Источник: Е. И. Замятин; Избранные произведения в двух томах; Том первый. Изд-во: "Художественная литература", Москва, 1990.
OCR: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 2005.
Озеро - глубокое, голубое. И у самой воды, на мху изумрудном - белый-кипенный город, зубцы, и башни и золотые кресты, а в воде опрокинулся другой, сказочный городок, бело-золотой на изумрудном подносе Ларивонова пустынь. Поет колокол в сказочном городке, колокол медлительный, негулкий, глубокий, гудит в зеленой глуби. И так хорошо, тихо жить отделенным от мира зеленой глубью: хлебарям в белом подвале послушно месить хлебы, трудникам терпеливо доить коров вечерами; вратарю, старцу Арсюше, собирать даяния у чугунных ворот; постом истомиться на повечериях, заутренях, полунощницах, сложить духовнику немудреные грехи и всем вместе встретить радостно Красную Пасху.
Так и жили, пока в пустынь не явился брат Селиверст. Вешним вечером на Русальной прибежал он к воротам, запыхавшись. Лик - опаленный; пальцы непокойно перебирают одежду, бегают, теребят.
У чугунных ворот низко поклонился Селиверсту прозорливый старец Арсюша, вратарь:
- С чем, брат, приходишь? С миром ли? Подпираясь клюкою, долго ждал ответа старец Арсюша Мохнатый, согбенный - был он, как малый зверь какой-то: встал ласковый зверь на задние лапы, а совсем не выпрямится, сейчас опустится на передние и от мятежных людей в лес убежит.
Не дождался старец ответа, впустил Селиверста и только вослед покачал мохнатой головой.
- Попомни, брат, на Страстной-то поется: несытая душа.
Звякнули чугунные ворота, разверзлась перед Селиверстом зеленая глубь: как упал камень - от края до края побежали круги.
Шла всенощная, бедная, будняя. Редкие свечи - цветы папоротника в купальскую ночь, в темном куполе - гулкое аллилуйя, мимо светлеющих окон - ласточки с писком, из выси в высь. И там - чуть повыше ласточек - Бог.
Появился высокий, незнаемый монах и стал сзади - перед Владычицей, Ширьшей Небес. Икона древняя, явленная - одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес.
Чудно молился монах: стиснуты губы, стиснуты брови и руки, впился в пресветлый лик, в упор, глазами в глаза. Смущались, колыхались клобуки, оглядывались на нового.
Старец Арсюша не стерпел: надо вступиться за Пречистую, всем сердцем любил Ширьшую Небес. Пал старец на четвереньки - поклон земной. Встал согбенный, заклюкал по каменным плитам прямо к Селиверсту - и тихо:
- Ты как же молишься-то, брат, а? Глазами-то пречистую пробуравить хочешь, а?
Не обернулся и глаз не отвел Селиверст от Ширьшей Небес, может, и не слыхал даже старца. Постоял-постоял старец Арсюша, похилился еще ниже и, подпираясь посохом, заковылял вон из церкви.
Пошли после всенощной шепоты, зашныряли послушники из кельи в келью, зашушукались с игумновым келейником Варнавой: кто это новый-то? Откуда?
Славился Варнава на всю пустынь кудрями: еженочно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости - и уж ему ли не знать? Но и Варнава немного знал:
- Звать Селиверстом. Из образованных будто. И откуда - неведомо. А выпросил у отца игумена старую Симеонову келью.
Симеонова келья - в угловой башне, в подвале Жил некогда в келье юрод Симеон, нарицаемый Похабный. Возле каменного ложа вделаны в стену цепи: приковавшись цепями в ложу, заживо отдал себя Симеон на съедение крысам.
Был в келье сумрак, дух трудный. Низко, над самым озером, окошечко, от мира закрещенное решеткой. В миру плыло солнце, а в келье - тень от решетки: ползла по полу, с пола на дверь, потухала на темных сводах. Из углов вылезали во множестве седые Симеоновы крысы, шуршали, цапали когтями по камню.
Было от них спасение только в красном кругу лампады, и горела у Селиверста лампада день и ночь.
Из кельи выходил Селиверст только на службу, а пищу трапезник приносил ему сюда, в башню. Вареного ничего не принимал Селиверст, воду - однажды в день, только теплую. Вскорости стал Селиверст бледен лицом и руками - как бледен бывает овощной росток, проросший в погребе. Молча отдавал встречным из братии поклон, и все запахивался, торопился скорее в келью, и долго оглядывались встречные вслед и подмигивали друг дружке.
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики - шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затеплялись звезды вверху, внизу - в глуби - тихие свечи. И только бы слушать тихий - сквозь зеленую глубь - колокол и тихое - из глуби - пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из Симеоновой башни заглушенный стенами голос: настойчиво, неустанно дерзостно взывал о чем-то Селиверст.
Игумен Веденей, когда бывал один в покойчике своем, ходил в простом обряде: подрясник и широкий пояс, шитый цветным бисером. А борода седая, от самых глаз - длинная, с зеленью: как царь подводный. Ходил, и все бороду поглаживал, и хозяйственно думал о своем царстве.
Хорошо знал Веденей: под зеленый гул пустынских колоколов лениво его людишки живут, и винопийцы есть, и суесловы, а главное - ни в ком огня нет, духом оскудела пустынь. Старец Арсюша? Да и тот обомшал уж и аки дуб трухлявый: притронуться страшно.
И вот теперь, с высокого своего помоста в церкви, игумен зорким глазом сразу приметил Селиверста:
"Не просто монах молится. Уж не он ли?"
Весна, лето, белая зима: все так же Селиверст молился, жил в крысиной Симеоновой башне, вареного не принимал. Но проку обители от него не было: только смута и свара завелась по всей киновии. Вот опять старцы приходили жалиться: хульно, дерзостно молится этот новый, нелеть ему жить в келье Симеона-юрода.
И велел игумен позвать Селиверста.
Снаружи мороз и солнце, а покойник Веденеев жарко натоплен. Потихоньку тукали стены. Молча стоял Селиверст у двери. Заложив руки за пояс, молча прохаживался игумен. Потом взял Селиверста за руку и подвел к написанной на стене картине.
- Вот - смотри и сам найди здесь себя. Был на стене изображен Змеевидный Блуд: Змий - зеленый, как яспис, стоглавый, и которая глава присосалась к сосцам женщины, которая к прекрасному чреву ее и к рукам и к глазам грешников, улепивших Змия, как мухи. И среди прочих - увидал Селиверст грешника тощего, с выпершими ребрами и разинутым ртом. Змий ввергал в рот ему огненную реку, и все шире тощий разинал рот, без конца поглощая огонь, и была подпись: "алчба"
Тихо, как бы себе, сказал Селиверст:
- Так, отче, алчу я. Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю - чтобы поверить, знамения требую...
Подошел Веденей ближе. Помолчал. Положил Селиверсту руки на голову:
- Бедное ты мое чадушко, бедное!
Еще помолчал; и стал снова - игумен, хозяин рачительный и строгий. Сверху сурово говорил Селиверсту о его непомерном дерзании, о разоренной тишине, о соблазне малым, грозил сослать на хутор коровником.
Но пригляделся игумен: не здесь Селиверст, не слышит. С той поры махнул на него рукой, и пошло все своим путем.
Белые поля, белые стены и башни: на снегу из снега пустынь, как золотые ласточки - кресты кружат из выси в высь, а над всем - синяя риза Ширьшей Небес.
День ото дня все синее становилась риза, и синее на снегу тень от Симеоновой башни, и яростней чирикали воробьи на церковных крышах. Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз - сковырнет прочь клюкой.
- Ну, брат, теки уж, чего там,- ухмыляется мохнатый.
