книгами разных форматов - все лексиконы да творения латинских и греческих классиков. Время у него распределено в строгом порядке. До обеда - на лекциях, а вечер - здесь, за этим столом... Он весь ушел в работу и за этой работой был счастлив... Все свои развлечения он ограничил театром, а с прежними товарищами совсем разорвал. Те сперва приставали, потом, при встречах, стали посматривать с тем пытливо-подозрительным выражением, какое бывает при виде человека, у которого, как говорится, на чердаке не все ладно, и наконец оставили его совершенно в покое. Ему только это и требовалось.
Как бы то ни было, у него все-таки оставались еще кое-какие знакомства (в Петербурге их нельзя избежать) - и он сперва появлялся в двух-трех семейных домах, по случаю тех или других фамильных торжеств. Там он страдал несказанно. Он был так застенчив, неловок, даже нелеп. Скольких усилий стоило ему хоть на время забыть, что у него существуют руки и ноги, с которыми он в этих случаях не знал, что ему делать, как это удается другим, чувствующим себя повсюду легко и свободно, а главное - он совсем, совсем не умел говорить! Во время общей беседы, когда все болтали, что вздумается, другие даже просто-напросто глупости, он пребывал безмолвен, как рыба, а когда, вооружившись вдруг храбростью, открывал было рот - в ту же минуту он с ужасом делал открытие, что мысли его, те самые мысли, которые он только сейчас имел в голове - вдруг исчезли куда-то, совсем, безвозвратно - и опять он смыкал уста свои печатью молчания... С барышнями, особливо хорошенькими, он чувствовал себя вполне уже несчастным... А эти проклятые фанты! О, вот где было истинное наказание божеское!! Участвуя в них, он становился совсем идиотом,- а между тем, как назло, волей судьбы ему выпадало играть в них самые дурацкие роли, как, например, "стоять в виде статуи", "быть зеркалом" и т. п., и он, глубоко страдающий, хотя и с насильственно-напряженной улыбкой, весь красный, в испарине, не находил в себе сил возмутиться...
"фу-у!.. Черт бы побрал их!" - восклицал он, измученный, вернувшись домой, в свою одинокую комнату...
А здесь ждал его письменный стол, на нем же тетради и книги.
И тогда мало-помалу светлый покой нисходил в его смятенную будничной пошлостью душу, и все впечатления от этих пустых, банальных речей, глупых фантов и нелепого смеха, доставивших ему столько страдания, исчезали бесследно в лучах красоты, что лились с этих старых пожелтевших страниц, будя те тонкие незримые струны, которые жили в нем, молчаливом, смешном фалалее, сказавшись впервые в душе его еще там, далеко, среди степей провинциального его захолустья, в трелях поднебесного жаворонка и колыханье былинок - и звучат вот теперь постоянно во всем, что его окружает: и в красках петербургского неба, и в мелодии музыкальной пьесы, и в рифмованной строчке читаемой книги...
На лето он домой не поехал... Вместо того он нанял избу в одной из деревень, под Петербургом, и провел все вакации в одиноких прогулках по лесам и лугам, с палкой в руке и какою-нибудь книгой в кармане. Случалось, лежа под деревом, вынет он из-за пазухи записную тетрадь, карандаш и примется торопливою рукою нанизывать на чистых страницах короткие строчки... О существовании этой тетради не знала ни одна душа во вселенной. Она заключала в себе его первый авторский опыт, созревавший на летнем досуге,- большую поэму, в героическом духе, под заглавием "Кейстут"...11
К концу вакаций поэма поспела. Возвратившись в столицу, он переписал ее набело и, замирая, отнес в одну из редакций.
Спустя положенный для прочтения срок ему ее возвратили... Он стоически перенес неудачу и, не делая больше попыток пристроить свой труд, спрятал под спуд его, к прочим бумагам. "Терпение!" - решил он про себя и отдался усердному посещению лекций. А тем временем, между делом, наполнялась себе втихомолку другая тетрадь, посвященная стихам в антологическом роде...
Он работал усердно по-прежнему и по-прежнему много читал, замкнувшись в себе еще больше. Знакомства он прекратил и остался верным одному только театру.
Тетрадь стихотворений испытала участь "Кейстута". Отнесенная в редакцию, она возвращена была автору. Он присоединил ее, как и прежнюю рукопись, к прочим бумагам и принялся за повесть из современного быта, которую назвал "Недолгое счастье".
Он совсем отделил себя от всего, что существует вовне, словно вся эта видимая жизнь человечества, которое что-то делает, куда-то стремится и о чем-то хлопочет, было нечто совсем постороннее, случайное и преходящее, область каких-то фантомов, истинный же центр всей вселенной - тот мир стройных поэтических образов, которые всегда останутся вечными в созданиях великих художников.
А между тем временами чувство чего-то особенного, неудовлетворенного и не могущего быть замененным изучением созданий искусства, поднималось вдруг из недр его существа, заставляя его в эти минуты испытывать состояние глубокой и безысходной тоски... Образ женщины возникал перед ним в те минуты... Неуловимы и смутны были ее очертания, и ни одно из когда-либо виденных им женских лиц не походило на этот, живший в душе его образ, беспрестанно менявший свое выражение: то стыдливый и твердый в исполнении долга, как Татьяна из "Онегина", то нежный и самоотверженно любящий или гордый и негнущийся в бедствии, как диккенсовские Агнеса Викфильд из "Копперфильда" и Эсфирь из "Холодного дома"...12 Неужели они - лишь создания фантазии? Нет, невозможно!.. Они жили и теперь существуют, только он-то ни разу их не встречал и никогда, во всю жизнь, их не встретит, неуклюжий и смешной фалалей!...
А тем временем там, в действительной жизни, происходили события, занимавшие собою Европу. Настала эпоха крымской кампании...13 Он все-таки не настолько себя обособил, чтобы не знать о войне: о ней говорили вокруг, он и сам читал об этом в газетах... Только и это, как и прочее все, шло мимо него, и он совсем мог бы остаться чуждым этим событиям, если бы не один неожиданный случай, который, будучи связанным с ними, врезался навсегда в его памяти.
Однажды утром он, к великому своему изумлению, вдруг увидел перед собою отца!.. Старый кавалерист точно с неба свалился. Сын протер глаза свои, в первую минуту подумав, не грезит ли он. Но нет, старик был тут, живой, воочию! Он тискал молодого человека в объятиях, обдавая его памятным запахом Жукова, которым, как и всегда, были прокопчены его седые усы, смоченные теперь слезами свидания... А тем временем извозчик вносил и расстанавливай в комнате чемодан и прочие вещи приезжего...
- Папаша! Да вы ли это? Какими судьбами? - вымолвил наконец насилу пришедший в себя от изумления сын.
- Я! Сам! Проездом! Проститься!.. Еду, брат!
- Как? Куда едете?
- Под Севастополь... В ополчении я!
- Вы?.. В ополчении?..
- Чего уставился?.. Ну да! Я!.. В ополчении! Что ж тебе удивительно?
- Господи боже мой! - нашелся только воскликнуть молодой человек.
А путешественник между тем возился со своими вещами и его тормошил, произнося скороговоркой:
- Вот что, брат, как бы насчет самоварчика?.. Да послать бы чего-нибудь закусить... Деньги-то есть ли? А не то вот, возьми... Да водицы бы мне... Рожу умою, а потом сейчас же и марш! Съездить надо в несколько мест... Теперь-то мне растабарывать некогда, а вот ужо, только управлюсь, поболтаем как следует.
Молодой человек чувствовал себя точно во сне, и отец, которого раньше он не мог себе представить иначе, как облеченным в халат и лениво слоняющимся с трубкою в руках, из угла в угол их деревенского дома, являлся теперь перед ним каким-то особенным, совершенно иным, незнаемым им до этой поры человеком. Это состояние не покидало его во все продолжение времени, которое тот провел в Петербурге, постоянно возбужденный, как в лихорадке, проникнутый одною идеей о Севастополе, и когда, наконец, на платформе вокзала старик в последний раз обнял его и вошел в двери вагона, а поезд свистнул, охнул и, тронувшись, мало-помалу скрылся из глаз,- он вернулся к себе под впечатлением какого-то смутного и беспокойного чувства, которое звучало резкою нотой в стройной гармонии привычных его ощущений, чуждых всегда тревожных волнений по поводу чего бы то ни было, что не касалось сферы его дорогого искусства...
Впрочем, впечатление это вскоре изгладилось под влиянием одного случившегося после того обстоятельства. А именно - повесть "Недолгое счастье", подобно всем предыдущим продуктам его литературного творчества, потерпела фиаско в редакции... Тогда, в первый раз, он предался раздумью по поводу своей авторской деятельности... В результате получилось решение - не складывать рук, а потому он и начал тотчас же новый рассказ, с менее сложным, однако, сюжетом...
А время все шло своим чередом, и в мире действительной жизни события тоже шли своим чередом... Крымская кампания кончилась, и ему еще раз пришлось испытать отражение этой эпохи в обстоятельствах своей личной жизни.
На его имя пришло письмо с черной печатью, в котором брат Павел извещал о смерти отца... Старик был убит в деле 4 августа, на Черной реке...14 Филипп Караваев приглашался домой, для участия в разделе наследства.
Два года он уже не был на родине. Короткое свидание с отцом в Петербурге, а затем это письмо, с вестью о нем, писанное знакомым почерком брата, явились отзвуком чего-то далекого, нравственные связи с которым навсегда уже порваны... Что было ему делать в деревне?.. Он ответил, с приложением формальной на имя брага доверенности, что вполне полагается на его добросовестность и считает поэтому свое личное присутствие во время раздела излишним.
Студенческие годы шли к окончанию... Вот и последний экзамен, а с ним - и рубеж новой жизни.
За все это время он так обособился, так сжился с своей раковиной, своим одиночеством, книгами, обычными, изо дня в день повторяющимися явлениями трудовой аскетической жизни, что теперь он почувствовал себя в положении человека, который все время плыл по тихим водам и вдруг очутился в бурном потоке... Положение было дико и странно... Оказывалось, что он совсем не сам по себе, а таков же, как все, тоже член общества, которое на него имеет нрава, ждет от него исполнения известных обязанностей, что ему предстоит теперь указать для себя одну из клеточек в общей таблице, так как вне какой-либо клеточки немыслим никто, не принадлежащий к числу паразитов на общественном теле, что, словом, он должен избрать для себя "род занятий"... Это было для него неприятным открытием.
Правда, и раньше не раз, в последние месяцы студенческой жизни, смущали ровное течение обычных мыслей его гаданья о будущем... Но это будущее почему-то казалось таким отдаленным, а главное, не имеющим никакого отношения к насущным заботам! Определенное решение совершенно не складывалось в его голове. Возникали, как бы в тумане, планы о магистерской диссертации, мечтанья о кафедре - и расплывались, не оставив после себя впечатлення. Теперь эти мысли возникли настойчивее, так как явилось неожиданно одно обстоятельство, требовавшее решения тотчас же. Дело касалось предложения вакантного места преподавателя русской словесности в одной из провинциальных гимназий.
Новоиспеченный кандидат филологии предался раздумью.
Магистерство... Кафедра... Пристань, в которой можно навсегда успокоиться,- и ведут к ней годы упорной, сухой и копотливой работы, в круге одной специальности, которую необходимо избрать и на всю жизнь в ней, замкнуться. Опять эти безмолвные, одинокие стены, вороха книг и тетрадей, мерцание лампы... Вон там, за окном, неумолкаемый уличный грохот и лихорадочная сутолока мчащихся куда-то людей, среди этих бледных, словно болезненных, стен громадных каменных масс, унылых, как гробы... О, как все это надоело, противно!.. А запруженное клочьями разорванных туч суровое небо вдруг прояснилось улыбкой, бросив скупой, негреющий луч заходящего солнца, ласковая струя ветерка невесть откуда примчалась в окно, пошевелила полуопущенной шторой и, пробежав по столу, загроможденному ворохами книг и бумаг, шаловливо перевернула страницу раскрытой тетрадки... Как будто некий незримый посланец веселой весны заглянул в эту затхлую комнату, чтобы сказать о других небесах, где солнце расточает свои жаркие ласки, в душистой прохладе поет соловей и, глядясь в светлую гладь задремавшей реки и млея в истоме, шепчутся между собой камыши...
В душе кандидата сразу созрело решение, которое вырвалось в произнесенном вслух восклицании:
- Еду!
Он заявил о своем согласии принять место в провинции и стал собираться в дорогу.
Последний вечер своей петербургской жизни он провел в укладке вещей. В нем не было ни грусти о прошлых студенческих годах, ни мечтаний о будущем... Ничего дорогого, заветного, что приходилось покинуть, в памяти его не отыскивалось. Прожитое являлось в виде прямой, однообразной дороги, пройденной без усилий и утомления, и такая же прямая дорога простиралась перед ним впереди. Что могло на ней встретиться дальше - он о том не загадывал, как не загадывает о случайностях своего путешествия всякий проезжий, который остановился на станции и ждет, пока подадут ему других лошадей. Он может торопиться и волноваться по поводу цели поездки, но это его не обязывает помнить о местности, которую он уже проехал, или замечать придорожные деревья и верстовые столбы в дальнейшем пути.
Разбирая бумаги, он наткнулся на свои забытые рукописи. Вот поэма "Кейстут", вот "Недолгое счастье"... Он машинально стал перечитывать и незаметно увлекся этим занятием. Вот эпизоды, сцены, отдельные фразы... Все это переживалось во время писанья, но теперь, после промежутка известного времени, казалось чем-то чужим, посторонним... И, одно за другим, перед ним возникали открытия. Все, что когда-либо им было прочитано у известных писателей и произвело впечатление, оказывалось воспроизведенным на этих страницах, в другой только форме... Вот, почти целиком, глава из "Гражины" Мицкевича, вот тут похоже на "Демона" Лермонтова, дальше не обошлось даже без Кукольника...15 В повести "Недолгое счастье" Гоголь и Диккенс выглядывали из каждой строки...
Он оттолкнул от себя плоды своей музы и задумался долгою и тяжелою думой... Посидев так несколько времени, он поднялся со стула, сгреб все тетради в охапку, отнес в печку и предал сожжению.
Так он покончил со своею авторскою деятельностью.
И вот очутился он в Пыльске.
Длинная комната со светлыми стенами, увешанными ландкартами, с черною доскою в углу и параллельными рядами черных парт, унизанных юношами с красными воротниками и светлыми пуговицами. Поодаль, на стуле,- фигура длинного, худого мужчины в темно-синем форменном фраке министерства народного просвещения... Это - IV класс Пыльской гимназии, а длинный мужчина на стуле - директор.
Филипп Караваев читает свою первую лекцию по теории русской словесности.
Он выступал приготовленный. Программа предмета созревала у него в течение всего предыдущего лета. Краткое вступление и начало, посвященное древнему эпосу, стоили трудов целой недели. Накануне, с утра, он заперся в квартире, засел к столу, с пером и бумагой, и проработал до самого вечера. Плоды этой работы - вот эта тетрадка почтовой бумаги, исписанная красивым, тщательным почерком, по которой он читает теперь своим слушателям.
Пронзительный звонок в коридоре возвещает окончание урока.
В тетрадке остается еще с десяток страниц. Ему досадно, что он не рассчитал объем первой лекции соответственно времени, но все же решается прочесть до конца. В коридоре топот и гам вырвавшихся иззаперти гимназистов. А он все читает... В окружающей его тишине все явственнее прорываются знаки сдержанного нетерпения. Сам директор ворошится на стуле... Но он все читает... Наконец директор встает и заявляет, что можно уже прекратить. Он умолкает, прячет тетрадку в карман и, отдав классу короткий поклон, направляется, пропуская вперед себя директора, к выходу.
- Прекрасно-с! - говорит ему тот, когда они пришли в канцелярию, где учителя курят и завтракают.- Только позвольте заметить вам: не лучше ли было бы и проще в устном рассказе, а не но тетрадке?
Разговор происходит среди группы преподавателей. Особенно внимательно прислушиваются: батюшка в фиолетовой ряске и с наперсным крестом, протоиерей из городского собора, состоящий в звании законоучителя, и рыженький человечек в синих очках - математик.
Он дает объяснение, откровенно заявляя, что этот способ удобнее для него потому, что он далеко не в той степени владеет языком, как пером. Он и впредь намерен составлять лекции письменно. Устное изложение у него неминуемо должно выйти бледным, сухим, между тем как самый предмет его имеет своею целью не одно только пичканье фактами. Имея дело с образцами поэтического творчества, он требует той красоты в передаче, которая должна способствовать духовной связи, устанавливающейся между поэтом и воспринимающей плоды его вдохновения массой, так как произведения поэтического творчества имеют дело с живым, непосредственным чувством.
- Так-с! - откликается вдруг математик.- Но я полагаю, что цель всякого преподавателя среднего учебного заведения, который передает сведения по известному предмету, есть развитие умственных способностей, в обширном смысле: памяти, логики и проч. Возьмем, например, математику. Она занимает, бесспорно, первое место в смысле науки, удовлетворяющей цели развития, и потому...
- Извините! - перебивает его Караваев, которому его собеседник, свысока и, как ему кажется, будто даже презрительно цедящий сквозь зубы слова, становится вдруг почему-то чрезвычайно противен.- Извините, я смотрю на свой предмет несколько шире. Математика приносит свою долю пользы как умственная гимнастика, что ли, но она ничего не дает от себя... Способность мыслить свойственна каждому, и мы знаем примеры многих знаменитых людей, которые были в свое время крайне плохими математиками... Даже вот скажу про себя: в гимназии я терпеть не мог математики и всегда ни бельмеса не смыслил во всех этих биномах Ньютона, синусах, тангенсах и всей этой штуке!..
- Да-а? - тянет, прищурившись поверх очков, человечек и как бы весь расплывается в ядовитой усмешке.- В таком случае интересно бы было, если бы вы потрудились разъяснить те широкие задачи, которые заключаются в преподавании благосклонно избранного вами предмета... Если не ошибаюсь, вы изволили выразиться, что таковые вы признаете в одной русской словесности? Кажется, так?
И рыженький человечек обводит присутствующих ироническим взглядом и потом останавливает его на своем оппоненте. В эту минуту он делается положительно уже ненавистным Филиппу Филиппычу.
- Можете иронизировать сколько угодно,- возражает Караваев, весь трясясь и пылая,- но навязывать мне слова, которых я не сказал, не имеете права! Кто говорил о широких задачах? Никто не говорил о широких задачах! Я хотел только сказать, что математика, как имеющая исключительной целью формальное развитие головы,- наука односторонняя. С одним этим далеко не уедешь! В человеке, кроме того, существуют способности творческие, существуют воображение, фантазия, наконец внутренний мир, стремления духа... Математика, как и все те науки, которые называются точными, не имеют целью воспитывать...
- Прекрасно-с! - запальчиво перебивает его человечек.- Следовательно, словесность - предмет воспитательный?..
- Да, воспитательный! - еще запальчивее перебивает его Караваев.
- Погодите! Воспитательный? - переспрашивает человечек.
- Воспитательный! - настаивает Караваев.
- Чудесно-с! В таком случае какое место вы отведете религии? - задает вопрос "человечек," ехидно подмигивая в сторону батюшки...
Тот откашливается, расправляет на груди цепочку креста и с значительным видом гладит бородку,.
- Религия - дело другое... Входя в область веры...- начинает Караваев, но математик тотчас же его прерывает:
- Как? Как? Как вы сказали? Веры? Одной веры?
- Да, веры... Я сказал...
- Постойте. Вы сказали: одной только веры?
- Погодите...
- Нет, вы погодите...
Бог знает, к чему бы мог привести этот спор, но его прерывает звонок, возвещающий окончание большой перемены. Преподаватели поспешно хватают журналы, и антагонисты расходятся, приобретя с этой минуты друг в друге врага...
Так началась его учебная деятельность в Пыльске.
Он горячо принялся за дело. Он остался верен своей системе - письменного составления лекций, и на эту работу уходило у него все его время. Каждая была плодом самого добросовестного изучения необходимого для нее материала. Задаваньем уроков наизусть он не обременял своих слушателей. Все дело ограничивалось письменными работами в конце каждого месяца, отметки за которые выставлялись в журнале, в качестве "месячных" баллов.
В то же время он продолжал стоять особняком от всего окружающего.
