахонах, пропитанных салом, дегтем, мучной пылью и всякой дрянью.
- Мы что? Мы просто любопытствующие,- уклончиво ответили ломовики.- Наше дело - сторона.
- Вы хозяева или рабочие?
- Работники...
- Как же вы говорите - сторона? Ваше дело быть вместе с рабочими! Небось не сладко живете?
- Хуже некуда!
Среди толпы Федор заметил Васяню, тихо пробирающегося к нему.
- Ты как здесь? - изумился он.
- А я за тобой следом. Как ты вышел, так и я, чтоб ты не заметил.
Федор покачал головой. Внутри он испытывал смешанное чувство: гордость за сына и недовольство его своеволием. Спокойно, по-товарищески он сказал:
- Вот что, Васяня! Ты еще не дорос до таких дел. Немедленно возвращайся домой и передай матери, чтоб она не беспокоилась за меня... Понял?
- Хорошо,- ответил Васяня.- Я скоро добегу...
Уже совсем смеркалось. Улица погрузилась в темноту, и только вдали в туманной мути светился желтым бельмом одинокий фонарь против какого-то купеческого дома.
- Что же, товарищи! - обратился Федор с вопросом к дружине.- Двинемся на Шаболиху?
- До Шаболихи не дойти...- прогудел кто-то из толпы.- Туда войска не пропущают.
Все невольно обернулись в сторону Шаболихи. Багровое зарево кровавым разливом занималось на черном фоне неба.
Наступила жуткая ночь. В ее тьме мерещились раздробленные черепа, вывернутые руки и ноги, сверхчеловеческий вопль страданий и глухой звериный зык. И навстречу этой ночи двинулись вперед дружинники.
1909-1930
Учитель городского двухклассного училища Авенир Иваныч Горизонтов, после объявления манифеста 17 октября, очутился в положении слепого, которому сняли катаракт и он увидел вольный свет. Десять лет прожил он мирно со своей матушкой в провинциальном городке Курдюме, преподавая арифметику, числился на хорошем счету у начальства, утром аккуратно ходил на занятия, а по вечерам ухаживал за барышнями на городском бульваре. Садились у каменного бассейна, куда бросали окурки папирос, конфетные бумажки и всякую дрянь, оправдываясь при этом, что "все равно в басинке нет воды". За болезненный, землистый цвет лица барышни звали Горизонтова "желтомором", а за то, что он носил костюм зеленого цвета с искорками, дали ему кличку "лягушачий мор". В глаза же называли его просто Сувенирчиком и сложили по поводу его четверостишие:
Горизонтов Авенир
Преподнес нам сувенир -
Циркуль, грифель, мел, тряпичку,
Умножения табличку.
Сувенирчик знал о существовании стихов и не обижался.
Газет и книг он не читал, заглядывая лишь изредка в губернские ведомости, выписываемые на школьный счет; в часы перемен в учительской просматривал он хронику и происшествия. О конституции же и государственных порядках Запада имел точно такое понятие, как деревенская баба об Эфиопии и белых арапах. И когда в городе в 1905 году открылась "эра" митингов и банкетов, он был ошеломлен событиями, перевернувшими все в его голове. Впрочем, это не помешало ему быстро примкнуть к сторонникам "банкетного" движения. От больших идей революционного времени он успел взять только то немногое, что могло уместиться в маленьком и тихом человечке.
Местные учителя организовали кассу и союз; Сувенирчик усердно посещал собрания, прислушиваясь к тому, что говорят, и ему нравились горячие речи о бесправном положении учителей и о необходимых назревших реформах в деле народного образования. Новые убедительные слова пробивали в его мозгу тупую толщу и были так понятны и близки, точно родились в нем самом.
Возвращаясь домой, Сувенирчик делился впечатлениями со своей матушкой. Он был воспитан в духе старого времени, и как послушный сын не выходил из родительской воли: аккуратно каждого двадцатого числа приносил он жалованье, удерживая пять рублей себе на "карманные расходы". А когда "карманных" не хватало, занимал без отдачи у матушки из сумм, отпущенных на хозяйство. Матушка - худая, щуплая старушенция в коричневом бумазейном платье с черной кружевной косынкой на голове, любовно делилась с сыном грошами, которые ей удавалось сэкономить, рассуждая сама про себя, что "нельзя же молодому человеку без удовольствия, от уроков да сидения дома и одуреть можно".
Ни одного шага в своей жизни, начиная с покупки материи на костюм и кончая выбором экзаменационных задач, Сувенирчик не делал без матери, и она ценила эту покорную преданность сына, хвастаясь перед соседками, что лучше его нет никого на свете.
Дома Сувенирчик снимал зеленый пиджачок и облачался в домашнюю засаленную тужурку с вставленными на локтях заплатами в виде червонных тузов. Оба с матушкой любили мечтать о будущем. Сувенирчик ложился на постель, закинув руки под голову на подушку. Матушка садилась возле, придвигала желтый липовый стул и смотрела на сына влажными глазами, умильно мигая короткими белыми, как у коровы, ресницами. Сувенирчик рассказывал:
- Сегодня, мамурочка, на собрании постановили, чтоб ввести прогрессивные прибавки жалованья учитеям. В некоторых городах это уже давно практикуется:.. Отслужил пять лет - ше-есть-де-есят рубликов... Ещё пять лет - еще шестьдесят рубликов...
- За десять лет сколько это, Веня, выходит? - спрашивала матушка, и ей становилось радостно.
- Сто двадцать монет, как одна копеечка,- считал Сувенирчик.- А еще прослужу пять лет - сто-о-восемь-де-сят рублей будет... Каково?.. а?.. Пятнадцать лет старой службы, мамурочка,- это тебе не ба-аран начихал!.. Каждый годик зачтут!.. Ха-ха-ха!.. Если же к тому времени заведующим стать, так мы с тобой, мамурочка, шестьдесят пять рубликов при готовой квартире получать будем... Заживем, небойсь, тогда?.. а?..
- Не было бы чего, Веня, вам за ваши собрания... Сохрани, господи, и помилуй! - тоскливо говорила матушка.- Вон у студента Зацвелиховского в прошлом году все собирались да собирались, а потом нагрянула тайная полиция, в темную карету посадили его и увезли... Сказывают, где-то в Петербурге в каменный мешок запрятали...
Сувенирчик, чтоб разогнать тревогу матери, смеялся тихим, неуверенным смехом, раздвигая шишечки скул и показывая два ряда неровных желтых зубов.
- Теперь не те времена, мамурочка!.. Теперь свобода... бояться нечего... Вон заведующий третьим училищем, старик Сироткин, кроме церкви да школы, всю жизнь никуда не показывался, а теперь и он на собрание приковылял...
- Ну-ну,- вздыхала матушка.- Тебе видней!..
Был у Сувенирчика приятель,- вольный живописец Клеточкин. Он брал по заказу всякую работу: подновлял иконостасы в церквах, писал по дешевке портреты с обывателей города, рисовал в увеличенном размере с фотографических карточек и даже снимал копии с картин известных художников для местных салонов. Сувенирчик вместе с Клеточкиным ездил летом на Щучье озеро ловить бреднем раков и жерихов, а зимой, на святках, неизменно танцевал визави в кадрили-монстр на вечеринках, отчаянно дирижируя при этом:
- Сильвупле, кавалеры, направо, сильвупле, мадмуазель, налево!..
Дни свободы внесли перемену также и в жизнь Клеточкина... Он взбил коком длинные темные волосы, шляпу взбадривал на голове так, что она съезжала к затылку, а когда проходил мимо полицейских, то старался держать в зубах папиросу одним уголком рта с самым независимым и вызывающим видом, мысленно говоря при этом: "Выкуси-ка теперь, ваше селедочное благородие!.."