С первыми красными днями потянулись богомольцы к озеру - пустынской благодати принять. Складывали на паперти котомки с хлебом да луком. Отдыхали под прохладными сводами башен, в глухом от зеленой воды гуле колокола. Шли в пещеру затворника Ларивона, где он почивает под спудом. Надевали на себя вытертую Ларивонову скуфейку, чтобы в разум войти. Пригубляли щербатую расписную чашечку, чтобы зуб не болел.
- Из такой же, как мы, чашечки пил - батюшка-то наш,- умилялись щербатой чашечке.
На обратном пути, по обычаю, останавливались у чугунных ворот - у старца Арсюши благословиться, и чтоб всякому сказал прозорливец мудрое свое слово.
Но Арсюша недужен. Усталым зверенышем стоял на задних лапах: вот-вот рухнет на передние. Давал богомольцам только общее благословение и улезал обратно в конурку.
Уходили неутоленные, неутешенные.
- Стар стал Арсюша, старехонек. Нету силы досельной.
А нужно подпору, утешенье нужно от горькой жизни, надежду на-про черный день.
И неприметно как-то вышло: стали богомольцы душой к Селиверсту прилегать. Приходилось и от братии слышать: поселился непростой монах в крысиной башне и вареного ничего не ест. "И с нами ни с кем не разговаривает: куда уж ему с нами, грешными..." - говорили которые из братии с усмешкой.
Но усмешка - простым сердцам невдогад, запоминали только: вареного не ест, в башне в крысиной. И сами на службах видывали: глазами - в глаза Ширьшей Небес непрестанно, а лицо у монаха - белизны нездешней.
Росным розовым утром у белой Симеоновой башни - на рассвете чуть розовой - становились и ждали: пойдет к заутрене Селиверст.
- Не обессудь, батюшка, на дорожку благослови. Благослови-ко еще: сын у меня болен, ему благословенье снесу.
Бегали у Селиверста пальцы, торопился, запахивался, неловко и стыдливо благословлял:
- Ну, как же это, ну... Я ведь... Ну, Бог благословит Ну...
Но помалу привык, уже благословлял уверенней и смотрел им прямее в глаза. И было у них в глазах такое крепкое, неодолимое, катило на Селиверста, как морская волна, взметывало его вверх, и знал он твердо: невозможное - возможно, и чуял: близко уже, и ничего не было страшно.
В этом году собралось к Ларивоновой памяти богомольцев несчетно: уже обежала округу молва - объявился в пустыни новый молитвенник и заступник, и уж будто многим от него была польза. Белым стенам не вместить всех, и еще в субботу выползли из ворот к озеру, гомозились муравьями на изумрудном мху. А подальше, под белыми зубцами, пестрым лугом расцвела ярмарка. Шатры из веретья, и лари, и просто телеги с товаром: гребенки, пряники, красные баклуши И над всем - ровный говор, стрекот и гул, богатырская пряха, головой выше старых сосен, прядет и прядет, бегут холсты даль-дорогою, стрекочут кросна. И только когда вдарили к обедне - понемногу задремала, затихла пряха, опустела ярмарка, повалил народ к службе
А служили нынче в старой церкви - еще батюшка Ларивон в ней маливался - бревенчатая и такая какая-то вроде старца Арсюши: ласковая, квелая, к земле пригнулась, затянуло мохом бревна.
В старой церкви - народ плечом к плечу. Огню дышать нечем,- тускли свечи. Ихала, кликала кликуша. Обмирали ребята и бабы. Какую-то в желтом платке понесли вон из церкви: должно быть, тяжела бабочка, совсем сморило. Выволокли бабочку наружу - а и наружи не легче: крутило вихрем пыль и песок, во рту сохло, а колодец далеко.
Как малую песчинку - с утра вихрем подняло Селиверста и несло, ближе и ближе, все мелькало, не слышал, не видел: только одни громадные, вечные глаза, вобравшие в себя скорбь тысяч глаз.
И не приметил, как пронесло чрез всю длинную обедню и выплеснуло с толпою наружу. На паперти по-всегдашнему тянулись с колтышками, тарелочками, горстками. Быстро протащило мимо, и куда-то все дальше послушно плыл Селиверст над пестрыми платочками, черными, ржаными, рыжими кудлами.
Недалеко от Симеоновой башни - как споткнулась - стала толпа, раздалась - и Селиверст один. На траве стояли носилки, и на них - восковое лицо в белой косынке; рядом какого-то с запрокинутой головой держали под руки двое. Тишина, и сотни глаз - на него, Селиверста.
Понял Селиверст, затрясло всего. Нагнуться к белой косынке, наложить руки...
"А вдруг - и правда?"
Тишина нестерпимая. Било Селиверста так, что и пальцы не мог сложить для благословения. Махнул рукой - и, запахивая ряску, путаясь в полах побежал к себе в келью.
Расступились - тотчас замкнулись опять и со стоном тесно двинулись за ним. Кого-то с запрокинутой головой вели под руки, хлопала по ветру хоругвь, вихрило пыль - и все неистовей крики:
- Батюшка! Кормилец! Заступи! Мы ведь знаем!
Сохло во рту, жаждали, молили. Но окованная, с ржавым кольцом дверь в Симеонову башню не открывалась на стук.
Пошли к покоям игумена Веденея, шумели морем внизу - доплескивало вверх, в тихий покойчик. Вышел на балкон Веденей - как захватили, по-домашнему, в полукафтанье с шитым поясом. Говорил Веденей, но ветром разметывало седую бороду, развевало слова, и не слышали всех его слов, спокойных и вразумительных, а только кто-то поймал одно:
- Ждите...
И все ухватились, от головы к голове побежало ждите. Уверились, затихли и ждали. И вся пустынь ждала. Попрятались по кельям. Послушники шмыгали из двери в дверь. Перешептывались с усмешкой, но на сердце скребло: а вдруг? И как же тогда жить? В покойчике своем Веденей места не находил: все взад и вперед.
К вечеру выполз из конурки своей старец Арсюша - крохотный, в аршинчик, согбенный, заклюкал к Ларивоновой церкви. Пал на четвереньки: поклон земной старой церкви. Потом на глазах у всех подошел, снял клобук, облобызал замшенные темные бревна, еще раз поклонился низко - и заковылял назад в свою конурку у чугунных ворот. И увидели: плакал старец Арсюша, похлипывал носом, кулачком по-ребячьи утирал глаза.
Тягота налегла, растревожил Арсюша:
- К чему плакал старец? К чему знамение? Повалили за ворота к старцу. Стоял у конурки своей и потряхивал Арсюша кошелем из старой парчи: кошель на длинной насадке, в кошеле медный колоколец - позванивал колоколец жалобно. Плакал старец Арсюша и всех спрашивал:
- Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг - и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
Стемнело, по лугу заполыхали костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и ложку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой - дуют на уголья изо всех сил; где тележное колесо, и привязан пес к колесу.
Колокольня отмеривала медленные медные ленты - часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.
Только один старец Арсюша и увидел начало: ни с того - ни с сего осветился сенный сарай, все ярче - и заполыхало вовсю.
Сразу - странный красный день, как день последнего судилища. Четкие переплеты окон, огненные голуби над крышей, красная борода Веденея, чья-то запрокинутая назад голова. Неслись лица с красными зрачками, все путалось и мигало, как сон.
- Братцы, к озеру - цепью, цепью стань!
Зазвякали по цепи ведра - да ветер разве зальешь? Бил, гудел, сеял огненное семя - еекунду цвели жадные жаркие цветы - и опадали в тьму. А быстрые бесенята суетятся уже в соседнем корпусе, и только сверкают и свиристят их востренькие розовые язычки.
- Батюшки мои, к церкви идет! Сейчас займется!
- Церковь сейчас... Ларивонова!
Как старец Арсюша, тихая и покорная ждала церковь, моргала от огня стеклами. Мело ветром огонь прямо на трухлые деревянные стены, и уж сил не было стоять возле - сейчас...
Кто-то крикнул осипшим, отчаянным голосом:
- Селиверст! За Селиверстом! Где он?
Был Селиверст здесь, в самой гуще. И опять, как тогда после обедни, раздалась толпа Чермным морем - и Селиверст один, тишина, и тысяча глаз жадно на него.
- Ведра-то... Ведрами-то... Братцы...- крикнул игумен Веденей, слабея. Но ни одна рука не поднялась, не звякнуло ни одно ведро.
Услышал себя Селиверст - сказал, не обертываясь назад, внятно и твердо:
- Икону мне.
С Ширьшей Небес в руках - ступил вперед, прислонился спиной к старенькой церкви, против воющей огненной стены. Ветер в лицо жег и палил.
Последний раз оглянулся Селиверст: обступили кругом глаза. Зачерпнул оттуда - из глаз, неистовая волна хлестнула снизу, от сердца - к рукам. В страшной тишине, всего себя стиснув, сотрясаясь от нестерпимой силы, Селиверст медленно поднял икону над огнем вверх, и потом - вниз, влево и вправо.
И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним - вверх, вниз, влево и вправо - и затрещал, закурился.
Встали дыбом волосы на голове, прислушался Селиверст назад: может быть - спасут, может быть - скажут, что...
Сзади себя услышал Селиверст стоголосый гул, и свое имя, и рыдания, и крики.
Через силу добрел к себе, запер задвижку - и как был в рясе, в клобуке - ничком на холодное ложе юрода Симеона. Негасимый огонь в лампадке загас. Был мрак в келье, цапали по камню крысы. Была пустота и усталость неизмеримая.
Одной рукой он попал на Симеоновы железа вдавил руку в железный браслет всей тяжестью тела - но не мог вынуть руку. Была она в Бог знает какой дали, и громадная, чудище: невероятно шевельнуть ею.
Почуял Селиверст весь он - такой же - громадный, наполняющий вселенную. И в то же время - муравьино-крошечный: видел себя все из той же дали, как сквозь перевернутую не тем концом подзорную трубу - себя и крошечное окошко, а в окошке - закрещенная решеткой крошечная заря.
Тут же, рядом, увидел другого себя и другую зарю. Вырезаны узоры балконной решетки на розовом, между решеткой и зарей - черные клобуки сосен, а рядом на ковре - она, та самая, единственная. Совершилось для него первое в жизни, величайшее чудо: и сразу же потухло, пусто. Вот встать потихоньку, чтобы не разбудить ее, и с балкона головою вниз - мимо черных монашенок-сосен...
Все светлее крошечное окошко, и уж совсем где-то близко, по каменному ложу, цапают крысы. Шевельнул Селиверст горами-руками, поднялся, пошел к свету, положил голову на каменный подоконник. Заря прогорела. И выметенное ветром - такое было синее, пустое и страшное небо.
Ранней обедни в это утро не было. Разбрелись кто куда: кто прикорнул тут же на паперти, кто поплелся над озером посидеть. Озеро было ясное, светлое, и как на ладони - в зеленой глуби были видны белые стены.
И рассказывали потом - многие будто самолично видели: прогорела заря - высокий монах вышел из пустыни и быстрым шагом пошел прямо в озеро. Вода перед ним расступилась, и явственно был слышен негулкий звон в глуби. А следом выкатилось что-то мохнатенькое из чугунных ворот - не то зверь какой, не то человек - и за высоким монахом юркнуло в воду. В братии же шел слух: нашли в Симеоновой башне загрызенное крысами тело, и потому-де наглухо замурован вход в башню Симеона-юрода.
Так ли, нет ли, а только после пожара в Ларивоновой пустыни и Селиверст пропал, и прозорливый старец Арсюша. Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь.
1918