Со своими товарищами - преподавателями он мало сошелся. Бывая на их вечеринках, с неизбежным преферансом и выпивкой, он чувствовал себя лишним гостем. В танцах он не участвовал, а чтобы не изображать из себя совершенно статуи молчания, прилеплялся к какому-нибудь из гостей, лишь только в нем замечал так же мало участия к предлагаемым развлечениям, и затевал с ним пространную беседу на какую-нибудь серьезную тему...
"Байбак!" - подслушал он раз, совершенно случайно, из одних дамских уст... Он знал, что это относилось к нему, и этого было достаточно, чтобы он совершенно уже отстранил себя от женского общества.
Вскоре, однако, произошел случай, который внес в его жизнь неожиданный для него элемент.
В числе его учеников из старшего класса был юноша, которому он постоянно ставил полные баллы за подаваемые им сочинения. Они всегда щеголяли литературностью изложения, местами даже изяществом. Любимцев между учениками у Филиппа Филипныча не было, но в данном случае он не мог не обратить внимания на этого юношу. Это был тонкий и стройный блондин с большими карими глазами, обладавшими постоянно каким-то пристальным и вдумчивым взглядом. Он тотчас же сделался симпатичен Филиппу Филиппычу. Фамилия его была Хлебников,
Раз он отличился особенно, так что Филипп Филинпыч, придя в класс и раздав всем тетради, счел нужным сделать ему нечто вроде овации.
- Лучшая из всех работ,- заявил он,- и на этот раз, как всегда, Хлебникова. Я должен был поставить ему высший балл - пять с крестом!
И, передавая зарумянившемуся от польщенной гордости ученику тетрадь его, он прибавил:
- Прочитайте, пожалуйста, вслух свое сочинение.
Когда тот прочел, Филипп Филинпыч воскликнул:
- Превосходно! Вот как надо писать!
По окончании урока Хлебников остановил его в коридоре.
Краснея и конфузясь, он передал ему свою просьбу. Она заключалась в следующем. Хлебников писал стихи, их у него накопилась целая тетрадь, и ему очень хотелось, чтобы учитель прочел их и дал ему свои указания.
Филипп Филиппыч отвечал, как подобало, выражением полной готовности и пригласил его прийти к нему вечером...
Тот последовал приглашению, и затем между ними установились самые короткие отношения.
В одно из своих посещений, проходивших в беседах по поводу прочитанных юношей книжек, которые он брал у Филиппа Филиппыча, Хлебников открылся, что он издает в классе рукописный журнал, в котором несколько его товарищей принимают участие. Караваев живо заинтересовался и поручил ему привести с собой всю эту компанию, назначив для этого вечер.
В этот вечер квартира Филиппа Филипныча представляла необычное зрелище.
Кабинет был чисто прибран, и все вещи стояли и строгом порядке. Кроме лампы на столе, перед диваном, горела пара свечей. Там виднелся поднос с чайным прибором и десятком стаканов и тарелок с печеньем, сластями и фруктами. У стола теснились полукружием все собранные сюда наличные стулья. Сам хозяин, облеченный в свой лучший сюртук и причесанный волосок к волоску, стоял в дверях прихожей, тоже освещенной, против обыкновения, пожимая, руки входившей со двора гурьбе гимназистов под предводительством Хлебникова.
Гости усаживались полукругом на стульях. Все сидели красные от смущенья, молчали и только покашливали. Хозяин "пробил лед" заявлением:
- Господа, будьте, пожалуйста, без церемоний. Кто курит - не стесняйтесь, курите!
Хлебников первый достал папиросу и закурил. Его примеру последовали кой-кто из гостей.
Подан был самовар, и мало-помалу завязалась беседа. Сперва говорил один только Хлебников, прочие же испускали лишь изредка членораздельные звуки, но затем понемногу разговор оживился. В нем отсутствовало все, что касалось гимназии. Вечер вышел литературным. Хлебников показал Филиппу Филиппычу пачку принесенных с собою нумеров "журнала". Он назывался: "Звезда" - журнал литературный и юмористический... Говорили о журнале, о том, кто что пишет в нем, как кто начал писать вообще и при каких обстоятельствах, что послужило первоначальным толчком... Беседа затянулась до полночи, и компания разошлась, когда все угощение было уж съедено, хотя тема беседы оказалась неисчерпаемою... Все были оживленны и болтали без умолку. На прощанье хозяин звал всех заходить к нему без стеснения и совершенно неожиданно вдруг для себя предложил:
- Знаете что, господа? Не завести ли нам у меня постоянные собрания, в определенные дни? Например, по субботам... Это самый удобный день, как канун воскресенья... Согласны?
Общество отвечало шумным согласием.
- Итак, до субботы,- повторил Филипп Филиппыч, после чего вся ватага, со смехом и шутками, вывалила из прихожей на улицу.
Этот вечер стал памятен ему навсегда! Он принадлежал к одному из самых светлых периодов жизни. Он сам был тогда так еще молод, столько еще наивной, младенческой веры оказалось в душе его, начинавшей уже, как мнилось ему, засыхать под влиянием нелюдимого его одиночества!.. И он думал тогда, что ему суждено воспрянуть и обновиться в юношу былого периода, когда он бродил но приволью тамбовских степей... Милое, славное время!
Вот эти субботы... На столе бурлит самовар, испуская струи белого пара, лампа кротко мерцает, играя алмазными искрами в ледяных узорах на окнах, а вокруг - молодой, раскатистый хохот, споры и крики... Кто-то какие-то стихи декламирует, беспрестанно прерываемый звуками других голосов, из которых один о чем-то взывает к Филиппу Филиппычу. А он шлепает своими мягкими туфлями, благодушно слоняясь по комнате. Гости его совсем позабыли о нем, а он рассеянно ловит тот или другой клочок фразы из раздающегося вокруг него шума речей, и такие мысли проносятся в его голове:
"Славно! Торжествуй, Филипп Караваев! Почем знать? Пройдут года, и на небосклоне нашей литературы засветится еще несколько звезд... Может быть, огонек, что теплится еще только пока в этих юношах, заблестит ярким пламенем, и если этому суждено совершиться, заслуга принадлежать будет тебе!"
Да, это было милое, славное время!
Теперь он смеется над своими минувшими думами, и непростительным чудаком рисуется ему тогдашний Филипп Караваев, в звании преподавателя русской словесности в казенной гимназии, а все-таки вот и теперь его сердце испытывает старую боль при воспоминании о разразившейся вскоре после того катастрофе.
В гимназии произошел великий скандал. У одного из учеников старшего класса найден был нумер рукописного журнала "Звезда"... Пожалуй, все это было не важно, и дело можно бы было объяснить юношеским легкомыслием, посадив главных зачинщиков в карцер, но оно принимало совершенно другой оборот в силу того обстоятельства, что при дальнейшем расследовании оказалось прямое участие тут самого преподавателя русской словесности, потворствовавшего этой затее, вместо того, чтобы противодействовать ей, как требовала того его прямая обязанность...
Скандал вышел совсем беспримерный. Караваев погорячился и наговорил много лишнего. Произошла новая сценка с учителем математики, которого он назвал тупицей...
Филипп Филиппыч подал в отставку.
Уныло и смутно встретил он следующий день. Это как раз была суббота. Неодетый, немытый, он просидел дома, не выходя даже на улицу, не будучи в состоянии чем-либо заняться, даже чтением, слонялся бесцельно по комнате, бросался по временам на диван, где лежал, тупо смотря в потолок; вскакивал, снова слонялся - и ждал с нетерпением вечера...
Наконец настал вечер. По обыкновению, на столе перед диваном зажглась пара свечей, озаряя поднос со стаканами и тарелки с сластями и фруктами. Он ходил из угла в угол и беспрестанно смотрел на часы. Так медленно приближалась стрелка к римской цифре VIII, обозначавшей обычный час прибытия юных гостей!.. Вот наконец часы стали бить... Он остановился в своей прогулке по комнате и застыл в ожидании... Вот-вот звякнет сейчас колокольчик!.. Нет, тихо по-прежнему, и свечка уныло мигает в прихожей. Он снова принялся шагать. Вот четверть девятого, вот половина... Он шагал, останавливался, то прислушиваясь, не дрогнет ли звонок, то проницая сквозь стекла окошек в уличный мрак, и снова шагал... Часы медленно, плавно, словно издеваясь над его нетерпением, пробили девять... В квартире было по-прежнему тихо. "Что ж это значит? что их задержало? Непременно, непременно их что-нибудь задержало!" - шептал он, опять принимаясь шагать... Он не допускал даже мысли, что они не придут! Они должны прийти, именно теперь-то, теперь-то они и должны!.. А стрелка часов медленно, неумолимо продолжала свой путь вокруг циферблата... Он ходил, садился, вставал и снова ходил, тупо смотря себе под ноги... Часы пробили десять... В комнату заглянула кухарка с вопросом, не пора ли подавать самовар... Он бессмысленно посмотрел на нее и долго смотрел, стараясь уразуметь, о чем она его спрашивает, потом нетерпеливо махнул ей рукою. Тут только впервые ударила в его голову мысль, что он ждет напрасно, что они не придут, совсем не придут!.. Он медленно, как бы весь ослабев, опустился в угол дивана, склонившись головою к рукам, и зацепенел, словно мертвый... Он теперь уж не ждал. Он знал, что они не придут. Он не думал о них, и ни о чем он не думал. В голове и душе было пусто, во всех членах усталость, и он все сидел, не шевелясь, истуканом, с головою, опущенной на руки... Наконец он встряхнулся, встал и взглянул на часы... Стрелка на циферблате приближалась к двенадцати... Свечи на столе догорали, освещая тарелки с приготовленным для гостей угощением. Огарок в прихожей потух, и там стоял мрак... Он задул свечи, в темноте направился в спальню, в темноте же разделся, лег ничком на постель и заснул тяжелым, похожим на оцепенение сном...
На другое утро он проснулся разбитым, однако тотчас же оделся и, не напившись даже чаю, отправился из дому. Он держал путь к гимназии.
По дороге ему попадались шедшие в одиночку и парами, в ту же сторону, как и он, гимназисты. Некоторые ему снимали фуражку.
Вон по той стороне идет юноша. Филипп Филиппыч узнал его и устремился навстречу, через перекресток. Только его одного, этого самого, он и хотел теперь видеть...
Это был Хлебников. Он шел медленно, опустив голову книзу и поддерживая рукою портфель. Случайно он взглянул на противоположную сторону улицы, и глаза его встретились с глазами Филиппа Филиппыча...
Лицо его вспыхнуло. Он торопливо приподнял фуражку - и в ту же мипуту ускорил шаги.
Филипп Филиппыч остановился, как столб, смотря вслед удалявшемуся из глаз гимназисту. Он был потерян и уничтожен, как человек, которому нежданно-негаданно дали вдруг оплеуху....
В воздухе зарябил крупный снег... Над самым ухом Филиппа Филиппыча крикнул что-то мужик на шибко катившей телеге, чуть не сбив его с ног... Он тронулся с места и побрел восвояси... А снег все валил и валил тяжелыми хлопьями, погребая под своей пушистой пеленою предметы, и казалось Филиппу Филиппычу, будто он, этот снег, вместе с тем погребает и его самого, вместе со всем для него дорогим и заветным, что навсегда уже скрылось из глаз и больше никогда не вернется...
Придя домой, он тотчас же принялся укладывать свои книги и вещи и к вечеру очутился вот здесь, в этих стенах, на этой тихой окраине...
С тех пор прошли годы.
Вскрывалась, опять цепенела и снова вскрывалась, унося свои ледяные оковы в далекое море, речка Смородка... Переменяли и сбрасывали и вновь надевали зеленый убор свой деревья... Наступила и отошла в область забвения эпоха реформ... Прогремела и кончилась война франко-прусская... Люди рождались, любились, умирали и вновь нарождались... Много воды утекло!
Филипп Филиппыч постарел, потолстел и обрюзг. Во всем остальном он остался таким же. Такими же остались и самые стены тихой обители, которые видят, как спит, просыпается, ест, сидит и работает живущий в них старый байбак... Пусть там, где-то вдали, шумит и волнуется бурное житейское море! Ни им, ни ему нет до этого ни малейшего дела. Здесь, в тишине и безлюдии, вдалеке от всего, что терзает или радует суетный род человеческий, зреют идеи и планы, которые ведает один их носитель, а до всех остальных они отнюдь не касаются! Счастлив ли он? Да, он счастлив... Он счастлив этой, всегда интересной, разнообразной, таинственной, вечно юной и неизменной жизнью природы, грозной в сверкании молний и завываниях снежных метелей - и ласковой, любящей в лучах ясного солнца, животворящего и хлебный злак и лесную былинку. Он счастлив своим личным покоем, книгами, и полной ни от кого независимостью... Да, он счастлив, счастлив, конечно!
Но что же значат эти приливы глубокой и безысходной тоски одиночества, которые по временам его посещают, так что все, чем полна его жизнь, становится ему вдруг ненавистным?.. В эти минуты ему хотелось бы лишь одного. Ему бы хотелось, чтобы все, что он когда-либо пережил, изучил, перечувствовал, оказалось одним смутным сном, а он проснулся бы вдруг тем давнишним, смешным фалалеем, который некогда плакал на подоконнике петербургской гостиницы... Что все эти планы, надежды, цели, упования? Вздор!.. Тихое, теплое пожатье женской руки... Нежный ласковый голос... Слова без значенья, звучащие лишь трепетной музыкой робкого чувства... Миг, только миг такого блаженства - и он упился бы им на всю жизнь! Миг, один только миг - он больше не требует, потому что ни одного такого он не изведал еще никогда!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Фу, черт! Это еще что за новости?! Вот чепуха-то!"
И с этим восклицанием, раздавшимся громко в ночной тишине, Филипп Филиппыч провел рукой по лицу. Оно было мокро от слез...
"Еще разревелся... Ах ты, старый дурак! - шептал он, торопливо стирая с лица рукавом следы своего малодушия.- Отлично, если бы кто меня теперь увидал... Черт знает!.. Экое свинство!.. Это, ей-богу, потеха... Ха-ха!"
И это "ха-ха!" также громко раздалось в ночной тишине, но не весельем звучал этот смех, а злобой и горечью...
Чего он раскис, в самом деле, с глупейшим, сентиментальным самоуслаждением разматывая этот клубок ненужных, бессмысленных воспоминаний?.. Соловей... Лунная ночь... Еще бы, расчувствовался!.. Вот уж к лицу-то, подумаешь!.. Что можно вообразить нелепее - сочинить себе какие-то пошлые, слащавые чувствица и их растравлять и размазывать?.. Добро бы еще, если бы юноша... Но он-то, он-то, старый толстый байбак!.. Ведь хотя б, наконец, даже из этих самых воспоминаний, над которыми так он расплылся, разве не достаточно явствует то заключение, что все для него давно уже кончено, решено и подписано?.. Даже в тех случаях, когда он испытывал тоску одиночества и эту малодушную жажду - кому-то что-то поведать и в чем-то излиться, разве не напоминал ему каждый раз спокойный голос рассудка о той прямой и ясной дороге, которую он сам себе выбрал? Он шел по ней до сих пор, не спотыкаясь и не уклоняясь в разные стороны, и будет идти до конца, потому что в ней одной заключается все - и цель и награда!
Он встал и запер окно. Месяц давно уже скрылся за лесом, и вся окрестность померкла. Полный мрак окружал Филиппа Филиппыча.
Он нащупал рукою графин, стоявший, как обыкновенно, на столике, выпил квасу и, все в темноте, принялся разоблачаться.
Оставшись в одном белье и всунув босые ноги в туфли, он зашлепал в свой кабинет. Привычной рукою нашарив на столе коробку со спичками, он добыл огня и засветил свою рабочую лампу. Затем он сделал обычный осмотр комнаты. Шторы на окнах были опущены аккуратно, как следует, устраняя тем всякую возможность какому-нибудь любопытному с улицы увидеть, что происходит в квартире... Наконец, он вернулся к столу, опустился в свое мягкое кресло и, откинувшись на спинку его, погрузился неопределенным взором в пространство.
Ровный свет лампы, на которую Филипп Филиппыч не надел абажура, озарил обложки и корешки переплетов книг его библиотеки, а со стены, над столом, взглянули на него портреты корифеев, и наших и иноземных, как мертвецов, так и здравствующих.., И носатый, со своей характерною, свесившейся на лоб прядкою Гоголь, и кокетливо выглядывающий в щегольском пиджачке седовласый Тургенев, и Пушкин, и Лермонтов, и великие мировые таланты: и кутила-красавец Шекспир, и застывший в меланхолической думе юноша Шиллер, и горбоносый, с лицом угрюмой старухи, увенчанный лаврами "божественный" Дант - все они как бы говорили созерцавшему их Филиппу Филиппычу:
"Вот мы все, которых ты собрал у себя, пред тобою... Уста наши уже сомкнулись навеки, и самые кости разрушились... Мы рождены были такими же смертными, с теми же слабостями и недостатками, как и прочие люди, обреченные стать добычей червей; но пройдут века, погибнут и опять народится новые поколения людей и исчезнут в забвенье - этой общей участи всех, даже царей и героев, а мы все будем жить, лучшей частью нашей, на которую не простирается могильное тление... И оно, это самое, чего ничто не может разрушить, пришло в мир искони и жить будет вечно, подвигая и вдохновляя людей... Гибнут царства, мятутся народы, изобретаются и отбрасываются, как негодная ветошь, философские мнения, только оно одно - вечно и неизменно до скончания мира, то, что люди зовут Красотою. И пока мир не разрушился, ее всегда будут чтить, ей служить и к ней приближаться, потому что в ней одной - познание неба, седалища предвечного Духа!"
Филипп Филинпыч надел абажур, и группа портретов померкла.
Он достал ключ, отомкнул ящик стола, вытащил толстую рукопись, сшитую в формате листа, и положил перед собою.
Лучи лампы ярко осветили заглавие.
На первой странице крупно и четко было написано следующее:
ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ОРГАНИЧЕСКИЙ РОСТ
на основании произведений русских художников слова, во взаимодействии с образцами иностранного творчества
Историко-критическое исследование
А сбоку значилось: Пыльск, 5 марта 186 * года...
Он сидел, склонившись головою к столу, окованный вдруг какой-то тупой неподвижностью. Рука не протягивалась к чернильнице, и тетрадь не разворачивалась.
Он не мог сегодня работать. Он это почувствовал сразу, лишь только попробовал дать своим думам должное им направление. В голове было пусто, или, точнее, клочки каких-то вздорных, не идущих к делу мыслей медленно там выплывали без всякой последовательности, цеплялись и таяли в наплыве других, поселяя в душе чувство глухого недовольства собою, тоски и апатии...
Выплывали назойливо облики разных людей из пережитого прошлого. Покойник отец с трубкой в руках... Хлебников, с смущеньем во взоре, мчащийся по улице Пыльска... Ехидно подмигивающий рыженький человечек в очках - математик... Тут же и Анна Платоновна вместе с птенцом... И все они путались, возникали и вновь пропадали в залитых светом луны аллеях старого сада, где рассыпалась серебристою трелью соловьиная песня... Лампа горела с тихим шипением. Шторы мутно светились в отблеске наступавшего утра. На дворе хрипло, спросонья, прогорланил петух...
Филипп Филиппыч медленно потянулся и встал. Ленивым движением выдвинув ящик стола, он спрятал туда свою рукопись, завернул кран у лампы и, в сером сумраке, окутавшем в ту же минуту все предметы в квартире, потащился к постели.
Теперь уже со всех дворов спящей окраины перекликались между собой петухи. Воробьи щебетали. Речка Смородка дрогнула и зарябилась под дыханьем промчавшейся струи ветерка, а из-за вершин дальнего леса выплыл багровый шар восходящего солнца...
При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова "Ряса", И. Н. Потапенко "Не герой" и др.
Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.
Михаил Нилович Альбов (1851-1911) родился в Петербурге в семье дьякона церкви почтового департамента. Писать и печататься начал с тринадцати лет, во время учебы в гимназии, где он вместе со споим товарищем, будущим писателем К. С. Баранцевичем, выпускал рукописные журналы. Литературные занятия настолько захватили юного Альбова, что он совсем забросил учебу, за что его неоднократно оставляли на второй год, исключали из гимназии. Поэтому он закончил ее довольно поздно - на двадцать втором году жизни.
Альбов учился на юридическом факультете Петербургского университета. В занятиях этих также был перерыв: во время русско-турецкой войны 1877-1878 годов студент-юрист отправился фельдшером-добровольцем в Дунайскую армию. В первой половине 90-х годов писатель принимал уч