л, хлопал Тимошу по плечу. Потом засерьезничал вдруг, иконописный стал, строгий, глазами вот-вот проглотит.
- Что ж, заработать хотите? - спросил Барыбу.- Дело найдется. Мне вот свидетели нужны. Вид-то у вас внушительный, годитесь как будто.
Так и начал Барыба в свидетелях ходить у Моргунова. Дело нехитрое. С вечера, бывало, Моргунов начинит Барыбу: вот это-то, гляди, не позабудь, Василий-то Курьяков, купецкий сын, толстый-то этот,- он только руку поднял первый. А ударил первым мещанин, рыжий который, ну да, рыжий. А ты, мол, был у садового забора и самоглазно все видел.
А наутро стоял Барыба у мирового, приглаженный, степенный, ухмылялся иной раз: чудно уж очень все это. Рассказывал аккуратно, как научил Моргунов. Купецкий сын Василий Курьяков торжествовал, мещанина сажали в кутузку. А Барыба получал трешницу, пятишницу.
Семен Семеныч только и знал - Барыбу похваливал:
- Ты, брат, солидный очень, да и упористый, кряжистый. Тебя с толку не сбить. Скоро я тебя по уголовным брать стану.
И стал Барыбу с собою возить в соседний город, где палата была. Справил Барыбе длиннополый, вроде купецкого, сюртук. В сюртуке этом часами Барыба шатался по коридорам палаты, позевывая и лениво ожидая своей очереди. Спокойно и деловито показывал - и никогда не путался. Пробовали было прокурор или там защитник сбить его с панталыку, да нет, куда: упрется - не сбить.
Хорошо заработал Барыба на завещании одном. Купец Игумнов помер. Почтенный был человек, семейственный, жена, девчушка. Рыбную торговлю держал, и все его в городе знали, потому что посты у нас очень строго блюдут. Руки у Игумнова у этого все, как есть, кругом в бородавках были. Говорили, что, мол, от рыбы: накололся об рыбьи перья.
Жил Игумнов, слава Богу, как все. А под старость приключилась с ним история: бес в ребро. Окрутила его округ пальца дочерина учительница, ну, просто, гувернантка. Жену с девчонкой со двора согнал. Лошади, вина, гости, море разливанное.
Только перед смертью старик и очухался. Призвал жену с дочерью, прощенья просил и завещание на ихнее имя написал. А первое завещание у мадамы осталось, у гувернантки этой самой, и все в том завещании ей было отписано. Ну, и завязалось дело. Сейчас, конечно, Семена Семеныча за бока:
- Семен Семеныч, голубчик. Что не в уме он второе завещание писал - обязательно это надо доказать. Свидетелей представить. За деньгами я не постою.
Думали-гадали Семен Семеныч с Барыбой. Покопался-покопался Барыба и вспомнил: видал как-то Игумнова, покойника - из бани он зимою выбежал и в снегу валялся. Дело у нас самое обыкновенное. А в таком сорте представили, что он зимой по улицам не в своем виде бегал. И свидетелей еще подыскали: что ж, правда, многие видывали.
И когда показывал это на суде Барыба, таково правильно все толковал и увесисто, как каменный фундамент клал - даже и сам поверил. И глазом не мигнул, когда игумновская вдова, в черном платочке на черничку похожая, поглядела на него очень пристально. А мадама после суда глазки ему сощурила:
- Вы прямо благодетель мой.
К ручке приложиться дала и сказала: "Заходите когда". Очень Барыба доволен был.
- Не-ет, до нас не дойдет,- говорил Тимоша уныло.- Куды там. Мы вроде, как во град-Китеже на дне озера живем: ничегошеньки у нас не слыхать, над головой вода мутная да сонная. А наверху-то все полыхает, в набат бьют.
А пущай бьют. Так у нас на этот счет говаривали:
- Это уж пусть себе они там в Вавилонах с ума-то сходят. А нам бы как поспокойней прожить.
