Несколько слов вместо предисловия о значении биографических повестей
Зачем писать биографии великих людей в беллетристической форме, которая не может не возбуждать сомнений в достоверности рассказанного? Не мог же, в самом деле, автор узнать во всей подробности чуть не изо дня в день жизнь действующих в его рассказе лиц, записать их разговоры, происходившие тогда, когда и самого-то его еще на свете не было?
Такой вопрос, который иной раз случается слышать, основан на явном недоразумении. Ведь что такой, в сущности, те "подлинные" разговоры, которые мы встречаем не только в разных письменных "воспоминаниях", но и в "настоящих" биографиях? Слово не воробей: вылетит - не поймаешь. Фонограф до сих пор не служил еще для увековечения "подлинных" слов знаменитых людей, стенография применяется пока только в парламентах и судах. Мыслимо ли поэтому, чтобы даже самый добросовестный биограф все, что он лично слышал, мог передать потом дословно? Заботится он, конечно, лишь о том, чтобы сохранить общий смысл слышанного и наиболее характерные фразы и выражения. Беллетрист-биограф же связывает между собою все эти "достоверные" разговоры, все отрывочные, крупные и мелкие события из жизни описываемого им лица, иногда мимолетные лишь, но драгоценные для психолога-художника штрихи и намеки и, читая, так сказать, между строк и недосказанное, то, что, может быть, и не было, но могло быть, вдыхает жизнь в мертвый материал. Так как все существенное при этом, возможно, согласуется с действительностью и вымысел подчиняется правде, то в таком "вымышленном" рассказе, проникнутом одушевлением и живым сочувствием рассказчика к описываемому лицу, лицо это является читателю гораздо ярче, цельнее, да, пожалуй, и вернее, чем в "достоверном", но сухом изложении ученого биографа. Самое же крупное преимущество биографической повести перед биографией для молодых читателей, бесспорно, в том, что для огромного большинства их повествовательная форма несравненно доступнее и без нее очень многим из них осталась бы навсегда неизвестною жизнь тех или других великих людей, с которою ознакомиться должно быть желательно всякому образованному человеку.
В. А.
С.-Петербург, сентябрь, 1897.
Он катил домой на вакации - уже не гимназистом, как бывало до сих пор, а студентом, хотя в той же все нежинской "гимназии высших наук", то есть с трехлетним, в заключение, университетским курсом.
Снова раскинулась перед ним родная украинская степь, на всем неоглядном пространстве серебристого ковыля она так и пестрела полевыми цветами всех красок и оттенков, так и обдавала его их смешанным ароматом, так и трепетала перед глазами, звенела в ушах взвивающимися по сторонам коляски кузнечиками - бирюзовыми, серыми и алыми.
Снова вырос перед ним родной хутор с белою церковью, с приветливо манящими из-за кудрявой зелени красными кровлями и белыми трубами, замелькала новая ограда, раскрылся широкий двор, в который из-за окружающих построек отовсюду врывается зеленое царство; снова Дорогой и Сюська как шальные несутся к нему навстречу с бешеным лаем, и первый из них - датский дог - норовит лизнуть его в губы, а на крылечке, еще более покосившемся, ждут его, как бывало, маменька, сестрички, старушка-няня...
Все то же - да не то. И степь, и хутор, и близкие ему существа на крыльце - все подернуто какою-то серою дымкой, словно наступило солнечное затмение. Да, солнце их затмилось - и навсегда.
Мать рада, понятно, возвратившемуся сыну, очень рада. Но радость эта не бодрая и ясная, как прежде, а нервная, истерическая, затуманенная горючими слезами.
- Миленький ты мой, бесценный, единственный! Нет его уже, нет кормильца! Что-то станется с нами?
- Надо покориться, маменька: воля Божья. Вы только не волнуйтесь так ужасно: на вас лица нет, глаза распухли...
- Диво еще, родимый, что вконец их не выплакала! На нем ведь весь дом держался. А теперь в семье ни единого мужчины...
- Вы забываете меня, маменька.
- Тебя, Никоша?! У тебя, голубчик, и борода-то едва пробивается.
- Дело не в бороде, маменька, а в зрелости. Мне в марте семнадцатый уже год пошел, я - студент и могу, надеюсь, помочь вам тоже кое-какими добрыми советами в хозяйстве.
- А уж как-то мне их нужно, ой как нужно! При папеньке я ни во что не входила. Они с приказчиком все без меня решали. А теперь изволь-ка самой решать. Ведь на Левка-то положиться, сам знаешь, каково: себе на уме, плут изрядный.
- Так вы бы его сменили.
- А коли другой попадется того хуже? Этот-то хоть хозяйство все по пальцам знает.
- Так я с ним серьезно поговорю.
- Поговори, милый, поговори. После папеньки ты у нас все-таки глава дома. Ох-ох-ох, Василий Афанасьевич! На что ты нас, сирот, покинул...
- Ну, полноте, голубочко матусенька, не плачьте!
- Не могу, родной мой. В слезах мне одна отрада, особливо на его могиле. И тебе, Николенька, надо будет ужо помолиться над прахом незабвенного родителя.
- Непременно. Сейчас, как только переоденусь с дороги.
- Иди, миленький, иди. А я тем часом распоряжусь на кухне, чтобы прежде накормить тебя.
И вот он переодет, накормлен и рядом с матерью преклонил колени над отцовскою могилой. Погребен покойный в фамильном склепе около самой церкви. Но над местом его вечного упокоения цветут уже алые розы, небесно-голубые незабудки, а верная ему до гроба спутница жизни окропляет и розы и незабудки неутешными вдовьими слезами.
- Ох, мамо, мамо! Вы просто изведете себя, - говорил сын, украдкой сам утирая себе глаза. - Присядьте-ка тут и расскажите, как вы узнали о его смерти? Это немножко хоть облегчит вам наболевшее сердце.
- Как узнала? - всхлипнула Марья Ивановна, послушно опускаясь на край могилы. - Ах ты, хороший мой! Было то на второй неделе после того, как дал Бог нам еще дочку, а тебе сестричку. Я все поджидала папеньку: не вернется ли скорее, чтоб при себе окрестить малютку. Ан заместо него приезжает вдруг госпожа Голованева, жена доктора, что лечил его в Лубнах: очень-де желательно больному меня видеть. Меня так и сразило: "Ну, значит, ему гораздо хуже, коли вызывает меня к себе еще больную".
- И вы, больная, собрались?
- А то как же? Вместе с Голованевой; но лишь только мы за ворота, глядь, навстречу верховой. Что такое? "Да вот письмо докторше". Взяла та письмо, развернула - вся так и вспыхнула. "Воротимся, - говорит. - Василий Афанасьевич сам скоро будет". Господи помилуй! Что сталось тут со мною...
Голос несчастной вдовы оборвался.
- И потом привезли его тело?
- Привезли... прямо к церкви... Раздался удар колокола... Никогда не забуду этого ужасного звука!.. Хоронить его можно было только на пятый день, так как многое не было еще готово, и до времени его оставили в экипаже. Меня же к нему не пускали, пока не внесли гроб в церковь. Когда я увидела его тут, моего сердечного, в открытом гробу, я точно обезумела. Тетушка Анна Матвеевна, которая, дай Бог ей здоровья, шесть недель ни шагу от меня не отходила, рассказывала мне потом, что я стала громко говорить с покойником, будто с живым, и сама же себе за него отвечала. А когда меня наконец вразумили, что он умер, я стала умолять похоронить меня рядом с ним в склепе.
- Бедная вы!
- Ах, да, совсем, говорю, в уме помешалась. С трудом урезонила меня тетушка - беречь себя для детей. Но нервы мои были до того расстроены, что даже девочек, сестриц твоих, не пускали ко мне. Показали мне их уже много дней спустя, в трауре. Когда я потом вышла в первый раз в сад, мне так странно было, что все-то на своем месте: мне серьезно думалось, что с ним, главой семьи, и все должно погибнуть. Все осталось по-прежнему, но все заботы его обрушились теперь на меня. Он был как дуб, а я как плющ, который льнул к нему и им одним держался. Рухнул дуб - и нет у плюща опоры...
- Я, маменька, еще не крепкий дуб, я - дубок. Но и тот может служить плющу некоторой опорой. В деревенском хозяйстве я мало еще сведущ, но я нарочно взял с собой из нежинской казенной библиотеки пару книг по этой части. Я буду трудиться для вас в поте лица и постараюсь полюбить хозяйство; если человек любит свое дело, то он в нем непременно успеет...
- А при твоих способностях и подавно! - подхватила Марья Ивановна, и в затуманенном взоре ее блеснул луч надежды. - Ты ведь и теперь-то у меня поэт и художник. В последнем письме своем, Никоша, ты обещался порадовать меня опять какими-то новыми работами...
- Да, кое-что у меня для вас есть. Вас это, может быть, немножко хоть рассеет.
