Главная » Книги

Авенариус Василий Петрович - Гоголь-студент, Страница 10

Авенариус Василий Петрович - Гоголь-студент


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

вступился опять Белоусов, - в кутежах студентов Яновский никогда не был замечен. А от такого обвинения, как ваше, Михаила Васильевич, хоть кого в жар бросит.
   - Ну нет-с! Тут совсем иная причина. Я покорнейше просил бы Карла Карловича подвергнуть молодого человека на сей предмет врачебному осмотру.
   Карл Карлович приступил к возложенному на него ответственному поручению с немецкою методичностью: повернув молодого человека лицом к свету, он первым долгом ощупал у него пульс, потом велел ему высунуть язык и дохнуть хорошенько; далее вывернул ему веки, чтобы проверить степень их воспаления, и в заключение объявил конференции, что трезвость молодого человека несомненна; что его "нежная конституция" указывает скорее на нервное потрясение, но что для окончательного приговора было бы полезно произвести еще трехдневное наблюдение в лазарете.
   - Это в самом деле всего вернее, - обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: - Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?
   И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции "трезвость" молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.
   "Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, - писал он (3 октября 1827 года). - Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования - это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном - на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе; недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей; да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, - этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу; причин еще некоторых я не могу сказать теперь; впрочем, это только для одного меня может быть занимательно..."
   При чтении этого письма Петр Петрович, быть может, остановился в недоумении на загадочной фразе: "причин еще некоторых я не могу сказать теперь"; но потом, вспомнив про литературную "белиберду" племянника, он легко мог догадаться, что юридическую карьеру Никоша оставляет себе только в виде запасной двери на случай, если бы, паче чаяния, не выгорели замыслы его, поэта-воробья, угоняться за поэтом-орлом.
   Как бы то ни было, никто из остальных обитателей нежинской гимназии не подозревал, что творится в душе чудака Яновского, который учиться стал усерднее прежнего, но зато еще более сторонился товарищей; а надзиратели, особенно немец Зельднер, не могли надивиться, что сталось с несносным шутником и задиралой, который превратился в самую покорную кроткую овцу. Изредка только прорывался у него природный юмор, но как мгновенная вспышка тлеющего под пеплом огня, чтобы затем опять потухнуть.
   Так едва ли не один только Гоголь принял равнодушно событие, взбудоражившее весь их школьный мир: вступление в должность прибывшего наконец в последних числах октября нового директора Данилы Емельяновича Ясновского. Еще задолго до личного с ним знакомства всем было известно из его формулярного списка, что он, происходя из духовного звания, окончил курс в Киевской духовной академии и начал службу протоколистом в канцелярии Новгород-Северского наместничества, но затем вскоре перешел в канцелярию генерал-губернатора Малороссии, фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, при котором состоял личным секретарем, а потом и адъютантом до самой смерти фельдмаршала. Некоторое время затем пробыв директором государственного банка в Петербурге, он перебрался опять в провинцию, где занимал разные должности по судебной части, пока не попал в Чернигов, где последние шесть лет служил по дворянским выборам.
   В дополнение к этим официальным сведениям передавалось еще на словах, что Данила Емельянович в Чернигове был своим человеком у генерал-губернатора князя Репнина и у губернатора Фролова; место же директора нежинской гимназии после Орлая принял только по усиленной просьбе попечителя гимназии графа Кушелева-Безбородко, знавшего его как человека очень начитанного и, подобно Орлаю, большого знатока древних классиков.
   - Лишь бы и нравом походил на нашего милейшего Ивана Семеновича! - толковали между собой студенты.
   Очень им не пришлось в этом отношении разочароваться. Летами Ясновский был еще старше Орлая; ему перевалило за шестой десяток, и преклонный возраст сказывался в недостаточной энергии, чтобы запнувшуюся учебную машину привести опять в полный ход. Но что недоставало ему в начальнической выдержке и строгости, то в значительной степени искупалось искренним добродушием, всегдашнею готовностью помочь всякому и словом, и делом; а многосторонние познания и замечательное красноречие заслужили Даниле Емельяновичу вскоре общее уважение и профессоров, и воспитанников.
   - Да как же не слушаться такого хорошего человека? - было единодушное заключение тех и других.
   Наименьшее влияние оказал новый начальник на выпускных студентов.
   - Хороший-то он, хороший, - признавали они, - да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!
   И сам Ясновский, казалось, понимал "выпускных", относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием "Малороссийская деревня", имел неосторожность ее напечатать; а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots*, доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила "почтеннейшей публике", что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль "Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан".
   ______________________
   * Каламбуров (фр.).
  
   Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что "молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны", - Данила Емельянович только улыбнулся.
   - А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы; перемелется все - мука будет.
   Гоголь, не бывший во время рассказанного случая в театре, отнесся к нему всех безучастнее. Как улитка в своей раковине, он замкнулся в самом себе, и только внезапное, совершенно неожиданное возвращение в Нежин его друга детства - Данилевского, стосковавшегося в Московском университетском пансионе, заставило его выставить из своей раковины щупальцы.
   - Тебя, Никоша, право, точно подменили! - говорил Данилевский. - Прежде ты хоть и был бирюком, но нет-нет да и выкинешь коленце; а теперь совсем тихоней стал, воды не замутишь. Перед высшими будто выслужиться хочешь...
   - Да, может быть, у меня это и в самом деле в предмете? - с тонкой усмешкой отозвался Гоголь. - Через полгода нам придется уже выплыть из нашей тихой заводи в бурное житейское море. Как же вперед не напрактиковаться лавировать и по ветру, и против ветра? Как знать, в какие круги общества толкнет нас в Питере судьба? Есть сферы, где первое дело - держать на привязи язык и не выдавать своих сокровенных чувств и мыслей. Ты вот, да и все, кажется, считаете меня тихоней, а может быть, я внутренно только хохочу над вами?
   - Это, брат, было бы очень грустно!
   - Ну, над тобой, как над старым другом, я, пожалуй, особенно смеяться не стану.
   - И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.
   - Как так?
   - А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!
   Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.
   "Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, - писал Гоголь матери перед Рождеством. - Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное - окончить совершенно изучение трех языков".
   Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, - сын принялся опять "лавировать".
   "Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, - оправдывался он (1 марта 1828 г.), - и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.
   В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом - угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных - умен, у других - глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними..."
   А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его "мужским" умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его "политичность" со старшими "к общему благу", но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась "панглоссовой системы": "что ни деется - все к лучшему"*.
   ______________________
   * Панглосс - действующее лицо одной повести Вольтера под названием "Кандид", педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М.И.Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.
  

Глава двадцать шестая

ПРОЩАЙ, НЕЖИН!

   По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все - и действующие лица и почетная публика - вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.
   Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец "матлот". Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, - но напрасно.
   "Верно, забился опять в музей!" - сообразил Данилевский и отправился в "музей".
   Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.
   - А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?
   - Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру - сейчас как у вас эти экзамены почались, - отвечал Федька, почесывая за ухом. - Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру...
   - Как, сегодня же?
   - Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?
   - Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!
   - Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.
   - Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, - с решительностью объявил Данилевский, - у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?
   - В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.
   - И нехай щеголяет: на то и молод, - вступился за своего питомца ворчун-дядька. - Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается...
   - С крестничком?
   - Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает... О-хо-хо!
   Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.
   - Какую же тебе, панычу, песню спеть? - говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.
   - Да вот ты любишь, вижу, правду, - отвечал Гоголь. - Так спел бы мне про нее, старче.
   - Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? - вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:
  
   Нема в свити правды, правды не зиськаты,
   Що тепер неправда стала правдуваты.
   Уже тепер правду ногамы топтають,
   А тую неправду медом наповають.
   Уже тепер правда сыдыть у темныци,
   А тая неправда - с панамы в свитлыци.
   А вже тая правда слёзамы рыдае,
   А тая неправда все пье да гуляе...
  
   Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.
   - Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, - заметил, подходя, Данилевский. - Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.
   - Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! - воскликнул старец и с силою ударил по струнам:
  
   Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
   Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
   Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
   Сокрушить неправду, вознесе святыню! -
  
   От и вся! - промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.
   - Ну, спасибо, старче, - искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.
   - А три карбованца где же? Сбыл крестнику? - спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.
   - А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.
   - Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?
   - Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь...
   - Ну и не пей: нам же другим больше останется! - засмеялся Данилевский. - Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру...
   - Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема... - продолжал упираться Гоголь.
   - Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.
   - Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди...
   - Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.
   Так Гоголь принял также участие в "поминках студенчеству", которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам - с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола - Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про "птичку", и они дружным хором подхватывали припев:
  
   Je volerais vite, vite, vile,
   Si j'etais petit oiseau*
   ______________________
   * Я летал бы скоро, скоро,
   Если б птичкой был (фр.).
   (Пер. Курочкина).
   ______________________
  
   Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой; а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:
  
   Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
   Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
   Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
   Сокрушыть неправду, вознесе святыню!
  

Глава двадцать седьмая

НА ОТЛЕТЕ ИЗ РОДНОГО ГНЕЗДА

   Три дня спустя в Васильевке мать со слезами радости обнимала своего ненаглядного первенца. Но радость ее была отравлена тем, что он окончил курс по второму разряду - с четырнадцатым классом.
   - Зачем же ты, милый, писал мне, что экзамены идут отлично, все с высшими баллами?
   - По наукам у меня действительно одни четверки, - оправдывался сын.
   - А по языкам?
   - По языкам... тройки, в общем выводе - "3,5". Но годовые отметки испортили дело: из наук у меня в среднем "3", из языков "2", а в общем "2,5".
   - Так, может быть, в поведении ты опять как-нибудь провинился?
   - О, нет! В поведении у меня тоже полный балл - "4". Жаловаться на старших, маменька, не в моем характере. Я утешал себя тем, что причиною их несправедливости наши неурядицы, и выносил все без упреков, без ропота; по Христову учению, хвалил даже всегда моих недоброжелателей.
   - Так и следует, дорогой мой, так и следует! - одобрила, расчувствовавшись, Марья Ивановна, нежно гладя пострадавшего по плечу. - Будь еще у вас там директором Иван Семенович, я уверена, тебя выпустили бы, по меньшей мере, с двенадцатым классом!
   - Дело, маменька, не в чине, а в человеке. Дайте мне только выбраться в Петербург - не то обо мне услышите! Васильевки вашей мне не нужно. Свою часть я хоть теперь же запишу на ваше имя, да часть, пожалуй, на Машеньку. Впрочем, года через три я приеду за вами; вы тогда не оставите меня никогда. Вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и я буду совершенно счастлив.
   - Ах ты, милый мой, золотая душа! Сколько времени вот я травку пью, не могу поправиться, а эти ласковые слова твои сразу меня исцелят! Лучше буду голодать с твоими сестрицами, заложу имение, а выведу тебя в люди.
   В тот день Марья Ивановна присела за письменный стол и так излила свое материнское горе перед двоюродным братом Петром Петровичем (который вместе с Павлом Петровичем прогостил май месяц в Васильевке, а к приезду племянника снова уже укатил):
   "Никоша мой имеет чинок в ранге университетских студентом четырнадцатого класса. С ним несправедливо поступили так же, как и с другими, в его отделении бывшими, по причине партий их наставников. Ему следовало получить двенадцатый класс, но он нимало не в претензии, тем более что обе партии сказали, что он достоин был получить даже десятый класс, а двенадцатый по всем правилам должно было ему дать. Главное, что надобно было более ласкаться к ним, а он никак не мог сего сделать..."
   По настоянию же матери, чтобы заручиться рекомендательным письмом в Петербург, Гоголь в августе месяце собрался опять с поклоном к Трощинскому в Ярески, нарочно побывав перед тем в Кременчуге за неизбежным гостинцем - бутылкою старой мадеры. Чтобы не ехать туда одному, завернул сперва в Толстое за Данилевским.
   Застали они Дмитрия Прокофьевича в гостиной за гран-пасьянсом. На вид старый вельможа против прошлогоднего еще более одряхлел и казался в самом удрученном настроении, точно в предчувствии предстоящей разлуки с земною жизнью и ее благами. Находилось в гостиной, как всегда, и несколько человек приживальцев. Но все они держались поодаль и беседовали меж собой вполголоса, чтобы ненароком не обратить на себя внимания своего сурового патрона. Один только шут Роман Иванович стоял около последнего, отгоняя мухобойкой неотвязных осенних мух.
   "Вельможная мозоль!" - вспомнил Гоголь характеристичное выражение шутодразнителя Баранова.
   Когда он тут вместе с Данилевским подошел расшаркаться перед хозяином, тот мельком только исподлобья вскинул на обоих недовольный взор, едва кивнул головой и с прежнею сосредоточенностью продолжал раскладывать перед собою карту за картой. Но Гоголю надо было сбыть с рук свой гостинец, на который, как ему казалось, были иронически устремлены теперь взоры всех присутствующих.
   - Маменька посылает вашему высокопревосходительству старой мадеры, - заявил он и хотел было поставить бутылку тут же на стол.
   Но Трощинский повелительным жестом остановил его и лаконически буркнул Роману Ивановичу:
   - Прими!
   Тот принял бутылку и понес в буфетную; видя же, что оба молодые человека ретируются туда вслед за ним, лукаво усмехнулся и заметил им шепотом:
  