И верно: как газеты почитать - с ума сходят. Почесть, сколько веков жили, Бога боялись, царя чтили. А тут - как псы с цепи сорвались, прости Господи. И откуда только из сдобных да склизких вояки такие народились?
Ну, а у нас пустяками этими разными и некогда заниматься: абы бы ребят прокормить, ведь ребят-то у всех угол непочатый. Со скуки, что ли, кто их знает с чего, плодущий у нас народ до страсти. И домовитый по причине этого, богомольный, степенный. Калитки на засовах железных, по дворам псы цепные на рыскалах бегают. Чужого чтоб в дом пустить, так раза три из-за двери спросят: кто такой, да зачем. У всех окна геранью да фикусами позаставлены. Так-то оно дело вернее: никто с улицы не заглянет. Тепло у нас любят, печки нажаривают, зимой ходят в ватных жилетках, юбках, в брюках, на вате стеганных,- не найти таких в другом месте. Так вот и живут себе ни шатко ни валко, преют, как навозец, в тепле. Да оно и лучше: ребят-то, гляди, каких бутузов выхаживают.
Пришли к Моргунову Тимоша с Барыбой. Моргунов - с газетой сидит.
- Вот, министра-то ухлопали, слыхали или нет?
Тимоша улыбается - лампадку веселую зажег:
- Слыхали, как не слыхать. Идем это по базару, слышу, разговаривают: "Очень его даже жалко: поди, ведь тысяч двадцать в год получал. Очень жалко".
Моргунов так и затрясся от смеху:
- Вот они, все тут, наши-то: тысяч двадцать... очень жалко... Ох уморил!
Помолчали, газетами пошуршали.
- А у нас - тоже Анютку Протопопову в Питере забрали, доучилась,- вспомнил Барыба.
Моргунов сейчас же привязался и пошел подзуживать - знал, как Тимоша о бабах понимает: связываться с ними в серьезном деле - все одно, что мармелад во щи мешать.
- В гости бабу еще - туда-сюда, пустить можно. А в себя уж - ни-ни.- Тимоша грозит сухоньким своим пальцем.- В себя пустил - пропал. Баба - она, брат, корни - вроде лопуха пускает. И не вынесть никак. Так лопухом весь и зарастешь.
- Лопухом,- смеется, громыхает Барыба. А Моргунов кулаком стучит, орет неестественным голосом:
- Так их, Тимоша, так! А ну, прорцы еще, царю иудейский!
"И чего ломается, чего орет",- думал Барыба.
Правда, любил поломаться Семен Семеныч. Такой уж какой-то ненастоящий человек был, притворник, все-то подмигивает, выглядывает, с камешком за пазухой. И глаза - не то охальные, не то мученские.
- Пива нам, пива, пива! - орал Семен Семеныч. Приносила на подносе ясноглазая Дашутка, свежая - ну вот сейчас после дождя травка.
- Новая? - говорил Тимоша и не глядел на Моргунова.
Менял их Моргунов чуть не каждый месяц. Белые, черные, тощие, дебелые. И до всех одинаково ласков был Моргунов:
- Что ж, все они одинаковы. А настоящей все равно не найти.
За пивом, глядишь, Тимоша, завел уж о своем любимом, о Боговом, начал на Моргунова наседать с хитрыми вопросами: а коли Бог все может и не хочет нам жизнь переменить - так где же любовь? И как же это праведники в раю останутся? И куда же Бог денет этих убийц министровых?
Моргунов - не любит о Боге. Насмешник, наяный, а тут вот живо потемнеет, как черт от ладана.
- Не смей мне о Боге, не смей о Боге.
И говорит тихонько как-то, а жуть - слушать.
Тимоша доволен, смеется.
Постом Великим все злющие ходят, кусаются - с пищи плохой: сазан да квас, квас да картошка. А придет Пасха - и все подобреют сразу: от кусков жирных, от наливок, настоек, от колокольного звона. Подобреют: нищему вместо копейки - две подадут; кухарке на кухню - пошлют кусок кулича господского; Мишутка наливку на чистую скатерть пролил - не выпорют для праздника.
Понятно, перепадало и Чернобыльникову, когда ходил он по домам, открытки расписные разносил и хозяев поздравлял с праздником. Где четвертак дадут, а где и полтинник. Насбирал Чернобыльников - и повел в чуриловский трактир приятелей: Тимошу, Барыбу да казначейского зятя.
Выцвел к весне Тимоша, общипанный ходит, как осенний воробейчик, ветром шатает - а хорохорится, бодрится туда же.
- Полечился бы ты, Тимоша, ей-Богу,- крушился Чернобыльников.- Гляди, какой стал.
- Чего лечиться-то? Все одно - помру. Да оно, по мне, и любопытно - помереть-то. Ну как же: всю жизнь в посаде кис, никуда, а тут - в неведомые страны, спутешествовать, по бесплатному билету. Чать, лестно.
Знай себе посмеивается Тимоша.
- Ты бы не пил-то хоть так, вредно ведь тебе.
Нет, хоть ты что. Пьет, не отстает, по старому своему обычаю - пиво с водкой. И все в красный ситцевый платок покашливает: платчище себе завел - веретье целое.
- А это,- говорит,- чтобы в благородном месте на пол не харкать.
Ударили к вечерне. Старик Чурилов переложил серебро из правой руки в левую и перекрестился, истово, степенно так.
- Эй, Митька, получи! - крикнул Чернобыльников.
Вышли вчетвером. Веселится весеннее солнце, приплясывают колокола. Как-то и расходиться-то неохота, компанию разбивать.
- Эх, люблю я пасхальную вечерню,- зажмурил глаза Тимоша.- Плясовая, а не вечерня. Пойдем всем обчеством, а?
Барыба позвал в монастырь, благо он тут близко:
- А после вечерни к монаху одному знакомому чай пить сведу,- чудак такой.
Казначейский зять вынул часы:
- Никак нельзя, обещался к обеду, а у казначея опаздывать не принято.
- Ох, вот ушиб-то: не принято! - Тимоша засмеялся, закашлялся, полез за платком: нету.- Стой, ребята, платок наверху обронил. Сейчас сбегаю.
Взмахнул ручками, вспорхнул,- воробейчик.
Позванивают колокола веселые, идет нарядный народ к веселой пасхальной вечерне.
- Погоди-ка, орут наверху... чего там такое? - навострил Барыба большие свои нетопырячьи уши.
Казначейский зять скорчил мину.
- Опять, наверно, драка. Не умеют держать себя в обчественном месте.
Дз-зынь! - высадили вверху стекло, осколки со звоном - вниз. И сразу затихло.
- Ого,- прислушался Чернобыльников,- нет, тут что-то...
И вдруг кубарем, красный, взлохмаченный, выкатился, задыхаясь, Тимоша.
- Там они... вверху... приказали. И все... подняли руки и стоят.
Тр-рак, тр-рак! - затрещало вверху.
Казначейский зять вытянул длинную шею и стоял секундочку, глядя вверх одним глазом, как индюк на коршуна. Потом закричал тонко и жалостно: стреля-яют! И пустился наутек.
А на лестнице загромыхали сапожищами, заревели, сыпались все сверху.
- И-и-и! Держи-и...
И опять: тр-рак, тр-рак.
На секунду: в дверях впереди всех - красное безглазое лицо.
"Должно быть, это со страху он закрыл глаза",- мелькнула мысль.
А он, безглазый, уж в переулочке напротив, уж сгинул. И следом сверху высыпались все как пьяные - дикие, распоясанные, гончие.
- Держи-и его! Не пуща-ай! BО-ВОТ-ВОТ он!
Кого-то внизу у подъезда сграбастали, накинулись, притиснули, колотили - и все-таки ревели: держи-и,- так уж просто, нужно было вылиться через глотку.
Нагнувши голову, как баран, пробился Барыба вперед. Зачем-то это нужно было, чуял всем нутром, что нужно, стиснул железные челюсти, шевельнулось что-то древнее, звериное, желанное, разбойничье. Быть со всеми, орать, как все, колотить, кого все.
На земле, в кругу, лежал мальчишечка - чернявенький такой, с закрытыми глазами. У рубахи воротник сбоку разодран, на шее - черная родинка.
Старик Чурилов стоял в середине круга и пинал мальчишечку ногою в бок. Такая степенная, борода тут вся у него склочена, рот перекошен - куда вся богомольность девалась.
- Унесли! А, дьяволы! Убег один, со ста рублям убег! А, дьяволы?
И опять пинал. Из-за его спины тянулись к лежачему потные кулаки, но не смели: у Чурилова украли, он, стало, и хозяин тут, ему и бить.
Откуда-то вынырнул вдруг Тимоша, прямо перед носом у Чурилова-старика,- вскочил, красный, злой, и заклевал его, засыпал, замахал руками.
- Ты что ж это, хрыч старый, нехристь, злыдень? Убить мальца-то за сто целковых хочешь? Может, и убил уж? Гляди, не дышит. Дьяволы, звери, али человек-то и ста целковых не стоит?
Старик Чурилов сначала опешил было, а потом окрысился:
- Ты что, заодно с ними? Заступник? Ты, брат, гляди. Тоже разговоры хорошие в трактире разводишь, люди-то слыхали. Держите его, православные!
Подошли было ближе, но замялись: все-таки Тимоша свой как будто, а эти были не нашенские. Так это, зря, наверно, старик...
Краснорожий, рыжий мещанин, маклак лошадий, по случаю праздника напялил бумажные манжеты. В свалке манжеты сползли вниз, между рукавом и белым торчали рыжие волосы, и еще страшней были его огромные руки.
Руки протянулись к Тимоше и легонько выпихнули его из круга. Рыжий мещанин сказал:
- Проваливай, проваливай, пока цел, заступник. Без тебя управимся.
И деловито начал обшаривать чернявенького мальчонку, переворачивая его, как тушу.
Куда уж там в монастырь идти - до того ли? Весь вечер у Тимоши просидел Барыба. Чернобыльников подошел попозже. И рассказал:
- Иду я, значит, по Дворянской... Слышу, на лавочке у ворот сидят и рассказывают: "А помогал, говорит, им наш же Тимошка-портной, вот пропащий-то человек".
- Дураки,- сказал Тимоша.- Сплетники. А Чурилову, злыдню, дьяволу, так и надо. Что ему от сотни - убудет? А они, может, два дня не ели?
Помолчал и прибавил:
- Ну, неуж и до нас дойдет? А коли бы дошло - ей-Богу, в самый бы омут полез. Укокошат - ну туда и дорога, все равно - моей жизни полвершка осталось.
Ну, вот, не было печали, так черти накачали. Руки вверх, туда же, это у нас-то! А теперь хлопот у исправника Ивана Арефьича - не оберешься.
Понаехали из губернии, суд военный,- и всё из-за какого-нибудь поганца-мальчишки. Председатель, полковник, худой, с седым бобриком, желудком страдал. Вот горя-то зазнал с ним Иван Арефьич! Того ему нельзя есть, другого нельзя - ну, сущая напасть.
В первый раз, как приехали гости незваные, Иван Арефьич устроил завтрак на диво: бутылки на столе, коробки распечатанные, окорока, кулебяка. А полковник позеленел даже весь от злости. Туда-сюда вилкой ткнет, понюхает:
- Кажется, очень жирно.
И скиснет, и не ест. Исправничиха Марья Петровна вся исстрадалась:
- Ах, ради Бога, полковник, что же вы не кушаете? "Ну, уж и влетит, должно быть, теперь моему Ивану Арефьичу".
Зато прокурор-душа поддержал. Круглячок, лысенький, розовый, как поросеночек. В баню, наверно, раза два в неделю ходит. И все закатывается, хохочет и всего по два куска себе накладывает.
- Ну-ка, еще кулебяки-то матушки. Только, знаете, по таким заплесневелым местам, вроде вашего посада, теперь на Руси и умеют по-настоящему, по-старинному, пироги печь...
А вечером у исправника в кабинете зажжены на письменном столе свечи (никогда в жизни не зажигались), разложены бумаги. Иван Арефьич пыхтит своей папиросой-пушкой и отгоняет дым в сторону: не дай Бог, в полковника дым попадет.
Полковник перечитал бумаги и поморщился кисло:
- Что же мы, с одним с этим мальчишкой будем возиться? Когда от него ни полслова не добьешься. Ужасно обидно. На то вы и исправник, чтобы уметь разыскать.
На кровати сидя, сапоги стягивал Иван Арефьич и все к исправничихе приставал:
- Уж я и ума не приложу, Маша. Подай им еще, одного мало. Да откуда я возьму, коли он убег? Да, вот что еще не забудь: полковнику завтра к двенадцати геркулесу на молоке, уварить хорошенько, да бутылку нарзану. Ох, боюсь я его, как бы не напакостил, злющий!
Марья Петровна записала:
- Геркулес... Нарзан... А ты вот что, Иван Арефьич, посоветовался бы ты с Моргуновым. Он пройда, он чего хочешь достанет,- ей-Богу, попробуй.
Иван Арефьич зарубил себе это на носу и спал поспокойнее малость.
На площади перед полицией, перед желтыми облупленными стенами - базар. Поднятые вверх и связанные оглобли, лошади с привязанными мешками овса у морд, визгливые поросята, кадушки с кислой капустой, возы с сеном. Хлопают по рукам, торгуясь; зазывают звонко; скрипят телеги; кучер земского в безрукавке пробует гармонику.
А в исправниковом кабинете чинят допрос. Полковник с тоскою вслушивается в себя, внутрь: в животе глухо урчит. "Ах, Господи, целую неделю не было, а теперь опять, кажется..."
Старик Чурилов вошел, степенный, длиннополый, лунь седая. Перекрестился.
- Как было-то? Да вот как, ежели все по порядку...
Рассказал, утерся ситцевым платком. Постоял, подумал: "Хорошо бы нажалиться на Тимошку-дерзеца, начальство, кажись, доброе".
- Вот еще, ваши благородия, есть тут портной Тимошка,- пропащий человек, дерзец. За мальчишку этого заступаться стал - за этого самого, какой стрелял-то. А я ему: ты, мол, из ихних, что ли? А он меня при всем при народе...
Старика отпустили. Прокурор потер мягкие потные ручки, расстегнул нижнюю пуговицу на мундире и сказал тихонько полковнику:
- Гм. Тимоша этот... Как вы думаете?
За окном торговались, кричали, скрипели. Полковник не выдержал:
- Иван Арефьич, да закройте окно! Голова трещит. Что за манера - базар перед самым кабинетом!
Иван Арефьич, на цыпочках, закрыл окно и позвал:
- Следующий.
Томно, жеманясь, рассказывал казначейский зять. Прокурор спросил:
- Так, значит, он вернулся в трактир, а потом опять выбежал? Ага. Ну, а платок? Вы о платке, кажется, что-то упоминали? Он за платком вернулся?
Казначейский зять вспомнил исплеванный красный Тимошкин платок, кисло поморщился и сказал гнусавя, с досадой:
- Какой платок? Я никакого платка не помню.
Как-то неприлично даже было и вспоминать-то ему об этом платке.
Барыба привычным нюхом шел за вопросами прокурора. И когда дошло до платка, он уверенно сказал:
- Нет, платка никакого не было. Сказал просто: дело наверху есть.
Когда отпустили Барыбу, прокурор хлебнул холодного чаю и сказал полковнику:
- Прикажете написать постановление о задержании этого самого Тимоши? По-моему, все эти показания... Я знаю, вы иногда чересчур осторожны, но тут...
У полковника в кишках схватывало, подкатывалось, и он думал:
"Черт знает! Эта исправничиха, толстая дура, что за провинциальная манера делать все жирным..."
- Так, я говорю, полковник...
- Ах, отстаньте, ради Бога! Пишите, что вам угодно. У меня ужасно живот болит.
Как забрали Тимошу, никто даже и не удивился.
- Давно туда и глядел.
- Язык-то распускать он мастер был. Непочетник! О Боге-то все равно вон как об лавочнике Аверьяне разговаривал.
- И всюду, куда не следует, носом совался, обо всех судил. Скажи пожалуйста, какая нашлась Маремьяна-старица - обо всех печалится.
А Моргунов сказал:
- Такие головы у нас недолго держатся. Вот мы с Барыбой поживем.
Похлопал Барыбу по спине и поглядел на него иконописными своими глазищами, не то презрительно, не то ласково: поди-ка у него разбери - притворник он.
Вечером в тот же день Семена Семеныча к себе пригласил исправник Иван Арефьич - на чашку чаю. И умолял Христом-Богом:
- Наставьте вы этого своего... как его там... на путь истинный. Ну да, Барыбу-то этого. Чтобы поопределенней как-нибудь на суде показал. Я ведь знаю, он у вас специалист, ну чего там, чего там, люди свои. Ей-Богу, они мне всю шею отвертели, губернские эти, разделаться бы с ними - да и с колокольни долой. А уж этот полковник с своими привередами: то ему не так, это не эдак...
Поторговались, сошлись на шести четвертных.
- Ну, чего там мало - не мало. И этому... как его... местишко какое-нибудь можно, Барыбе этому устроить. Чего ж еще лучше? Ну, писарем там, урядником...
А на другой день, за кронберговским пивом, Моргунов подходами всякими подходил к Барыбе, улещал его. Барыба все мялся.
- Да мы с ним вроде приятели были, чудно очень как-то, неловко.
- Эх, милый, нам ли с тобой стесняться да думать над чем-нибудь? С головою ведь увязнем, сгинем. Как это в сказке какой-то: оглянуться - помереть со страху. Так уж лучше без оглядки. Да оно ведь до суда-то еще и далеко. Коли оскомина будет - отказаться успеешь.
"А и правда, черт с ним, все равно чахотка там эта... А тут бы местишко еще если заполучить... Что же, весь век, что ли, с хлеба на квас?" И вслух Барыба сказал:
- Разве что для вас только, Семен Семеныч. Кабы не вы - ни за что.
- Кабы не я... Да я, голубь, знаю, что без меня такого бы сокровища из тебя не вышло. Ни то бы, ни се. А теперь...
Он помолчал, потом вдруг нагнулся к Барыбину уху и шепотом:
- А тебе черти не снятся? А я каждую ночь во сне вижу, каждую ночь - понимаешь?
Согласился, и к исправнику ходил, и исправник кучу целую денег дал и наобещал такого... Тут бы Барыбе и радоваться. А вот - нудило что-то, мешало. Какой-то вот комарик маленький, мураш, залез в нутро и елозит там, и елозит, и никак его не поймать, не раздавить.
Ложился спать Барыба и думал:
"Завтра вечером. Значит, еще целый день до суда. Захочу вот, пойду и откажусь. Сам себе господин".
Спал и не спал. И все будто додумывал во сне недодуманную какую-то мысль:
"Да и жизни-то всего в нем полвершка".
И опять снилось уездное, экзамены, поп, засовывающий бороду в рот.
"Опять провалюсь, второй раз",- думал Барыба.
И додумывал:
"А мозговатый он был,- Тимоша, это уж правду сказать".
"Почему "был"? Как же "был"?"
Совсем распялил в темноте свои глаза и не мог больше спать. Елозил мураш надоедный, томил.
"Почему "был"?"
Поздно уж, о полдень, проснулся Барыба в Стрелецкой своей комнатушке: все кругом было светлое, ясное, и таким простым все открылось, что нужно было на суде сделать. Будто ничего этого, что ночью томило,- ничего такого и не было.
Принесла Апрося самоварчик, ситный и стала у порога. Рукава засучены, левую ладонь - под локоть правой руки, а на правую руку немудрую свою голову положила. И слушать бы Анфима Егорыча, слушать, вот так стоять, ужахаясь, вздыхая жалобливо, покачивая головой сердобольно.
Кончил Барыба чай пить. Сюртук Анфиму Егорычу подала Апрося и сказала:
- Чтой-то весел ты нынче, Анфим Егорыч. Али деньги получать?
- Получать,- сказал Барыба.
На суде Тимоша - ничего, бодрился, вертел головкой, и шея у него была длинная, тоненькая, такая тоненькая - поглядеть страшно.
А чернявый мальчишечка совсем какой-то чудной был: осел весь, вроде как бы у него все кости стали вдруг мягкие, растаяли. Так и валился на сторону. Конвойный то и дело выправлял его и прислонял к стенке.
Барыба говорил уверенно и толково, но торопился: все же отсюда поскорее бы куда-нибудь уйти. Когда он кончил, прокурор спросил:
- Что же вы раньше-то молчали? Столько ценного материала.
Суд собрался уходить уж, как Тимоша вскочил вдруг и сказал:
- Да. Ну, так прощайте, все!
Никто не ответил.
25. Утром в базарный день
Утром, в веселый базарный день, перед острогом, перед местами присутственными - визг поросят, пыль, солнце; запах от возов с яблоками и лошадей; спутанный, облепленный базарным гамом колокольный звон - где-то идет крестный ход, просят дождя.
Исправник Иван Арефьич, в позеленелом мундире, с папиросой-пушкой, довольный, вышел на крыльцо и сказал, строго глядя в толпу:
- Преступники понесли законное наказание. Пре-ду-пре-ждаю вас...
В толпе, тихой, вдруг зашуршало, закачалось: как в лесу налетел ветер.
Кто-то скинул шапку и перекрестился. А в задних рядах, подальше от исправника, голос сказал:
- Висельники, дьяволы!
Иван Арефьич круто повернулся и ушел. И сразу перед крылечком - как проснулись. Загамели все сразу, поднимались руки, всякому хотелось, чтобы его-то и услышали. Отмахивал саженки рыжий мещанин.
- Врут, не повесили,- убежденно говорил он.- Немысленное дело: как это можно живого повесить? Да нешто он дастся, живой-то? Руками, зубами будет... А чтоб живой дал себе на шею вздеть - да нешто это мысленное дело?
- То-то вот и оно, образование-то, книги-то,- говорил старик из торговцев.- Тимошка-то, он не в меру умен был, Бога забыл, вот оно...
Рыжий мещанин злобно поглядел на старика сверху и увидел, что из ушей у него растут волосы, длинные и седые.
- Молчал бы, сам в гроб глядишь,- сказал рыжий.- Гляди, из ушей уж волосы выросли.
Старик повернулся сердито и, вылезая из толпы, бормотал:
- Развелись всякие... Кончилось в посаде старинное житье, взбаламутили, да.
Белый, ни разу не стиранный еще китель, серебряные солнышки пуговиц, золотые жгуты на плечах.
"Мать пресвятая! Неужели это правда? Балкашинский двор и все такое - а вот теперь иду я, Барыба, в погонах?"
Пощупал: тут, есть. Ну, стало быть, правда.
От нотариуса, из подъезда с вывеской, вышел с сумкой почтальон Чернобыльников. Остановился, приглядывался. Отдал честь, балуясь:
- Господину уряднику.
А Барыба захолонул от гордости. Небрежно подбросил к козырьку руку.
- Давно произвели?
- Да вот, дня три. Китель только нынче кончили. Хлопот теперь - форму шить.
- Ва-ажно! Начальство, стало быть? Ну, честь имею.
Распростились. Барыба шел дальше: надо сегодня являться к исправнику. Шел и сиял, сытый собою, майским солнцем, погонами. И улыбался четырехугольной улыбкой.
У острога Барыба остановился, спросил у будочника:
- Иван Арефьич у себя?
- Никак нет, уехали на убийство.
И будочник, от которого когда-то прятался воровавший по базарам Барыба,- будочник вежливо козырнул.
Барыба даже и рад был, что исправник уехал на убийство: походить бы еще по солнцу в новом кителе, и чтобы все козыряли. "Эх, хорошо жить на свете! И дурак же - чуть-чуть было не отказался". Сжимались железные челюсти,- разгрызть бы теперь какие-нибудь самые крепкие камушки, как бывало в уездном.
- Эге-э! Вот что! Вот когда к отцу-то пойти. Дурак старый - прогнал, а пусть-ка теперь поглядит.
Мимо чуриловского трактира, мимо пустых ярмарочных ларьков, по тротуару из прогнивших досок, а потом и совсем без тротуара, переулочком - по травке.
У обитой оборванной клеенкой двери - эх, старая знакомая! - остановился на минуточку. Почти что любил отца. Э, да что там, весь посад бы сейчас расцеловал: как же не расцеловать, когда в первый раз надет китель с погонами, с ясными пуговицами.
Постучал Барыба. Вышел отец. У-у, брат, постарел-то как! Седая щетина на щеках, спустил очки на нос, долго глядел. Узнал - не узнал, кто его знает - молчит.
- Чего надо? - буркнул.
Ишь, сердитый какой. Ну, не узнал, ясно дело.
- Ну, не узнаешь, старик? А прогнал-то меня, помнишь? Однако, теперь вот - видишь. Три дня как произвели.
Старик высморкался, вытер пальцы о фартук и спокойно сказал:
- Слышал об тебе, слышал, как же. Добрые люди говорят.
Опять посмотрел поверх очков спокойно.
- И про Евсея, про монаха. И про портного тоже.
Запрыгала вдруг седая щетина на подбородке.
- И про портного, как же, как же.
И вдруг весь затрясся старик и завизжал, забрызгал слюной.
- Во-он из мово дому, вон, негодяй! Я т-тебе сказал, чтоб ты не смел к порогу мому приступать. Пошел во-он, вон!
Очумелый, вытаращил глаза Барыба и стоял, долго никак не мог понять. Когда прожевал, молча повернулся и пошел назад.
Мутнело уже на улице. Сумрачный ветерок потягивал из окна.
В чуриловском трактире за столиком, расставив ноги, руки в карманах, сидел Барыба, здорово уже нагрузившись. Бормотал под нос:
- Ну, и наплевать. Из-з ума выжил. Нап-плевать...
Но уже осело что-то на дне, замутило что-то. Не было веселого майского дня.
В уголку против Барыбы примостились у столика трое краснорядских приказчиков: один, пригнувшись, рассказывал что-то, двое слушали. И вдруг все трое грахнули, залились. Должно быть, что-нибудь уж очень чудное
- А-а, так? А-а, ты так? Так я им, й-я им п-покажу всем,- бормотал Барыба под нос.
Глаза у него заплыли, щерился злой четырехугольный рот, напряглись жевательные железные желваки. Приказчики опять весело грахнули. Барыба вынул вдруг руку из кармана и постучал ножом по тарелке - пьяными, спотыкающимися ударами.
Подскочил половой, Митька-скугаревая башка, нагнулся, ухмыляясь одной щекой, обращенной к приказчикам, и выражая почтенье другой щекой - господину уряднику. Приказчики вытянули носы и слушали.
- Пс-слушай. С-скажи им, что й-я им не п-пзволяю смеяться. Й-я им... У нас теперь смеяться с-строго не д-дозволяется... Нет, пс-стой, я сам!
Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шел, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба.
1912