Говоря так, он бережно взял мать под руку и повел вон с кладбища. Во дворе у крыльца они наткнулись на маленькую резвую ватагу: впереди старшая дочь дома, тринадцатилетняя Машенька, с торжествующим видом несла в переднике целое гнездо новорожденных котят, за нее цеплялись остальные сестрицы, наперерыв заглядывая к ней в передник, а сзади бежал вприпрыжку конвой из босоногих дворовых девчонок. Единственным удрученным существом во всей компании была большая серая кошка, которая, растерянно распустив хвост, с жалобным мяуканьем увивалась около похитительницы ее бесценных крошек.
- Ах, маменька, Никоша! Что у нас за чудные кошечки! - расхвастались девочки в один голос.
- Дети как дети! - грустно улыбнулась Марья Ивановна. - Посмотри-ка, Никоша, кошечки в самом деле прехорошенькие.
- Но и префалыпивые, бестии! - презрительно отозвался Никоша.
- Они-то фальшивые? - обиделась за своих кошечек Машенька. - Они, душечки, преневинные, ничего еще даже не смыслят.
- Тем хуже: нельзя с них пока, значит, и взыскивать. Ну, пропустите-ка нас.
- А вы куда?
- Никоша вот хочет показать мне свои новые работы, - объяснила Марья Ивановна.
- Никоша, голубчик! Возьми и нас с собою.
- Пожалуй, - снизошел брат. - Только без ваших глупых кошек. Ну их!
- Да куда же мы их денем? Погодите минуточку! Между девочками началось спешное совещание: как им быть? В заключение решено было доверить котят попечению и ответственности старшей из дворовых девчонок Гале.
- А я тоже останусь с Галей! - объявила четырехлетняя Олечка, которой слишком больно было расстаться с дорогими зверьками.
Брат только плечом повел. Первая работа, которую предъявил он матери и старшим сестрам, была писанная на холсте клеевыми красками картина в один аршин шириною и в полтора вышиною. На красноватом фоне изображен был пруд, окруженный высокими деревьями, а над прудом беседка с готическими решетчатыми окнами. Новое произведение молодого живописца было настолько совершеннее прежних, что вызвало общее чистосердечное восхищение.
- Это копия или прямо с натуры? - осведомилась Марья Ивановна.
- Помаленьку и того и другого, а больше из собственной головы, - был самодовольный ответ. - Работа сборная, эклектическая, как выражаются художники, но требует тем большего соображения.
Девочки с благоговением слушали объяснения брата-студента.
- С натуры, верно, это окна с решетками? - позволила себе заметить Анненька. - Точь-в-точь ведь как у башенок нашего старого дома!
- Да, они вышли очень недурно. Но лучше всего все-таки вот это сухое дерево среди других цветущих: оно - центр пейзажа и своего рода аллегория.
- Аллегория? - переспросила Марья Ивановна. - Что же оно обозначает?
- Здоровые деревья - это мои школьные товарищи, сухое - я сам.
- Ну, ну, ну, сделай милость, не глазь! Здоровьем ты хоть и не слишком крепок, но умом хоть кого за пояс заткнешь.
- Так картина вам не нравится, маменька? А жаль: я хотел было повесить ее над вашим письменным столом, вместо своего портрета, чтобы, глядя на это сухое дерево, вы вспоминали иногда о вашем сыне.
- Очень даже нравится! Давай ее, давай сюда. Я перед всеми соседями буду хвалиться твоим искусством. Только прошу тебя, Никоша, не упоминай больше об аллегории.
- Можно и без аллегории, - сдался Никоша и, открыв лежавший под столом чемодан, достал оттуда тетрадь.
- А это что же у тебя? Не стихи ли, про которые ты писал уже мне?
- Стихи и самые свеженькие: никому еще в Нежине не показывал. Прочесть?
- Пожалуйста, дорогой мой. Ты у меня, право, искусник на все руки.
В это время снизу, из сеней, донесся раздирательный детский визг и рев.
- Ах, опять Олечка! Верно, ее кошки оцарапали... - всполошилась Марья Ивановна. - Прости, Николенька...
И она скрылась уже за дверью. Сын с сердцем захлопнул свою стихотворную тетрадь.
- Вот вам и ваши милые, невинные кошечки!
- А нам одним ты, значит, не прочтешь? - робко вопросила одна из сестриц.
- Значит. Для вас у меня тут найдется кое-что поинтереснее.
Из того же чемодана появились нежинские гостинцы: медовые пряники, леденцы да орехи. Это, точно, было куда интереснее.
- А вот и для Олечки. Сами только не скушайте по дороге.
- Ах нет, как можно!
И, совершенно довольные, девочки ускакали, забыв и про брата, и про его стихи. Напрасно, однако, ожидал он, что маменька-то хоть вспомнит об его стихах. И прежде склонная к мечтательности, Марья Ивановна со смертью мужа проводила ежедневно целые часы в молитве и в печальных размышлениях о своей вдовьей доле, забывая даже о насущных нуждах домашнего хозяйства. Стемнело, а она все еще не выходила из своих комнат.
"Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе", - решил молодой поэт и, сунув в карман свою тетрадку, отправился к матери.
Застал он ее сидящею перед выдвинутым ящиком комода с пачкой старых писем на коленях. При слабом свете нагоревшей сальной свечи она перечитывала одно из этих писем и была так погружена в чтение, что не заметила даже приближения сына, пока он щипцами не снял со свечи нагара. Марья Ивановна испуганно вздрогнула и подняла к нему глаза, полные слез.
- Ах, это ты, Никоша?
- Я, маменька. Вы чьи это письма перечитываете?
- А нашего дорогого покойника, когда он был еще женихом. В них теперь, могу сказать, моя единственная услада. Я переживаю в них мое счастливое прошлое...
- Но ведь, когда они писались, вы были еще полувзрослой?
- Да, мне не исполнилось еще и четырнадцати лет. Втайне я его хоть тоже любила, но сама не смела даже распечатывать его писем.
- Но как это он, жених, писал вам на такой неважной бумаге!
- В те времена, милый мой, не было еще и в помине нынешних белых да розовых листочков с кружевным ободочком. Как бумага, так и чувства были тогда проще, а по-моему, и лучше, натуральней.
- Не дадите ли вы мне, маменька, прочесть эти письма?
- Никому еще, родной мой, с тех самых пор я их не показывала. Пока нас с ним не повенчали, я хранила их у себя на груди, как святыню моего девичьего сердца.
- Тем священней они и для меня, вашего сына! Всякая строка его для меня дорога. Право, маменька, дайте хоть заглянуть!
- Ты выбрал, Никоша, такую минуту, когда у меня не может быть тебе отказа. Только без комментариев тебе, пожалуй, всего не понять. Вот хоть бы это первое его письмо. Дедушка твой, а мой отец, не сейчас склонился на предложение молодого соседа, потому что я была еще даже в коротком платье. И вот он, необъявленный жених мой, предложил мне временно вместо любви дружбу. Теперь читай.
И сын прочел следующие строки, написанные на грубой синей бумаге столь знакомою ему рукою покойного отца:
"Единственный друг! Итак, я, полагаясь на ваши уверения, осмеливаюсь назвать вас другом, а более чувствую удовольствие, что вы, свято почитая добродетель, чувствуете цену таковой дружбы... Теперь мне одно утешение в скуке - только к вам писать, а видеться с вами не скоро буду. Мои родители едут к вам, а я остаюсь дома с гостьми, а потом всюду с унылым сердцем по делам из дому. Одно мне осталось облегчение - видеть хоть в одной строке действие души вашей. Не лишите меня сего счастья уведомить о вашем здоровье: оно составляет мою жизнь и благополучие. Прощайте.
Ваш вечно верный друг Василий".
За этим первым письмом молодой Гоголь перечел одно за другим и остальные письма жениха к невесте, которые Марья Ивановна со своей стороны точно так же объясняла. Для постороннего читателя эта переписка не представляла бы никакого существенного интереса. Для сына каждая фраза звучала чем-то родным и милым, словно она сейчас только вылилась из-под пера отца.
- Теперь я понимаю, что вы другим не даете этих писем, - сказал он. - Романтизм нынче не в авантаже, и многие возвышенные обороты, употребленные здесь просто от полноты сердца, в настоящее время могут показаться деланными, ненатуральными.
- Но у него все это было вполне натурально! - горячо возразила вдова романтика.
- Да разве я сомневаюсь? Избави меня Бог! Но что бы вы сами сказали про роман, где стояло бы следующее: "Милая Машенька! Многие препятствия лишили меня счастья сей день быть у вас! Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце". Вы сказали бы, что в обыкновенной жизни так не выражаются, что автор хватил через край. А я, сын покойного, как и вы, вдова его, могу только поцеловать эти милые строки.
И он благоговейно поднес к губам листок с прочтенными строками.
- Славный ты мой! Единственное утешение мое! - вконец расчувствовалась бедная вдова и притянула к себе сына, чтобы несколько раз крепко облобызать его. - Но когда-то ты будешь мне настоящей опорой?
- Дубом, как сказано, еще быть не могу, но дубком быть постараюсь. Теперь на вакациях, например, пока я здесь, я охотно возьму на себя часть ваших хозяйственных забот.
- Распоряжайся, голубчик, приказывай, делай, что найдешь нужным. Я же накажу всем и каждому строго-настрого, чтобы слушались тебя, как главы дома.
- Да, этакая инструкция будет не бесполезна, особенно для приказчика. Он ведь бедовый!
- О да! Ты, милый, еще не знаешь, как он со смерти папеньки зазнался! Он пользуется моею забывчивостью, моими слабыми нервами, видит, что мне теперь уже не до прозы жизни...
- Так я его проберу. В папенькиной библиотеке, верно, найдется кое-что по деревенскому хозяйству?
- Наверное даже. Покойный заимствовался ведь всегда из Кибинец у Дмитрия Прокофьевича, которому из Петербурга придворный книгопродавец высылает книжные новости.
- Ну, вот. Из Нежина у меня тоже взято кое-что с собою. Выходя на бой хоть бы с этаким приказчиком, не лишне вооружиться. А за успех я вам почти ручаюсь.
КАК ДЕБЮТИРОВАЛ НОВЫЙ ГЛАВА ДОМА
Оружие для предстоящего боя на мирном поле деревенского хозяйства действительно отыскалось. Порывшись в библиотеке покойного отца, молодой Гоголь унес оттуда под мышкой к себе в светелку ворох книг, которые с привезенными из Нежина составили на столе его почтенный столбец. Два дня он почти безвыходно прокорпел над ними на своей вышке. На третий, уже "во всеоружии", он спустился вниз в отцовский кабинет и послал за приказчиком.
Всесильный на хуторе Левко хотя и получил за два дня назад от барыни надлежащую инструкцию - подчиняться всем распоряжениям молодого панича, но все-таки был несколько озадачен самоуверенностью и солидностью, с какими принял его безбородый юноша, усевшийся за отцовским письменным столом, в отцовском кресле, вполоборота к двери. Правою рукою небрежно перебирая костяшки лежавших на столе счетов, по которым покойный Василий Афанасьевич имел обыкновение проверять приказчика, панич на развязный поклон входящего милостиво только головой кивнул и прямо обратился к делу:
- Скажи-ка, Левок, но по совести, понимаешь! Все ли у вас на хуторе в должном порядке?
"Оце ще! - смекнул бывалый воротила хуторского хозяйства. - Давно ли, кажись, мальчига по полу на четвереньках ползал, а теперича, на-ка поди, за ночь в мужчину вырос! Аль для храбрости важность на себя напускает?"
И со сдержанною почтительностью он доложил паничу, что "все, слава тебе, Господи, в порядке. День недоедаешь, ночь недосыпаешь, чтобы господам спалось незаботно, спокойно..."
- Ладно! Впредь и мы будем спать только одним глазом, - остановил его Гоголь. - Ужо обойдем с тобою все угодья, все на месте осмотрим и проверим. Наперед же нам надо будет с тобою установить основные пункты, и я вкратце изложу тебе, как смотрят на сельское хозяйство люди науки, то есть люди поумнее и тебя и меня, вместе взятых.
Левко широко глаза раскрыл: "Что-то дуже уж мудрено, по-письменному говорит паныч! Погодим, погодим, что-то набалакает?"
Стал он слушать, но чем дальше "балакал" панич, тем все будто мудренее. Говорил он о том, что нынешней оседлой жизни русского народа предшествовала жизнь кочевая; что кочевник, предпочитая растительной пище животную, пользуется землею не столько для посева, сколько для прокормления своих стад; делаясь же оседлым, он прежние пастбища распахивает под посевы...
- Кстати вот, - сам прервал тут молодой лектор, - ты слышал, конечно, про Робинзона?
- Робинзона? - переспросил приказчик и покачал головою. - Ни! Есть у нас тут по соседству шинкарь Буфинзон, тоже из жидовы...
- Ну, мой Робинзон-то не из жидов, разве что из английских, - снисходительно усмехнулся Гоголь. - Так вот, во время бури на океане выбросило его на пустынный остров, и оказался он там также на положении кочевника...
Сам того не замечая, лектор с возрастающим увлечением стал повествовать о первых опытах Робинзона по скотоводству и земледелию.
- Оце добре, - поддакнул Левок, когда Гоголь на минуту перевел дух в своем рассказе. - А вже ж мы тут в Яновщине не на пустынном острове...
Повествователя как ушатом холодной воды окатило.
- И ничего-то ты, братику, милый, не понимаешь! Васильевка наша - а не Яновщина, сколько раз повторять вам, что мы не поляки! - середи степи тот же пустынный остров. Но что с тобой толковать, чо-ловиче!
- Оно точно, люди мы темные, неученые...
- Ну и слушай, коли раз поучают.
Оставив в стороне частную историю о Робинзоне, Гоголь возвратился к общей истории развития земледелия у оседлых народов, рассказал о том, как постепенно пришли к правильному севообороту, к разведению чужеземных растений, которые, приспособляясь к новому климату, к новой почве, меняют и цвет, и форму.
- Но благоразумный хозяин обращает внимание на то, чтобы растение не выродилось, - продолжал молодой агроном докторским тоном, - потому что одно растение любит больше глинистую почву, другое - песчаную, третье - суглинки или супески...
- И вы, панычу, знаете все сорта почвы! - с видом самого непритворного изумления воскликнул внимательный слушатель. - Велики чудеса твои, о Господи! А мы-то, дурни, сидим тут себе на чистом черноземе, хоть рой вглубь на три аршина, и не ведаем, какая еще там где глинистая, песчаная или другая почва!
"Опять, злодей, срезал! И то ведь, на что ему здесь разные почвы, коли он весь век свой сидит на одном черноземе?"
- Чернозем, строго говоря, даже не почва, - заговорил Гоголь вслух. - Это - перегной растительных и животных остатков. В болотистых местах эти гниющие растения и животные сотнями лет превращаются в торф, на сухих же местах - в чернозем. Иначе сказать, чернозем - созданное самою природою удобрение, а чем гуще удобрение, тем, понятно, лучше.
- Так! - подтвердил Левко и почесал за ухом. - А мы-то здесь - простите неучам! - все удобрение наше кизяком в печи сжигаем, на ветер пускаем.
- Так наперед, по крайней мере, знать будете на поле свозить.
- До последней лопаты свезем. Одна беда вот...
- Ну?
- На черноземе-то хлеб у нас и без того хорошо родится, а как лишнего удобрения прибавишь, так, того гляди, колос поляжет да ржавчина, головня заведется. Как тут быть прикажете?
"Что он, в самом деле, несмышленый младенец или только так прикидывается?"
- А это смотря по обстоятельствам, - нашелся Гоголь, - где почва достаточно жирна, там жиру, разумеется, прибавлять нечего.
- А пахать прикажете?
- Пахать?.. Да для чего, коли чернозем?
- Чернозем, воно точно, да дуже плотный: не пахать, так ничего, поди, не взойдет. Но воля ваша панская...
"Фу ты, пропасть! На каждом слове ловит! Этого доку не перемудришь. Как бы благородным манером отретироваться?"
- Ужо еще потолкуем, когда вместе обойдем поля, - оборвал собеседование Гоголь, приподнимаясь с кресла. - Один еще только вопрос: в нашем пруду ведь не водится раков?
- Ни, панычу, не водятся.
- Между тем это очень прибыльная статья! Французы в Париже зарабатывают себе ими сотни тысяч.
- А возить их мы будем тоже к французам?
- Зачем к французам, коли свой Париж - Москва под боком? Надо только принять меры, чтобы дорогой не поколели, а зиму-то в пруду уже прозимуют.
- Так наконец-то мы тоже познаем, где раки зимуют!
- Ну, это-то, приятелю, ты давным-давно и без меня уже познал. Откосы у пруда обложим каменьями...
- А каменья тоже из Москвы вывезем?
- Гм... У нас их тут, в черноземной полосе, точно, маловато... Ну, так как-нибудь обойдемся. А чтобы вкус раков был нежнее, будем кормить их мясом. Каким вот только - сообразить еще надо.
На тонких губах Левка зазмеилась недобрая усмешка.
- Да утячим, чего лучше? - предложил он. - Уток у нас на хуторе, что- журавлей в небе. Да и огороду от них легче будет. Двух бобров зараз убьем.
- Двух бобров и одну бобриху, - с ударением сказал Гоголь, которому вспомнилось о давнишней контре между приказчиком и старшею скотницей из-за верховной власти над скотным и птичьим двором. Левко, очевидно, был рад случаю насолить своей сопернице. - Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, сходи-ка, братику, за обер-скотницей.
- За Ганной? Сходить - отчего нет. Только придет ли вздорная баба!
- А что?
- Да коров сейчас только с поля пригнали и поят.
- Тут ее беспокоить, точно, уже не приходится. Ну что ж, сами к ней побеспокоимся да при сей оказии и коров ее обревизуем.
- А мне теперича можно идти?
- Нет, друже милый, ты пойдешь со мною. Как же тебе, главному ревизору, не быть при ревизии?
Ввиду летнего времени, доение коров на скотном дворе происходило не в хлеве, а под открытым навесом. Работа была в полном разгаре. Из тридцати с лишком коров половина была уже выдоена, остальные в ожидании своей очереди были заняты жвачкой.
- Здорово, титусю! - приветствовал Гоголь "обер-скотницу", женщину дородную, зрелых уже лет и, судя по темному пушку над верхнею губой, мужественного характера.
У двух подначальных коровниц, молоденьких еще дивчин, появление панича вызвало некоторый переполох, так как туалет их был более приспособлен к доению, чем к приему столь редкого гостя. Но начальница тотчас заслонила их своим полным корпусом и подбоченясь, огрызнулась на приказчика: где у него, мол, совесть приводить сюда панича. А затем более мирным тоном предложила последнему убираться вон.
- Добре, бабо, добре! - отозвался панич, благодушно похлопывая по плечу ворчунью. - Я отлично понимаю, что с коровами, как с особами нежного пола, требуется обращение тонкое, деликатное: не пугать, не толкать, чтобы, Боже упаси, не приняли к сердцу и не задержали молока.
- А коли понимаете, то и идите себе своей дорогой!
- Пойду, Ганнушка, как только выясню одну статью, о которой у нас с Левком был вот сейчас разговор. Из домашней птицы ты всего больше уток разводишь?
Из глаз Ганны скользнул ядовитый взгляд в сторону ее старинного недруга.
- Овва! Ирод сей насказал уж вам, что от уток моих больше вреда, чем пользы, что огороды ему портят? Не верьте лгуну: брешет собачий сын! Сам утенка от воробья не распознает. От утки и перо-то доброе, и мясо жирное, смачное, а для развода птица самая что ни на есть непривередливая: как вылупится из яйца, через две недели не боится уже холода, ест что случится, хворобы, почитай, что не знает, а хлопот за нею ровно никаких: и курка, и кошка одинаково ее высидит и вырастит.
- О! И кошка!
- И кошка.
Со снисходительной улыбкой, с какою она рассказывала бы капризному ребенку занимательную побасенку, чтобы поскорее только от него отвязаться, обер-скотница поведала паничу подлинную историю шестнадцати утят, которых с месяц назад в Васильевке высидела курица, а затем приняла под свою опеку бездетная кошка Маруська. Как с собственными котятами, она нянчилась-де с малышами: отгоняла от них других кошек, собак и свиней, кормила своим кормом - молоком, хлебом да мясом, а как наедятся досыта - брала их под себя, ровно наседка. Ну, вырастила на славу!
- И все-то для того, чтобы в конце концов их общипать и скушать? - досказал Гоголь.
- Не всех! - подхватил со смехом Левко. - С Ганной поделились, и меня, спасибо, угостила.
- Бухай, да не ухай! - окрысилась на насмешника Ганна. - Чтоб тебе подавиться первым куском утки...
- Не доведется, моя матинко. Паныч хочет разводить в пруду раков, а выкармливать-то чем, как не твоими утками?
- Ну вже так! Да провались я на сем самом месте...
- Полно, Ганнушка, не сердись по-пустому! Все это еще вилами по воде писано, - счел нужным успокоить ее Гоголь. - Маменька, видишь ли, желает, чтобы я вообще ознакомился теперь с нашим хуторским хозяйством. Вот я и заглянул сюда, в твое коровье царство.
И, чтобы убедить царицу этого царства, что сам он тоже по ее части кое-что да смыслит, он принялся выкладывать перед нею нахватанную за последние два дня книжную мудрость о кормлении коров на молоко и на убой, о пользе для дойных коров моциона и о кормлении их морковью с брюквой.
- От моркови молоко, как известно, делается гуще, - говорил он. - От брюквы же вкуснее и упаивается его вдвое больше. Так я вот со своей стороны посоветовал бы тебе...
Ганна, сердито отмалчивавшаяся, туг не вытерпела:
- Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Чем кормить скотину - и без вашей премудрости, слава Богу, знаем.
Левко, исподтишка подсмеивавшийся над обоими, подлил еще в огонь масла:
- И ничего-то ты, бабо, не знаешь! Его милость паныч - скубент ученый, а ты что за цаца? Дура стара! Он всякий кувшин молока по книжкам у тебя вперед учтет.
- От так бак!
- А что ж, и учту, - подтвердил Гоголь, подзадоренный плохо скрытою иронией приказчика. - При условии, конечно, что ты Ганна, ведешь правильные записи удоев.
- Какие там еще записи! Что выдоится - то и добре. Записью ни прибавишь, ни убавишь.
- Скажи просто, что ты неграмотная. Ну, это я понимаю. Но как же ты можешь судить о том, идет ли корм впрок корове, коли ты ее не проверяешь? Вместо записей ты могла бы хоть нарезками на стойле, что ли, отмечать, какой корове сколько и какого дано корму, сколько от нее выдоилось крынок...
- А вот я вас самих, панычу, заставила б подоить корову...
- А что ты думаешь? - вмешался опять Левко. - Его милость паныч и про то, как следует доить, в книжках своих вычитал, и самоё тебя, старуху, еще в науку возьмет.
Нахал явно уже издевался над ним! Погоди ж, приятель.
- Этой одной науки только я еще не прошел на деле, - сказал Гоголь. - В Нежине у нас, к сожалению, нет такого профессора. Но ты, Левко, конечно, профессор и по всему молочному хозяйству. Покажи-ка мне сейчас, сделай милость, как доить.
Приказчик опешил и смущенно покосился на трех баб.
- Что вы, пане добродию! Коли хочете уж поучиться, так вот бабы вас поучат.
- А сам ты разве так и не умеешь?
- Да это ж не мужское дело!
- Вообще-то, не мужское, но настоящий приказчик должен знать всякую штуку, чтобы при случае тоже показать. Поклонись же в ножки профессорше, чтобы взяла тебя в науку. Не откажи ему, Ганна!
Степенная коровница еще менее Левка признавала баловство в своем деле, но предложение панича было ей на руку. Раз-то хоть можно было по душе натешиться над ненавистным приказчиком.
- Да хоть сейчас почнем, - сказала она, засучивая рукава. - Только наперед, батечку мой, надо тебе платком повязаться, чтоб из сального чуба твоего ни волоска в молоко не попало. На вот, так и быть, мой платок. Да руки вымой: вон вода в ушате. С грязными ручищами я тебя до коров моих не допущу.
- Что же ты, братику, чего ждешь-то? - спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. - Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?
- Говорили, точно...
- Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.
Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.
Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:
- Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?
Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.
- Пошутили - и ладно, - сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.
Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?
- Когда опять удосужусь, - был ответ. - Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?
Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.
- Поняли, пане, - отвечал он. - Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.
- Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде - в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.
Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!
Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:
- Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
- Да разве нельзя было его уличить на чем?
- Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.
И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.
В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.
Охотнее же всего уходил он теперь куда-нибудь подальше, в безлюдную степь, где проводил целые часы, растянувшись в высокой траве. Прямо над головой его возвышались, приветно кивая, душистые степные травы, а над верхушками их в недосягаемой вышине по глубокой лазури величаво-медленно плыли белые, как морская пена, облака. Кругом же - звучная степная тишина: жужжание и стрекот насекомых, птичьи пересвисты и щебетание. Порою только в эту однообразную музыку природы прорвется отдаленный скрип немазаных колес и монотонный человеческий напев. Тогда ленивец наш приподнимет над травою голову, облокотится, и на светлом фоне неба темными силуэтами вырисуются перед ним пара волов и телега, нагруженная снопами, а на возу сам певец, пузатый, усатый малоросс, который, покачиваясь как бы в полудремоте и сам того не сознавая, тянет без конца один и тот же излюбленный народный мотив. И опустится юноша снова в мягкую траву. Тихо-тихо замирает в ушах его заунывная песня, а перед сомкнутыми глазами встает уже другая картина из былых рассказов покойного отца о седой старине: по той же украинской степи на борзых конях несутся лихие всадники с пищалями за спиною: один, другой, Третий, десятый, то ныряя в зеленом океане степных трав, то мелькая над их поверхностью своими усатыми молодецкими головами. Скачут и поют, один запевает, другие подтягивают. Давно уже самих их и след простыл, а песня их все еще доносится откуда-то издалека. О чем она? О том, конечно, как они всею Сечью ударят на басурманов... Эх, как бы записать дословно все слышанное про славных запорожцев! Но мало ли и в наше время своего рода чернильных басурманов - "крапивного семени" - в разных судах да канцеляриях? Вот на кого бы ударить, кого бы разгромить! И разгромит он их однажды, о! непременно, во что бы то ни стало, разгромит...
Вдруг будущий громитель чернильных басурманов встрепенулся: совсем около него раздался взмах тяжелых крыл, а вслед за тем показывается и нарушительница его покоя - большущая неуклюжая дрофа. Как исполинская птица Рок из "Тысячи и одной ночи", высится она над ним и сонными глазами щурится на распростертого в траве. Убедившись же, что существо это не от мира сего, тот же мечтающий пень, птица-философ залезает клювом себе под крыло, чтобы удалить непрошеного паразита, и затем с тою же невозмутимою флегмой сама удаляется: не хочу, мол, мешать тебе, человиче, мечтай, пока мечтается.
И мечтал он... Глядь - и вакациям конец!
ЭКСКУРСИЯ В КОНСТАНТИНОПОЛЬ
Обратный путь из деревн