В душе Клеточкина всколыхнулись неясные, но радужные надежды, и он стал именовать себя "художником". Ему нравилось, что кругом все шумит, волнуется, протестует... По примеру других и он попробовал собрать у себя компанию: Сувенирчика, двух чиновников казначейства, регента из церкви "Спас на Козьем болоте" и "вечного студента" Ванечку Хворостухина. Под аккомпанемент гитары пели "Вихри враждебные", толковали о будущем, а потом Клеточкин разошелся так, что бросился обнимать и целовать всех со словами:
- Кончается, друзья, трудная стезя нашей жизни... Приветствую широкое будущее!.. Урра!..
Новое придвигалось, как радостная сказка. Впереди развертывались светлые, неизведанные перепективы. С трудом представляли, что именно произойдет, но верили, что будет лучше.
Пока что, в ожидании грядущих благ, Клеточкин работал усердно и много. К его художническим малеваниям прибавился еще один вид новых: портреты борцов за свободу. Мысль эта пришла Клеточкину не случайно. Раздумывая о неудавшейся убогой жизни, он искренне захотел внести и свою лепту в общее дело и с увлечением начал рисовать портреты выдающихся людей. От этого становилось легче на душе. Портреты Клеточкин продавал знакомым по умеренной цене, чтоб "заработать на хлеб с квасом", как шутил он сам.
Сувенирчику как приятелю Клеточкин подарил портрет Н. Г. Чернышевского.
Сувенирчик купил черную рамку и повесил портрет в простенке между окон, где над ломберным столом висело прежде овальное зеркальце. Теперь зеркальце было перенесено на комод. Скромная комнатка с незатейливыми голубыми обоями вдруг наполнилась новым и необычным смыслом: как будто на невидимых крыльях сюда влетел дух времени и приобщил Сувенирчика к тому огромному и интересному, что происходило вокруг. Сувенир оживился и с достоинством посматривал на других. Матушке он объяснил:
- Полюбуйся, мамурочка, на подарок Клеточкина... Писатель Чернышевский... Гляжу я на него и думаю... Сколь коловратна судьба человеческая... Жил человек в унижении, даже в Сибирь, сослан был как разбойник, а теперь вот, видишь, какой славою возвеличен... В магазине на окнах его портреты вывешены...
Матушке не хотелось огорчать Сувенирчика, но все же она не вытерпела и беспокойно заметила:
- Клеточкину-шаромыжнику наплевать!.. Живет он припеваючи, как хочет, волосы поповские отпустил, никакого начальства знать не знает, в посты скоромное жрет... А ведь ты, Веня, учитель... Сохрани, господи, не вышло бы чего?..
- Пустяки, мамурочка,- стараясь казаться спокойным отвечал Сувенирчик.
Матушка только ради любви к нему сделала уступку: без страха она не могла смотреть на портрет. В жизни она всегда и всего боялась: будучи еще девочкой, боялась школьного учителя, уличных мальчишек, строптивого отца - заштатного псаломщика; когда вышла замуж, боялась мужа - мелкого писца в конторе нотариуса, боялась знакомых, чтобы не осудили за что-нибудь, незнакомых - как бы случайно не обидели и не толкнули на улице, особенно же питала страх к полиции и ворам. Портрет не давал ей покоя. Казалось, он смотрел со стены преследующими строгими глазами и пророчил какие-то беды. Матушка, сгорбившись, ходила по комнатам и шептала:
- Господи, сохрани, помилуй и спаси!..
А по ночам она вставала и прислушивалась. Все ей чудилось, что вот-вот брякнет щеколдой в сенях и раздастся стук в дверь: нагрянула тайная полиция...
Дни "свободы" прошли так же неожиданно, как и пришли. Наступили крутые времена. Сувенирчик узнал о происшедшей перемене от заведующего школой, который сообщил ему, что уволены за участие в союзе две учительницы.
Домой Сувенирчик возвратился встревоженный и хмурый. А вечером он и матушка устроили продолжительный семейный совет. Припоминали все, что было сделано предосудительного. И грехов оказалось немало: посещение учительских собраний, вечера с пением у Клеточкина, портрет Чернышевского.
Матушка ахала и качала головой.
- Вот упреждала тебя, Веня, что толку не будет из ваших собраний... Так это и есть.... Недаром говорят - старые люди прозорливые...
Сувенир виновато смотрел в пол и ничего не возражал.
- Вот теперь портрет тот самый... Куды его девать?.. В печке нешто спалить?..
- Неловко будет, мамурочка,- робко протестовал Сувенирчик.- Перед товарищами неловко... Все говорят, что не надолго эта самая, как ее называют, реакция... Опять свободные времена настанут...
- Перед кем это неловко-то? - настаивала матушка... Уж не перед Клеточкиным ли? Наплюнь ты, Веня, на них на всех... Послушай меня... Все по-старому будет... Выдумали там какую-то, как бишь ее, по-вашему, по-ученому, и не выговоришь, вроде дифтерита...
- Реакцию, мамурочка...
- Ревакцию... Глупость все это одна и ничего больше...
Спорили тихо и осторожно, точно боялись, что и стены подслушают разговор. Матушка, сознавая свою правоту, говорила авторитетно и строго... В конце концов согласились отдать портрет на сохранение знакомой Марье Васильевне Спандиковой, кассирше аптекарского магазина, сироте, жившей скромно, как отшельница, и прозванной "Божьей коровкой".
Марья Васильевна Спандикова вспомнила о хранящемся у нее портрете только через полгода, когда перебралась на новую квартиру. Она сняла комнатку у жены околоточного надзирателя Спирина. Помещение было маленькое, с окном в палисадник, где росли подстриженные молоденькие акации, а в клумбах безвкусно пестрели анютины глазки, петушиные гребешки и львиные зевы. На подоконнике стояли напыщенные олеандры с красными бутонами.
Хотелось устроить уютней комнатку, украсить чем-нибудь особенным. Марья Васильевна вынула из корзины портрет, раздумалась над ним, но поборола соблазнительное желание и решила для безопасности портрет снова спрятать.
Приходила изредка хозяйка, Анфиса Марковна, дородная женщина, в пензенской пуховой шали, с твердым ефрейторским голосом, который гудел по всему дому, когда она отчитывала на кухне кухарку.
Увидав на столе портрет, Анфиса Марковна тотчас же вывела соответствующее заключение... "Ишь ты, тихоня,- подумала она.- Наверное, "предмет сердца"!..
Любопытство мучило Анфису. Она спросила:
- Можно посмотреть?
- Пожалуйста! - смущенно ответила Марья Васильевна, сообразив, что сделала оплошность, оставив портрет на столе.
Анфиса долго и внимательно рассматривала портрет... Потом, с лукавым выражением человека, который все видит и знает, спросила:
- Сознайтесь по совести, милая Марья Васильевна... Не женишок ваш будет?
Марья Васильевна смутилась еще больше.
- Так... знакомый один...
Теперь для Анфисы не оставалось никаких сомнений в том, что она не ошиблась в догадках... И захотелось сказать жиличке что-нибудь приятное и льстивое.
- По видимости, не здешний... Я всех здешних молодых людей знаю...
Марье Васильевне оставалось только продолжать вынужденную роль и согласиться.
- Да, не здешний...
- Сурьезный молодой человек,- продолжала Анфиса.- Губы плотно сжаты, значит пустяков болтать не любит... И суровость этакая в глазах... видно, что человек с характером... Такой спуску жене не даст... Ну, да оно, может быть, к лучшему... Вон мой благоверный, размазня-размазней, никакого толку... Чуть недоглядела - так все доходы пропьет... А доходы по его службе немалые: где от купцов, где от рестораторов. Не пьет этот-то?..
- Нет, не пьет... не пьет.
- Та-ак... Оно и по лицу видно... Что же, давно вы с ним знакомы?
- С детства... то есть, вернее, лет пять-шесть,- путалась Марья Васильевна.
- Ну-ну... Дай вам бог счастья... Приятный молодой человек...
Когда "Божья коровка" возвратила портрет по принадлежности - "как бы чего не вышло",- Сувенирчик и матушка были убиты ее сообщением. Мысль, что теперь о портрете знает околоточный Спирин, наводила на обоих ужас... Матушка покачивала головой и причитала:
- Надо же случиться такому несчастью!.. Говорила тебе, Веня...
- Н-да...- сокрушался и Сувенирчик и мрачно добавлял:- Вообще, мамурочка, мне не везет в жизни...
Оба сидели растерянные и погруженные в думы. Наконец Сувенирчик решился на что-то. Он вынул портрет из рамки. Хотелось сохранить хотя бы багет, за который было заплачено полтора рубля. Потом он раздумался... Мелькнула мысль, что на случай лучше будет уничтожить все следы преступления. Он сломал на мелкие кусочки рамку, открыл дверцу печки и аккуратно сложил все на кирпичный под.
Дымное пламя весело забегало по картону.
Когда в печи прогорело и только на углях меркли сизые пепельные налеты, Сувенирчик взял кочережку и перетряхнул угли... Ему стало грустно и жаль чего-то... Казалось, вместе с потухающим огоньком гасли и его последние надежды на лучшее будущее...
Он долго смотрел на угольки. Вот их затянуло серой пленкой. Остался один пепел.
Тогда Сувенирчик повернулся худым и нескладным туловищем и уныло произнес в пространство, ни к кому не обращаясь:
- Н-да... Как подумаешь, коловратна судьба человеческая!..
1911
Варвара с утра не в духе. Она сердито швыряет по раскаленной плите сковородкой, на которой жарится в подсолнечном масле нарезанная ломтиками картошка,- просыпала из бумажного картуза на пол соль - дурная примета - и, подбрасывая в топку мелкую щепу, все время вздыхает и ворчит сама с собой.
В соседней комнате, в углу, на полу две дочери, Оля и Катюшка, играют в куклы. Оля - постарше, лет семи, шьет из пестрых лоскутьев наряд для куклы, Катюша - младшая, лет четырех, на кривых рахитичных ножках стоит около и вытягивает тонкую худую шею, всматриваясь круглыми любопытными глазами, как ее сестра наметывает иглой широкие неумелые стежки... Кукла важная, тряпичная, плотно набитая хлопьями из старого отцовского пальто... Чернилами занятно подрисованы ее глаза, нос и башмачки на ногах.
Отец, токарь Павел, озабоченно сидит за столом и молчит.
Каждую весну, когда солнце заглядывает в петербургские рабочие кварталы, курносое, словно расплюснутое лицо Варвары покрывается веснушками. А теперь вместе с веснушками на ее щеках, около ушей и на лбу выступили какие-то буро-желтые, сплошь слившиеся пятна... Точно такие же пятна были у нее, когда она была беременна Катюшкой...
И Павел встревожен. Он не может отвязаться от мысли, не затяжелела ли Варвара опять...
Теперь это было бы особенным несчастьем... Вот уже более месяца, как бастует их завод. Все, что было в их доме ценного - венчальные кольца, самовар и менее нужная одежда - заложено в ломбарде, Лавочник вчера отказался давать на книжку, и впереди не предвидится ничего хорошего. Ходят слухи, что часть товарищей становится на работу на прежних невыгодных условиях, а вместо остальных, которые у администрации на дурном счету, будут набраны новые.
Тоскливые мысли не дают покоя Павлу. Он весь виновато сжимается и глубоко уходит в свою рабочую синюю блузу, насквозь пропитанную вареным маслом и медной пылью.
Обедают рано. Варвара гремит тарелками, режет большими ломтями хлеб и ставит на картонном подстельнике чугунок с постной похлебкой... Оля бросаег куклу, первая садится за стол, берет деревянную крашеную ложку и вертит ее в руках.
Варвара с сердцем вырывает ложку, ударяет Олю по лбу...
- Ты куда, дрянь, прежде старших лезешь?
Оля надувает губы, но не плачет, а только трет рукой на лбу раскрасневшееся пятно...
Павел не вступается за дочь, хотя ему и жаль ее.
Варвара поворачивается к мужу и зло с раздражением кричит:
- Пойдешь жрать-то иль нет? За-а-бастовщик!
Павел ничего не отвечает, чтоб не усиливать раздражение Варвары.
Обедают молча... Тяжелое и тупое, придавившее взрослых, передается и детям... Они присмирели. Оля уставилась глазами в отцовскую тарелку и рассматривает простенькие голубые разводы на ее краях... Обычно едят все вместе: отец с матерью из одной посуды, а Оля с Катюшкой - из другой... Теперь же перед отцом почему-то стоит особая "почетная" тарелка, употребляемая в праздники для гостей, и Оля не знает, хорошо это или плохо... Должно быть, плохо, потому что отец с матерью все ссорятся друг с другом...
К концу обеда Катюшка не выдерживает... Оля нечаянно задевает под столом ее босую ногу. Катюше щекотно, она косится на сестру, и, зажимая рукой рот, заливается ребячьим смехом...
Мать строго цыкает на нее.
- Ты у меня пощеришь зубы!.. Вот погоди, послоняется еще отец без дела около материнского хвоста, так все просмеетесь!
Перед вечером Павел наносит из колодца со двора полную кадку воды, снимает рабочую блузу и одевается, чтобы куда-то идти...
Варвара затеяла в кухне мелкую стирку и с засученными выше локтя рукавами полощет белье в корыте, установленном на сосновый старый, сколоченный гвоздями табурет.
Павел собирается к товарищам. Варвара входит в комнату и, складывая на животе мокрые растертые докрасна руки, говорит:
- Ты куда опять в костюм обрядился?.. Аль обрадовался, что до дирехтора депутатом выбрали? Ка-ак же!.. Новые фасоны объявились,- муж в депутатах форсу задает, а жене не стыдно, небось, босиком на люди выходить?.. Из какой теперь получки башмаки станем покупать? А? Смотри!..
Варвара отдергивает ситцевую полосатую юбку и выставляет вперед ногу...
Едкие и незаслуженно обидные слова тяжело слушать. Павел покорно оглядывает Варвару,- ее прохудившиеся, стоптанные башмаки и по-мужски большую, мозольную ступню ноги...
Горько, что Варвара не понимает того лучшего и светлого, чем скрашивается его неприглядная рабочая жизнь и ради чего он голодает.
Лицо Варвары мелко и часто передергивается от злобы. Она заморенная, измученная и некрасивая, видно, что за время забастовки изболелась душой от забот и нужды... Павел понимает, как трудно ей... Хочется подойти к ней ближе, приласкать ее и объяснить простыми товарищескими словами все, что так ясно ему самому... Но нет сейчас таких слов, которые она поняла бы... Все равно не поймет!.. Надо хитрить, изворачиваться и придумывать какие-нибудь объяснения, чтобы не вызвать новой бури. Павел напрягает ум, перебирает мысленно всякие доводы и ничего подходящего не отыскивает... Приходится говорить правду...
Вкладывая в каждое слово бережность и ласку, он говорит тихо и волнуясь:
- По делу нужно, Варя! На собрание!..
Варвара в сознании своей силы и правоты перед мужем выпрямляется, становится острей, жестче и крикливей.
- Это я тысячу, тысячу раз знаю, что все твои дела нужные! Как же, депутат!.. Дошатаетесь со своими собраниями до того, что еще в тюрьму упрячут... Бессовестные!.. Постыдились бы бога и добрых людей, выдумали какие-то там новые кассы да союзы,- не живется, видишь ты, на готовых местах?.. Не подумал, чего завтра есть будем?..
Долго, с мучительным надрывом, Варвара отчитывает Павла. Он терпеливо слушает. А когда Варвара кончает и исчезает в кухне,- он берет фуражку, робко и нежно прощается с притихшими в углу детьми, бросает грустный взгляд на Варвару, нагнувшуюся перед корытом, и выходит через кухню на грязную, зловонную лестницу, придавленный и сгорбленный, точно несет на плечах многопудовую тяжесть...
В квартире литейщика Морева собирается забастовочный комитет... Настроение рабочих безрадостное... Слухи, что штрейкбрехеры сорвали стачку и что администрация заменяет большинство старых рабочих новыми, подтверждаются...
Морев - молодой бездетный рабочий. Жена его, Анна Васильевна, блондинка в опрятном, сшитом по талии платье, суетится, подает гостям на подносе чай в стаканах и белых кружках, взятых на вечер у соседки...
Павел мало говорит... Положение дела теперь очевидно: стачка проиграна... И он думает больше о том, что скажет Варваре, когда вернется домой...
По тревожным лицам некоторых товарищей Павел заключает, что не один он, а и другие семейные думают о том же и напрягают в себе силы, чтобы не падать духом...
Морев и еще кое-кто держатся спокойно и стараются подбодрить товарищей.
Анна Васильевна входит и выходит, тихо ступая на каблуках, чтоб не производить шума. Осторожно собирает посуду, берет у Павла пустой стакан.
Павел невольно переносится мыслями в свой дом и сравнивает Варвару с женой Морева.
Ему кажется, что он легко вынес бы стачку, если бы Варвара была иной: вела себя с ним не как постоянны заклятый враг, а как близкий товарищ, сочувствовала бы рабочему движению, вот как, например, сочувствует жена Морева...
И приходит мысль, что Варвара, может быть, беременна... Павел мучительно ворочается на стуле и краснеет.
"Нет, Варвару судить нельзя! Жене Морева хорошо, она одна... Может быть, и Варвара была бы иной, если бы у нее не было детей..."
Вечером, когда Павел возвращается домой, Варвара поджидает его полуодетая - без кофты, с распущенными волосами, прикрывающими острые, выдающиеся ключицы плеч.
Она уже знает от соседок все новости завода и осыпает Павла упреками:
- Добастовались?.. У дураков всегде так!.. Дураки потеряют и то, что имеют, а вот те, кто поумнее, приобретают!.. Ваську Теркунова, сказывают, обратно на завод приняли и прибавку еще посулили...
Теркунов - один из штрейкбрехеров, ненавидимый рабочими за то, что заискивает перед мастерами и фискалит на товарищей.
Павел безнадежно и пристально смотрит на Варвару. Он чувствует, что ему надо основательно побеседовать с ней, чтобы убедить в неизбежности того, что случилось...
Он придвигается к Варваре, берет ее за руку и из самого сердца вынимает бережно каждое слово, чтобы смягчить ее гнев:
- Ну, будет тебе, Варя! Как же иначе быть? На то и стачка!.. Ведь если не отстаивать своих интересов,- никогда из этой кабалы не выбьешься... Без неудач в таком деле не обойдешься!..
Варвара не слушает того, что говорит Павел; вырывает руку, и в глазах ее вспыхивает гнев.
- Зачем же тебе первому голову подставлять? А?.. Ученые вы больно,- лезете без разбору вперед, а из-за вашей спины другие товарищи, видишь ты, прибавки получать будут!..
- Какие они товарищи,- говорит Павел.
Варвара ложится на постель, закрывает лицо руками и, часто вздрагивая всем телом, плачет:
- Ра-азнесчастная моя доля!..
Всхлипывания ее будят Катюшку... Она поднимается на худых круглых локотках и тоже начинает плакать.
Павел баюкает и успокаивает ее. Всю ночь ов не спит. Один вопрос неотступно бьется в уме:
"Что делать дальше? Как быть с детьми и с Варварой?.."
Нужда с каждым днем росла... Павел осунулся и еще более сжался...
От забот и недоедания резко обозначились под его запавшими глазами синие болезненные крути... Искал какого-нибудь случайного занятия. Иногда удавалось поколоть в знакомом дворе дрова, заменить рассыльного, погрузить клажу на товарной дорожной станции. Но заработка не хватало даже на хлеб.
Удивляет его, что вместе с обостряющейся нуждой Варвара вдруг присмирела. Она не кричит, как прежде, а только стала теперь более замкнутой и терпеливой, как будто вся ушла внутрь себя. Видно, что ее томит какая-то мысль, которой она не говорит никому.
"Странная эта Варвара",- думает Павел. В сущности, как мало знает он ее. Вот и теперь он даже не может сказать, что у нее на уме, хорошее или дурное, а подойти и расспросить ее боязно, не обозлилась бы она опять...
"Теперь Варвара, пожалуй, поняла бы меня,- решает Павел, всматриваясь украдкой, как она угрюмо хлопочет в кухне.- Можно бы толком разъяснить ей и стачку..."
И гложет запоздалое раскаяние, что в дни, когда они жили мирно, так мало беседовал он с ней... А теперь язык не повернулся бы заговорить о том, что так больно волнует обоих. Наружно они как бы сторонятся один другого, но внутреннее чувство Павла к Варваре еще бережнее, еще нежней...
Жалко Варвару, мучительно каждое объяснение с нею, и все же теперь легче, после того как она оставила свои упреки: нет прежней обидной и унизительной тяжести, которая мутным осадком ложилась на душе после ссор.
Отрывочно и глухо Варвара спрашивает:
- Вчера халатник самоварный квитанец покупал...! Рублевку дает. Можно продать? А?
Павел соображает. Самовар стоит десять рублей, а заложен в ломбард за пять, целых полтора года собирались с деньгами, чтобы выкупить его, и продать за бесценок было бы жаль.
- Подождем, Варя!- отвечает он.- Может быть, как-нибудь перебьемся! Вот схожу еще сегодня кой-куда к товарищам и насчет работы...
Вечером Павел взволнованный, отсчитывая нетерпеливо каждую секунду, летел быстрыми и крупными шагами на свою квартиру. В его руках несколько узелков и бумажных пакетиков. Он не развертывает их,- все внутри его трепещет от нахлынувшей радости... И торопливо он спешит прежде всего сообщить Варваре то, чем полна его душа...
- Ну вот видишь, Варя!.. С Путиловского завода товарищи поддержали... Видишь, как хорошо!..
Варвара строгая, холодная и загадочная. По ее неподвижному лицу трудно разобрать, что она чувствует. Оля с Катюшкой оживились и, подталкивая друг дружку локтями, тянутся к отцу...
Павел дрожащими руками вынимает из одного пакетика по копеечному медовому прянику и дает детям.
Потом он развязывает узелок и кладет на стол поношенные кожаные туфли.
- А это, Варя, тебе... По случаю, за дешевку купил... Примерь, не малы ли?
Варвара спокойно оглядывает покупку. Она по-прежнему далекая и неразгаданная... Спрашивает деловито и коротко:
- Много пособили товарищи?
- Восемь рублей сорок копеек,- отвечает Павел,
Тени сбегают с лица Варвары. Она светлеет, углы и линии рта становятся мягче и добрей. Ласковое, теплое и понятное слышится в ее словах:
- Пообождать бы с туфлями?..
Павел жадно вслушивается в звуки ее изменившегося дружески-участливого голоса.
- Чего ждать? Нельзя же босиком ходить? И еще насчет работы тоже в одном месте сегодня обнадежили!
Варвара вздыхает:
- Хорошо бы!..
Она берет со стола туфли, осматривает их, кладет покупку обратно и заботливо спрашивает:
- Может, есть хочешь?.. А?.. Устал поди?..
Павел на радостях забыл, что он с самого утра ничего не ел... Давно ожидаемая ласка трогает его, он близится к Варваре и говорит:
- Тут в одном узелке цикорий и селедки...
В торжественном молчании все садятся за стол. Говорят немного, но каждое слово полно радостной простоты. Цикорий с селедками