   - Чем ближе к солнцу, тем теплее
   (Об этом что уж говорить!),
   Но ведь зато куда скорее
   Себе и крылья опалить.
  
   - А я и не знал, Роман Иванович, что вы тоже поэт, - сказал Гоголь.
   - Не хочу рядиться в чужие перья: и своих довольно, - отозвался шут. - Стихи эти - нашего отставного дразнителя, Барана Барановича.
   - Отставного? То-то меня удивило, что его не видать. За что же это он в немилость попал?
   - Такую, значит, под него линию подвели, хе-хе-хе! Безрукий клеть обокрал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой "караул!" закричал, безногий в погонь погнал. А мы тем часом за барана подыскали барона.
   - Какого барона?
   - А заправского и древнейшего рода: от роду доброму молодцу, ни много ни мало, 105 лет. Целый век старичина гнался за фортуной, доколе не запыхался, рукой не махнул: все одно уж не нагонишь! И записался вот в нашу глумотворную гильдию: си лошадка нон эст, пеши ходаре дебент.
   Увидеть барона-глумотвора молодым людям удалось только за обедом, вплоть до которого дряхлый старец не вставал с постели. За столом он вначале также как бы собирался еще с силами, набираясь их из стоявшего перед ним граненого графина с густою фруктовою наливкой. Но к концу обеда он совсем ожил, без умолку шамкал всевозможный остроумный вздор по-русски, по-немецки, по-французски и в заключение сыграл еще презлую шутку с одним из своих соперников, отцом Варфоломеем: опоив его смесью из разных напитков, пока бедняга совсем не осовел, барон взял его за козлиную бородку и сургучом припечатал к краю стола. Тут уже и Роман Иванович, и прочие блюдолизы на утеху своего вельможного кормильца принялись щекотать, дразнить убогого пропойцу, и тот, охая и кривляясь, невольно сам выдергивал себе бороду по волоску. "Потешное зрелище вызвало общий хохот окружающих, а на угрюмом лице хозяина мимолетную улыбку, которою отец Варфоломей и не замедлил воспользоваться, чтобы выклянчить себе рублик на "заплатки".
   Гоголю несчастный юродивый был не столько смешон, сколько гадок и жалок.
   - Хотя бы ты сам пожалел себя, отче! - сказал он ему после обеда. - Меньше бы ел и пил, что ли.
   - Отверзися объяденья, а не яствы, отверзися пьянства, а не пития, - отвечал нараспев отставной дьячок.
   - То-то, что ты своим неумеренным питием сам напрашиваешься на грубые насилия.
   - Кому кнут, кому хомут. И в писании сказано: любите враги ваша...
   - Но Дмитрий Прокофьевич мог бы, кажется, унять твоих врагов.
   - Унять! Он и сам-то паче иных заставляет нас свои огорчения переносить; но по великой доброте своей опосля всегда на рану целительного пластыря налепит. Давеча еще меня такою плюхой угостил, что небо в овчинку показалося. А теперь вот ровно и забыл про свою обиду - рублик подарил!
   Гоголь пожал плечом и отошел вон: стоило ли, право, жалеть о таком отпетом субъекте?
   Между тем стопятялетний барон еще более разошелся. Когда вечером устроились танцы, он стал также с молодежью в кадрили и, игриво подпевая, выделывал такие замысловатые па, что Трощинский, глядя на него, подбодрился: перед этим Мафусаилом он, семидесятичетырехлетний, мог считать себя ведь чуть не молодым человеком.
   Теперь Гоголь решился снова подойти к Дмитрию Прокофьевичу с вопросом: может ли маменька рассчитывать и когда именно увидеть его в Васильевке.
   - Может, может, - был благосклонный ответ. - В начале сентября непременно соберусь, да денька уже на три на четыре; так и готовьтесь.
   Поблагодарив и пожав милостиво протянутые ему два пальца, Гоголь откланялся.
   - А про рекомендацию в Петербург ты гак и забыл? - заметил Данилевский.
   - Не забыл, но язык не повернулся; не умею я просить за себя, да и только! Приедет погостить к нам, там маменька пускай за меня и попросит.
   Но наступившая в начале сентября ненастная погода задержала сановного старца от обещанной васильевцам чести; когда же прояснилось и Марья Ивановна послала в Ярески узнать в точности о дне прибытия именитого гостя, оказалось, что он изволил уже отбыть из летней резиденции на зимние квартиры - в Кибинцы. Марья Ивановна, выписавшая для него из Полтавы всевозможное угощение, была крайне огорчена, тем более что Никоша наотрез ей объявил, что после такого невнимания со стороны Дмитрия Прокофьевича ехать еще к нему за тридевять земель он - слуга покорный: лучше обойдется без всякой рекомендации.
   Марье Ивановне ничего не оставалось, как списаться с Трощинским. Но прошел месяц, прошел другой, а из Кибинец не было ни слуху ни духу. От некоторых соседей, имевших в Петербурге знакомых, она между тем добыла также для сына письменные рекомендации. Но что значили все они в сравнении с рекомендацией бывшего министра? И вот, несмотря на отговаривание сына, на собственное нездоровье и на осеннюю распутицу, Марья Ивановна сама таки двинулась в Кибинцы. Через четыре дня она была опять дома, вся разбитая дорогой, но сияющая от достигнутого успеха.
   - И как всегда, Никоша, - говорила она, - я оказалась права! Благодетель наш и на сей раз выказал себя таковым: тотчас после моего тогдашнего письма он написал петербургскому приятелю своему Кутузову, и в самый день моего приезда в Кибинцы получил от него любезнейший ответ, что для его высокопревосходительства будет сделано невозможное. В жизнь мою я не читала столь литературного складного письма...
   - Да, эти столичные господа обхождения тонкого, политичного, за приятным словом в карман не полезут; а как дойдет до дела, так - "Ну вас на Лысую гору к ведьмам!". И Кутузов в Петербурге, я вперед уверен, далее передней меня не пустит, если я не привезу ему собственноручной цидулы от Дмитрия Прокофьевича.
   Марья Ивановна с торжествующей улыбкой раскрыла свой дорожный ридикюль и подала сыну запечатанный конверт. Дрожащим почерком с явным усилием на нем было начертано: "Его Превосходительству Милостивому Государю и разных орденов кавалеру Логгину Ивановичу Кутузову".
   - Вот это так! - сказал, повеселев, Гоголь. - Простите, ваше высокопревосходительство! Поклеп взвел. Теперь ничего уже меня не держит; завтра же укладываюсь в путь-дорогу.
   На глазах матери навернулись слезы.
   - Ну, вот! Родной дом тебе уже опостылел.
   - Что вы, что вы, матинко риднисенька! Вы - ангел-хранитель мой, и ближе вас в целом мире у меня никого не было и не будет, - уверил сын, обнимая ее и целуя. - Но мирное счастье домашнего очага меня уже не удовлетворяет. Я целые месяцы ведь, так сказать, скитаюсь бесцельно по берегу житейского моря, слышу его заманчивый гул и не дождусь окунуться в его животворные волны.
   - Ах ты, поэт мой! Но тебе придется немножечко еще потерпеть: финансы мои совсем порасстроились; нынешним летом ведь пало у нас от сибирской язвы более сорока голов лучшего скота, а дяде твоему Петру Петровичу я должна была выслать немаловажную сумму в Одессу на экипировку в новом полку. Не знаю, право, где и взять теперь для тебя денег на дорогу!
   - Жаль, маменька, что вы не подумали об этом вчера в Кибинцах: Дмитрий Прокофьевич не раз уже выручал вас, когда вам приходилось платить в казну.
   - Вот потому-то, голубчик, я и не смела его снова беспокоить: он не берет ведь с меня даже расписок*. Как-нибудь авось обойдемся!
   ______________________
   * По смерти Д.П. Трошинского (в феврале следующего, 1829 г.) в бумагах его нашелся, впрочем, подробный список сделанных им за М.И.Гоголь в разное время уплат в казну на сумму 4060 рублей, и должница на основании этого списка была вынуждена для расплаты с наследником покойного АА. Трощинским отдать принадлежавший ей в Яресках земельный участок в десять десятин.
   ______________________
   При помощи своего изворотливого приказчика ей действительно удалось вскоре добыть для сына такую сумму, чтобы ему можно было добраться до Петербурга и прожить там месяц-другой до приискания места.
   Наконец все было улажено, сборы окончены; настал и день отъезда. Бедная Марья Ивановна, расстававшаяся на неопределенное время со своим любимцем, с самого утра, как говорится, плавала в слезах. Единственным утешением служило ей то, что кроме верного слуги Якима (дядька Симон был слишком уже стар) Никошу до самого Петербурга сопровождал старейший его и испытанный друг Данилевский, которому она поэтому надавала на дорогу целый короб наставлений, как кормить и кутать ее Никошу, чтобы, Боже упаси, не захворал в пути.
   - Уж я буду беречь его как зеницу ока, как сахарную куколку, - с улыбкой успокаивал ее Данилевский. - Ну, брат Николай, прощайся, а то долгие проводы - лишние слезы.
   По старому обычаю, все сперва присели, потом началось прощание. Среди нескончаемых объятий, поцелуев и слез Марья Ивановна спешила наделить еще сына разною "моралью": идти прямою дорогою, быть всегда одинаково добрым, чтобы в самом себе во всякое время находить утешение; первее же всего уповать на Бога, который никогда не оставляет уповающего.
   - И не забывать панглоссовой системы: все к лучшему в сем лучшем из миров? - подхватил с напускною веселостью сын. - Даст Бог, маменька, через год, через два опять свидимся. Тебя, Машенька, - обратился он к старшей сестрице, - я надеюсь застать тогда уже невестой, а вас, мелюзга, - обратился он к Анненьке и Лизоньке, - положу в карман и увезу с собой в Питер в институт. Моя школа кончена, ваша еще впереди. Да что ты, Лизонька, уже и струсила? Полно, ну полно, милая! Каждое ведь воскресенье в институт к вам ездить буду, и с конфетами, а питерские конфеты против нежинских куда слаще!
   Так болтая и пошучивая, он как бы хотел сам себя заговорить. Тут, после домашних, дошла очередь и до случайно заглянувшей к ним в этот день в Васильевку молодой гостьи Софьи Васильевны Капнист. На высказанную ею уверенность, что скоро от него из Петербурга получатся самые лучшие вести, он крепко стиснул ей руку и, заглянув ей глубоко в глаза, с убеждением промолвил:
   - Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь хорошее!
   Пять минут спустя он сидел в кибитке рядом со своим другом и, полный надежд, мчался к манившей ему где-то в туманной дали всемирной славе, не подозревая, что самая трудная школа - школа жизни - у него самого еще впереди.
  
   Впервые опубликовано: "Гоголь-студент" - СПб., 1898;
  
  
  
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 293 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа