Главная » Книги

Замятин Евгений Иванович - Уездное, Страница 2

Замятин Евгений Иванович - Уездное


1 2 3

и глотала, как пилюли, очень громко: кто же святой хлеб жует?
   "Ну, уж говорила скорей бы",- ждал Барыба, сердце трепыхалось и ныло.
   - К чаю-то, может, молочка топленого велеть принести? - поглядела Чеботариха как будто и ласково. "Измывается либо? А может, и впрямь - не знает?"
   - Да где ее, Польку-то, теперь сыщешь? Кургузить начинает, вешала-девчонка. Вы бы, Анфимушка, приглядели за ней.
   Так вот, просто, будто бы и ничего, говорила себе Чеботариха, глотала хлебец по кусочкам, сметала со стола взятые крошки и ссыпала в рот.
   "А ведь не знает, как Бог свят",- вдруг Барыба уверился. Развеселился, улыбался четырехугольной своей улыбкой, ржал - рассказывал, как дуреха эта Полька супом поливала пельсинное дерево.
   Солнце садилось медное, ярое: задаст Илья завтра грозу. Алели белые чашки, тарелки на столе. Важная, молчаливая сидела Чеботариха и не усмехнулась ни един раз.

* * *

   Весело отбивал Барыба поклоны в спальне, рядом с Чеботарихой, и благодарил неведомых каких-то угодников: миновало, пронесло, не сказал Урванка!
   Загасла лампадка. Ночь душная, тяжкая под Ильин день. В темноте спальни - жадный, зияющий, пьющий рот - и частое дыхание загнанного зверя.
   У Барыбы перестало биться сердце, заерзали перед глазами зеленые круги, слиплись на лбу волосы.
   - Да ты что, али рехнулась? - сказал он, выпутываясь из ее тела.
   Но она облепила, как паук.
   - Не-ет, миленький, не-ет, дружок! Не уйдешь, нет!
   И томила его невидными и непонятными в темноте, злыми ласками - и сама всхлипывала: замочила слезами все лицо у Барыбы.

* * *

   До утра. Сквозь каменный сон услышал Барыба колокол - к Ильинской обедне. Во сне услышал какое-то пение и ворочал окаменевшие мысли, силился сообразить.
   Но проснулся только, когда кончили петь. Вскочил сразу как встрепанный. "Да ведь это попы молебен в зале отпели!"
   Оделся, глаза слипались, голова чужая.
   Попы уже ушли. Чеботариха одна сидела в зальце, на кретоновом диване. Была опять в шелковом, лубом стоящем, платье и в кружевной парадной наколке.
   - Проспали молебен-то Ильинской, а? Анфим Егорыч?
   Может, оттого, что и правда - проспал и было уже около полудня, а может, оттого, что пахло в зальце ладаном - стало Барыбе неловко как-то, не по себе.
   - Садитесь, Анфим Егорыч, садитесь, побеседуем.
   Помолчала. Потом закрыла глаза и лицо сделала, будто и не лицо, а так - пирог сдобный. Голову набок - и сладким голосом:
   - Так-то вот, грехи наши тяжкие. И не замолить их. А на том свете - Он-то, батюшка, все припомнит, Он, батюшка, в геенне серной дурь-то всю-ю выкурит. Барыба молчал. "И куда это она гнет?" Вдруг Чеботариха распялила вовсю глаза и, брызгая слюной, закричала:
   - Да ты что же, пыдлец ты етакой, молчишь, как воды в рот набрал? Ай, думаешь, я про шашни твои Полькой ничего не знаю? Девчонку спортить, пыдлец ты етакой развратной,- нипочем тебе?
   Ошарашенный, Барыба, молча, ворочал челюстями и думал: "А ведь вчера поросенка-то зарезали - это, поди, нынче к обеду".
   Чеботариха совсем раскипелась от молчания Барыбина. Затопала, сидя, ногами.
   - Вон, вон из мово дому! Змей подколодный! Я его на груде отогрела, паршивца, а он - на-кося! На Польку - это меня-то, а?
   Не понимая, не в силах повернуть чем-то налитых мыслей, сидел Барыба, как урытый, молча. Глядел на Чеботариху. "Ишь, как брыжжет-то, брыжжет-то, а?"
   Опомнился, когда в зальцу вошел Урванка и сказал ему с улыбкой, с веселой:
   - Ну, нечего, брат, нечего. Проваливай-ка. Твово тут, брат, ничего нету.
   И сзади нахлобучил Барыбе картуз.

* * *

   Перед Ильинскою грозою пекло солнце. Ждали - воробьи, деревья, камни. Засохли, томились.
   Барыба, очумелый, шатался по городу, присаживался на всех лавочках по Дворянской.
   - Что ж теперь дальше-то, а? Что ж теперь? Куда?
   Мотал головой и все никак не мог этого стряхнуть: балкашинский двор, ясли, собаки голодные дерутся из-за кости...
   Бродил потом по каким-то задним улицам, по мураве зеленой. Проезжал мимо водовоз, у одного колеса соскочила, позванивала шина. Почуял Барыба, что и правда пить-то ведь хочется. Попросил, напился.
   А с севера, от монастыря, насела уж туча, разломила небо на две половинки: голубую, веселую, и синюю, страшную. Синяя все росла, пухла.
   Как-то себя не помня, очутился Барыба под навесом, у чуриловского трактира в подъезде. Лил дождь; сбились в подъезде какие-то бабы, задрав на голову подолы; громыхал Илья. Эх, все равно - валяй, греми, лей!
   Само собой как-то вышло, что пошел Барыба ночевать к Тимоше. А Тимоша даже и не удивился нисколечко, как будто каждый день к нему Барыба ночевать ходил.
  

10. Сумерки в келье

   Летом в четыре часа - самое глухое по нашим местам время. Никто из хороших людей на улицу и носу не высунет: жарынь - несусветная. Ставни все позакрыты, с полной утробой сладко спится после обеда. Одни вихорьки, серенькие, полуденными бесами приплясывают по пустым улицам. К калитке какой-нибудь подойдет почтальон, стучит, стучит. Да уж нет, не прогневайся: не откроют.
   Непристанный, шатущий, бредет в эту пору Барыба. Как будто и сам не знает - куда. А ноги несут - в монастырь. Да и куда же еще? От Тимоши - к Евсею в монастырь, от Евсея - к Тимоше.
   Стена зубчатая, позаросшая мохом. Будочка, вроде собачьей, у обитых железом ворот. А из будочки выходит, кривляясь, с кружкой Арсентьюшка, блаженненький - виттопляска с ним - вратарь, даяния собирает, неотвязный.
   - Ишь, пристал, наяный!
   Положил ему Барыба семитку и пошел по белым накаленным плитам, мимо могил именитых горожан за позолоченными решетками. Любили именитые тут хорониться: всякому лестно в монастыре лежать, и чтоб денно и нощно о нем ангельские чины молились.
   Постучал Барыба в Евсееву келью. Никто не ответил. Он открыл дверь.
   За столом без подрясников, в одних белых штанах и рубахах, сидели двое: Евсей и Иннокентий.
   Евсей зашипел на Барыбу свирепо: ш-ш-ш! И опять уставился, не мигая, наливной, стеклянноглазый - в стакан свой с чаем. А Иннокентий, губошлепый, баба с усами - замер над своим стаканом.
   Барыба у притолоки остановился, глядел, глядел: да что они, ополоумели, что ли?
   У другой притолоки стоял Савка-послушник: масляные, прямые палки-волосы, красные, рачьи ручищи.
   Савка почтительно фыркнул в сторону:
   - Ф-фы! Дак, к отцу Евсею-то в стакан муха того и гляди сядет. Ай не видите, что ли?
   Ничего не понимая, лупил Барыба глаза.
   - Дак, как же? Это у них теперича самая разлюбезная игра. Пятак, там, гривенник поставят - и ждут, и ждут. К которому батюшке первому муха в стакан попадет - тот, стало быть, и выиграл.
   Савке охота побалакать с мирским. Говорит, все время закрывая из почтения рот огромной красной ручищей:
   - Гляньте-кось, гляньте-кось, отец Евсей-то.
   Евсей - сизый, наливной, наклонился к стакану, щерился рот у него все шире - и вдруг грохнул, хлопнул себя по коленке рукой:
   - Е-эсть! Вот она, голубушка! Мой пятак! - и пальцем выловил муху из стакана.- Ну, малый, чуть не подкузьмил меня. Спугнул ведь было мушку-то матушку.
   Он подошел к Барыбе поближе, уставился стеклянными своими глазами, забубукал:
   - А мы, малый, и видеть тебя не чаяли. Слышали, совсем бландахрыстом стал. Думали, до смерти баба тебя заездит. Ведь Чеботариха-то, она баба - я-те дам, жадёна!
   Усадил чай пить Барыбу, сам допивал стакан, из которого выловил мушку-матушку. Да какая же без зеленого вина встреча? - выставил Евсей и косушку на стол.
   Савка подал второй самовар. На столе - медяки, Псалтырь, крендели, рюмки с отколотыми ножками.
   Иннокентий что-то расстроился после водки, глазки у него слипались, то и дело клал голову на стол, подперев кулачком. Жалобно вдруг запел "Свете тихий". Евсей и Савка подтянули. Савка пел басом, откашливаясь в сторону и прикрывая красной ручищей рот. Барыба подумал: "Эх, все равно!" - и тоже горестно стал подвывать.
   Вдруг Евсей оборвал и заорал:
   - Сто-ой! Стой - тебе говорю!
   А Савка все еще тянул. Евсей кинулся к нему, схватил за глотку и притиснул к спинке стула, полоумный, дикарь. Задушит.
   Иннокентий встал, согбенный, старушечьими шажками подошел сзади к Евсею и пощекотал ему подмышки.
   Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул:
  
   На-а горе сидит калека,
   У-бил чем-то человека...
  
   Все, молча, усердно подтягивали, как раньше - "Свете тихий".
   Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая - старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем-то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал-колупал пальцем: не помогает:
   - Ну-ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком? Может, и ощутишь что.
   Савушка лез, вытирал потом палец о полу подрясника.
   - Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит.
   Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс.
   - По мне, ребятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а?
   Невидный, у двери заржал Савка. Барыба подумал: "Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все".
   - Коли отдашь завтра... У меня есть малость денег-то, последние,- сказал он Евсею.
   Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпялил стеклянные свои глаза.
   - Да я, перед Истинным вот, завтра отдам, у меня есть ведь, да только далеко спрятаны.
   Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из-за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам.
  

11. Брокаровская баночка

   Вот и опять тяжко-жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжанье пчел.
   Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади - Барыба. Идет, да нет-нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку.
   - Уж больно ты, Евсей, в клобуке-то чудной да непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куды бы гожее было.
   - Да я, малый, и то - в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
   Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим...
   - А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а?
  
   Во монахи поступили,
   Самовары закупили
  
   Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде - куда там. Вчера - вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые под мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат - настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь!
   Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем.
   Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож - и то кудай-то ушел.
   Низенькая, старая, мудрая церковь - во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
   Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам - от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
   Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
   - Тута,- сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
   Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом.
   "Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?"
   Евсей отложил одну бумажку.
   - А остатние - либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
   Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову.
   "И на кой они ляд ему?" - думает Барыба.
  

12. Монашек старенький

   На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый-престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где-то, как клад, под старым дубом, выкопали его - взяли и посадили тут на солнышке греться.
   - Да тебе лет-то сколько, дедушка? - спрашивает Барыба.
   - И-и, милый, позабыл я. Да, вот, Тихона-то вашего Задонского, помню. Хорошо служил батюшка, истово.
   Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром!
   - Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу.
   И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит - и станет, любуется, теплится перед ней.
   "Дунуть, вот - и потухнут и свечка, и монашек",- думает Барыба.
   Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ-то нынче непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот...
   - Дед, а ведь страшно, поди, ночью-то одному в церкви?
   - И-и, что ты, Христос с тобой, с ней-то, родимой, страшно?
   - Дед, давай я ночую с тобой?
   Строго говорит из глубокого дупла своего монашек:
   - Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть никому окромя и ночевать-то в ней. Мало ли там что в церкви ночью...
   Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви?
   "Ладно, подожду", - и ходит следом Барыба.
   За всенощной под Тихона Задонского уж так-то притомился старый монашек. Народу - несть числа было. Уж потом прибирали-прибирали с Барыбой, насилу-то кончили.
   Оглядел монашек все двери, все запоры ржавые проверил и присел на минуточку малую отдохнуть. Присел - и потух ветхий, заснул. Подождал Барыба, кашлянул. Подошел, тронул за рукав монашка - спит. Шасть скорей в алтарь, и ну - под престолом шарить. Шарил - шарил: нашел.
   Крепко спит старый монашек - приучается уже смертным сном спать. Ничего не слыхал старый монашек.
  

13. Апросина избушка

   Кончается Дворянская, захудалые последние ларьки и фонари. А дальше - Стрелецкий пруд, старые лозинки кругом, обомшалый скользкий плот, стучат, нагнувшись, бабы вальками, ныряют утята.
   У самого пруда, на Стрелецкой слободской стороне присуседилась Апросина избенка. Ничего себе, теплая, сухая. Под скобку стриженная соломенная крыша, оконца из стекольных зацветших верешков. Да много ли Апросе с мальчонкой вдвоем и надо? Двухдушный надел сдала арендателю, а там, гляди, к празднику и муж гостинец пришлет - трешну, пятишну. И письмо:
   "И еще с любовью низкий поклон дражайшей супруге Апросинье Петровне... А еще уведомляю, что нам опять прибавили по три рубли в год. И мы опять порешили с Илюшей остаться в сверхсрочных..."
   Спервоначалу Апрося тосковала, конечно,- дело молодое, а потом загас, забылся муж в сверхсрочных. Так, представлялся вроде марки какой на письме или вроде печати: его, мол, печать, его марка. А больше и ничего. Так и обошлась Апрося, обветрела, в огороде копалась, обшивала мальчонку, на постирушки ходила.
   У Апроси у этой и снял комнату Барыба. Сразу понравилось: домовито, чисто. Уговорились за четыре с полтиной.
   Апрося была довольна: жилец солидный, не какой-нибудь оторвяжник, и с деньгами, видимо. И не очень чтоб заворотень или гордец, когда и поговорит. Заботилась теперь о двух: о мальчонке своем и о Барыбе.
   Весь день на ногах - обветрелая, степенная, ржаная, крепкогрудая: поглядеть любо.
   Тихо, светло, чисто. Отдыхал Барыба от старого. Спал без снов, деньги были: какого рожна еще нужно? Ел не спеша, прочно, помногу.
   "Ну, ин ладно, угождаю, стало быть",- думала Апрося.
   Накупил Барыба книжонок. Так, лубочных, дешевка, да очень уж завлекательные: "Тяпка - лебедянский разбойник", "Преступный монах и его сокровища", "Кучер Королевы Испанской". Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая. Никуда не тянуло: перед Чернобыльниковым почтальоном и перед казначейским зятем было вроде неловко: поди, теперь уж все проведали. А на баб даже и глядеть не хотелось, после Чеботарихи не осела еще муть.
   Ходил гулять в поле, там косили. Вечерняя парча на небе, покорно падает золото ржи, красные взмокшие рубахи, позванивают косы. И вот бросили - и к жбанчикам с квасом, пьют, капли на усах. Эх, всласть поработали!
   Думалось Барыбе: вот бы так. Чесались крепкие руки, сжимались жевательные мускулы... "А казначейский-то зять? Вдруг бы увидал"...
   - То-оже, выдумал, в мужики пойти. Еще, пожалуй, кожи возить на Чеботарихином заводе? Самая стать...- сердито бурчал на себя Барыба.
   Вертись не вертись, а надо что-нибудь и выдумывать: так, без дела, не проживешь на Евсеевы деньги, не Бог знает какие тысячи.
   Покумекал-покумекал Барыба да и настрочил прошение в казначейство: авось возьмут писцом, помощником бы к казначейскому зятю. Вот бы фуражку тогда с кокардой - знай наших!
   Духота под вечер была смертная. Барыба все же напялил бархатный свой жилет (остаток житья привольного у Чеботарихи), воротничок бумажный, брюки "на улицу", и пошел на Дворянскую: где ж, как не там, казначейского зятя найти.
   Тут, конечно. Ходит, длинногачий, тощий, вешалка, на всех глядит кисло, тросточкой помахивает. Так и хочет сказать: "Ты кто такой? А я, видишь, чиновник - фуражка с кокардой".
   Кислую улыбку сунул Барыбе:
   - А-а, эт-то вы! Прошение? Гм-гм.
   Оживился, подтянул штаны, поправил воротничок. Почувствовал себя приветливым начальством.
   - Что же, я передам, хорошо. Я сделаю, что могу. Ну, как же, как же, старое знакомство.
   Барыба шел домой и думал:
   "Ух, и смазал бы тебя, кислая харя. Однако что говорить - образованно себя держит. А воротничок-то? Самого настоящего полотна и, видать, каждый раз - новый".
  

14. Вытекло веселое вино

   Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли: и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: "Во монахи поступили", и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани.
   Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека - жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота.
   Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было.
   Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка-послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами.
   Савка рассказал про Иннокентия:
   - Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ-эк увидал он отца Иннокентия в натуральном виде: "Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди-то обвислые, стало быть - рожалая".
   Иннокентий запахивал плотнее ряску.
   - Бесстудный он, дьяконок-то твой. Оттого ему такое и притчится.
   Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как-то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись "в муху" - к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой-ой-ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза - как вишенки).
   На веселый лад дьяконок настроился - и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал им епитимью по пятнадцати поклонов за два раза - ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: "Хорошо-де, и вдосталь, и без греха".
   Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу.
   - Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
   - Куда тебя буревая несет? - спросил дьякон.
   - Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь...
   И впрямь - дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке.
   - Иди, богатей, иди, предъяви-ка,- весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел - и обмер: Евсей - и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
   - Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что?
   - Украли,- сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор...
   Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение - будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
   Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
   Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
   - Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь - хоти не хоти... Слободный был человек, а теперь...
   - Да кто же это такое тебя объегорил? - нагнулся дьяконок к Евсею.
   - Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот... Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги.
   Савка заржал: а, знаю, мол!
   Вечером, при свечке, за пустым столом - и самовар неохота было вздуть - судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
  

15. У Иванихи

   Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
   - Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора - в момент объявится.
   Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
   - Эка, спозарань поднял,- ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
   - Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор - он натощак только силу имеет.
   - Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно - духовным-то.
   Иваниха - старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови, как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов.
   - Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно. И возилась, стукотала горшками на загнетке.
   - Да нет, мы к тебе насчет... Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы...
   Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут,- еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба - шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
   Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
   - Так ты-то при чем? Его обокрали - нам с ним вдвоем и остаться.
   - Да я, матушка, что ж, я...
   Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками.
   - Как звать-то? - спросила Иваниха у Евсея.
   - Евсеем.
   - Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь - его как звать.
   - Анфимкой, Анфимом.
   - Тебе на чем же заговаривать-то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми если сучьями его разостлать. А может - на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде.
   - Во-во, чайком-то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а?
   Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха.
   Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец.
   - Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится.
   Зачитала медленно, вразумительно таково, а глазами сычиными низала воду в корце.
   - На море - на Кияне, на острове Буяне стоит железный сундучище. Во том сундучище лежит булатный ножище. Беги, ножище, к Анфимке-вору, коли его во самое сердце, чтобы он, вор, воротил покражу раба Божия Евсея, не утаил ни синь пороха. А коли утаит, будь он, вор, прогвожден моим словом, как булатным ножом, будь он, вор, проклят в землю преисподнюю, в горы араратские, в смолу кипучую, в золу горючую, в тину болотную, в дом бездомный, в кувшин банный. Коли утаит, будь он, вор, осиновым колом к притолке приткнут, иссушен пуще травы, захоложен пуще льда, а и умереть ему не своей смертью.
   - Будя теперь,- сказала Иваниха - Попой его водичкой, голубя, попой.
   Евсей бережно перелил воду в бутылочку, дал Иванихе целковый и пошел довольный:
   - Я те, миленок, угощу чаем. Я те развяжу язык!
  

16. Ничем не проймешь

   Привязалась к Барыбе ночью ни с того, ни с сего лихоманка. Трясло, корежило, сны заплетались неестественные.
   Утром сидел за столом в тумане каком-то, пудовую голову на руки упер.
   Стукнули в дверь.
   - Апрося?
   А головы не повернуть, такая тяжелая. У двери кашлянули баском.
   - Савка, ты?
   Он самый: волосы-палки, красные рачьи ручищи.
   - Беспременно просили. Они дюже по вас соскучились, отец Евсей-то.
   Потом подошел поближе, поржал:
   - Чаем наговоренным хотят вас поить. А вы - ни Боже мой, не пейте.
   - Каким наговоренным?
   - Да известно, каким: на вора наговоренным.
   - Эге! - смекнул Барыба. Очень смешно стало. Дурак Евсей! Туманилось, колотилось в голове, кривлялось что-то веселое.
   У Евсея в келье - дымок сизый, накурено: дьяконок веселый надымил.
   - А, гостечки дорогие!
   И, вихляя задом, дьяконок подставил Барыбе руку кренделем.
   Водки на столе не было: нарочно решили не пить, чтоб яснее в голове было - Барыбу уловлять.
   - Чего это похудал ты, Евсей. Ай присушил тебя кто? - ухмыльнулся Барыба.
   - Похудеешь. Не слыхал нешто?
   - Деньжонки-то твои слямзили? Как же, слыхал.
   Веселый, язвительный, подскочил дьяконок:
   - А откедова же узнали вы это, Анфим Барыбыч?
   - А вот - Савка сказал. Вот и узнал.
   - Дурак ты, Савка,- обернулся Евсей уныло.
   Сели за чай. Один стакан, наполовину налитый, стоял на подносе особо, в сторонке. Иннокентий, суетясь, долил стакан кипятком и подал Барыбе.
   Все уставились и ждали: ну, сейчас...
   Барыба помешал, хлебнул не торопясь. Молчали, глядели. Стало чудно Барыбе, невтерпеж, захохотал - загромыхал по камням. За ним заржал Савка и залился тоненько дьяконок.
   - Чего ты? - поглядел Евсей, глаза у него были рыбьи, вареные.
   Громыхал Барыба, катился вниз, уж не остановиться, колотилось, зелено туманилось в голове. Смешливый задор задирал, толкал сказать:
   - Я самый и есть. Я и украл.
   Выпил Барыба, а все молчал и улыбался четырехугольно, зверино.
   Евсею не сиделось.
   - Ну, рассказывай, что ли, Барыба. Чего там.
   - Про что рассказывать-то?
   - Сам знаешь, про что.
   - Ой, Акуля, чтой-то ты шьешь не оттуля! Тебе про деньги, а? Так я ж тебе говорю: Савка мне рассказал. Только всего и знаю.
   Нарочным голосом говорил Барыба: вру, мол, а поди-ка, поймай.
   Дьяконок подскочил к Барыбе, похлопал его по плечу:
   - Нет, братец, тебя никакой разрыв-травой не проймешь. Крепок, литой.
   Евсей замотал космами:
   - Эй, пропадать! Беги, Савка, за вином.
   Пили. Туманилось, колотилось в голове. Зеленел дымок от курева. Дьякон плясал матросский танец.

* * *

   В сумерках Барыба вернулся домой. И у самой у Апросиной калитки почуял вдруг: подгибаются коленки, заволокло глаза. Приклонился к косяку, перепугался: никогда такого не бывало.
   Открыла Апрося дверь, поглядела на жильца:
   - Да что ж это на тебе лица нет? Аль неможется, а?
   Как-то во сне очутился на кровати. Лампочка. Апрося в изголовье. На лбу мокрая, в уксусе, тряпица.
   - Болезный ты мой,- сказала Апрося уютно и жалобно, немного в нос.
   Сбегала Апрося к соседям, раздостала Барыбе порошку лекарственного. Ночью заволакивало и опять проясняло в голове, и видел Барыба на стуле в изголовье дремлющую Апросю.
   На третий день к утру отлегло. Лежал Барыба под белой простыней, с тенями серыми, осенними на лице. Попрозрачнел как-то, почеловечел. "И правда ведь, чужой я ей, а сидела ночь, не спала..."
   - Спасибо тебе, Апрося.
   - И что ты, болезненький мой. Чай, ведь болен ты.
   И наклонилась к нему. Была она в одной юбке пестрядинной и холщовой рубахе, и совсем перед глазами у Барыбы мелькнули две острых колющих точки на груди под редким холстом.
   Закрыл Барыба - и опять открыл глаза. В окна глядит летний жгучий день. Где-то там сверкает Стрелецкий пруд, купаются, белеет тело...
   Заколотилось в голове еще жарче. Беспокойно задвигал Барыба тяжкими своими челюстями и потянул к себе Апросю.
   - Вона что? - удивилась она.- Да может, вредно тебе? Ну-у, погодь, тряпку-то сменять пора.
   Переменила спокойно тряпку и заботливо, хозяйственно легла на кровать к Барыбе.

* * *

   Так и повелось. Целый день суетится, хозяйничает, горшками гремит Апрося, стрелецкая солдатка. Свой мальчишка, а тут еще и Барыба, и об нем пекись. Отболелся-то он, положим, живо, а все же управиться одной не просто.
   Вечером вернется откуда-то Анфим Егорыч, заглянет к Апросе:
   - Приходи, ужо-тка, вечерком.
   - Прийти, говоришь? Ладно. Сбил ты меня с толку сейчас. И чтой-то мне нужно было сделать - совсем замстилось. Да, бишь, яйца повынать из-под кур: опять хорек проклятенный выпьет.
   Бежала в курник. Раздувала потом самовар. Один у себя пил Барыба чай, перелистывал что-то. "И все читает, и все читает, долго ли так и глаза испортить". Укладывала мальчонку своего спать. Садилась на лавку и жужжала веретеном: сучила шерстяные серые нитки для зимних чулок. Шлепался сверху, с потолка, толстый черный таракан. "Ну, стало быть, поздно, пора". Тупым концом веретена почесывала в голове, зевала, крестила рот. Старательно, плюя на щетку, начищала Анфим-Егорычевы сапоги, раздевалась, аккуратно складывала все в уголку на лавке и несла сапоги Барыбе.
   Барыба - ждал. Ставила Апрося у кровати сапоги и ложилась.
   Уходила через полчаса. Позевывала. Отбивала десять поклонов, читала Отчу и засыпала накрепко: натрудилась за день, не оберешься хлопот.
  

17. Семен Семеныч Моргунов

   Раз как-то Барыба сказал Тимоше:
   - Да какой же ты портной? У тебя тут, дома, шитва-то никакого нету.
   А очень просто, почему не было. Тимоша - он ведь какой: то ничего, ничего, а то как закрутит. Ну, и пропадай тогда заказчиковы брюки: обязательно пропьет. Знали эту манеру его и опасались ему на дом давать. Вот и ходил он шить по домам. Многих обшивал купцов, также и господ - хорошо шивал, мошенник. Между прочим, был он своим, можно сказать, человеком у адвоката Семена Семеныча Моргунова. Так и называл его Моргунов:
   - Мой придворный портной.
   Сапоги на Тимоше редко бывали: больше в закладе. И приходил он к Моргунову в старых резиновых калошах, а под мышкой в бумаге завернуты белые парусиновые туфли. В передней обязательно калоши скинет, туфли белые наденет - готов. И пойдут у них с Моргуновым разговоры необыкновенные: о Боге, об угодниках, о том, что все в мире - одна видимость, и как надо жить. Об Моргунове Тимоша понимал как об умном человеке. Да такой он и был, Моргунов Семен Семеныч.
   Моргунов - это, впрочем, не настоящая его фамилия, а так - прозвание вроде, дразнили его так по-уличному. Да только на него поглядеть - сразу скажешь: Моргунов и есть.
   Лик у Семена Семеновича был тощий, темный, иконописный какой-то. Глазищи - огромадные, чернищие. И не то изумленные какие-то, не то бессовестные - очень уж велики. Одни только глаза на лице и есть. И моргал ими он постоянно: морг, морг,- будто совестился глаз своих.
   Да это что - глаза. Он и весь как-то подмаргивал, Семен-то Семеныч. Как пойдет по улице да начнет на левую ногу припадать - ну, как есть, весь, всем своим существом, подмаргивает.
   И уж любили же его за хитрость купцы!
   - Семен-то Семеныч, Моргунов? У-у, дока, язва! Этот, брат, дойдет. Без мыла влезет и вылезет. Ты гляди, гляди-ка, подмаргивает-то как, а?
   Так и повелось, что вел он у купцов все их делишки темные: вексельные там или - чего лучше - несостоятельные. И уж не мытьем, так катаньем, а доймет-таки суд и выплывет. Зато и платили ему хорошо.

* * *

   К Моргунову вот и повел Барыбу Тимоша. Да оно и пора было.
   Осень была эта так, какая-то несуразная: падал снег и таял снег. А со снегом таяли Барыбины-Евсеевы денежки. Из казначейства пришел ответ: отказали, дьяволы, кто их знает, почему, какого рожна им еще нужно. Ну, вот и нужда была себе какое ни на есть дельце подыскать. Есть-то ведь хочется.
   Семен Семеныч отвел Тимошу в сторонку и спросил о Барыбе:
   - Это кто же будет?
   - А это - так, вроде помощник мой: я вот шью, говорю - а он слушает. Без помощника-то ведь говорить не станешь, сам с собою.
   Семен Семеныч задребезжал, засмеялся.
   "Ну, значит, в духе: пойдет дело на лад",- подумал Тимоша.
   - А раньше-то вы чем занимались? - спросил Моргунов Барыбу. Барыба замялся.
   - А он у вдовы одной почтенной потешником был,- помог Тимоша, ковыряя иголкой в шитье.
   Моргунов опять задребезжал: ну и занятие, нечего сказать.
   А Тимоша невозмутимо продолжал:
   - Ничего такого особенного. Дело торговое. Всё у нас теперь, по силе времени, дело торговое, тем только и живем. Купец селедкой торгует, девка утробой торгует. Всяк по-своему. А чем, скажем, утроба - хуже селедки, или чем селедка - хуже совести? Все - товар.
   Моргунов совсем развеселился, подмаргивал, дребезжа

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 340 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа