дела? -
Шмит нагнулся к Марусе. Жесткий его, кованный подбородок исчез,
весь Шмит стал мягкий.
Бывает вот, над кладью грузчики иной раз тужатся-тужатся,
а все ни с места. Уж и дубинушку спели, и куплет ахтительный
какой-нибудь загнули про подрядчика; ну, еще раз! -
напружились: и ни с места, как заколдовано.
Так вот и Маруся сейчас тужилась улыбнуться: всю свою силу
в одно место собрала - к губам - и не может, вот - не может, ни
с места, и все лицо дрожит.
Видел это - смотрел, не дыша, Андрей Иваныч: "Господи,
если только оглянется сейчас на нее Шмит, если только
оглянется"...
Секунда, одна только секундочка бесконечная - и совладала
Маруся, улыбнулась. И только голос дрожал у нее чуть приметно:
- Господи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся,
смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят
восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а
как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять
семьдесят восемь на четыре части - не умею, теряю, а знаю -
надо. Так страшно это, так мучительно...
"Мучительно" - это была форточка туда, в правду. И даже
радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей
болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч - снова захолонул,
заледенел.
Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким,
тяжелым шагом:
- Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь
плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и
на все...
И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу,
нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку.
- Вы... Вы эгоист, - сказал Андрей Иваныч со злостью.
- Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть
альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса...
Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость... для-ради
собственного же удовлетворения...
"Ч-чорт проклятый... А вот, что она сделала?.. Неужели...
неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?"
А Шмит смеялся:
- Э-го-ист... А барышня писала: "игоист", - они все ведь
безграмотные... Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал?
Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и... т, -
"Угадайте, - говорит, - это я написала о вас". Обожатель глядит
читает, конечно, "идиот", - что ж еще? И трагедия... А было-то
"игоист"...
Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь,
грузчики напружились изо всех сил... Закусила губы, побледнел
Андрей Иваныч...
Засмеялась, наконец, - слава Богу, засмеялась. Но в ту же
секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки,
хлынули слезы в три ручья.
- Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я
тебе все расскажу... Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен
понять! - иначе - как же?
Всплескивала маленькими своими детскими ручонками,
тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она...
Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу,
но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились,
стали как лезвие.
- Вы... Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я?
Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он
досадливо махнул рукой.
- Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы
ведь ей в ноги должны кланяться.
Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы:
- Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы...
Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то
как стояла, так - села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты.
Шмит поднял ее на руки и понес.
Каждый день вечером подходил Андрей Иваныч к Шмитовской
калитке, брался за звонок и назад уходил: не мог, ну, вот, не
мог он такой, проклятый, войти туда, увидеть Марусю. Как же не
проклятый: зачем не убил в ту ночь генерала? Шмит бы убил.
Но и так - сидеть в постылой своей комнате и не знать, что
там, - еще больше не мог.
"Господи, только бы как-нибудь увидать, хоть немного, что
она"...
И на пятый день к вечеру Андрей Иваныч придумал-таки.
Напялил пальто, взял было шашку, - поставил опять в угол.
- Куда это вы, на ночь глядя? - спросил Гусляйкин и,
показалось Андрею Иванычу, подмигнул.
- Я... Я не скоро приду, ложись спать.
На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не
русский: так только, сверху чуть-чуть.
"Снег - это не хорошо, хрустит, и от месяца - как днем,
ясно... Все равно. Надо же"...
Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал - от холода, что ли?
Да нет: мороз - не Бог весть.
Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором.
Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием
согревать стекло, чтобы увидеть, - Господи, если б хоть
немного, хоть немного...
Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда
прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые
тени от пальмы - за тем самым диваном.
Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли
руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час,
пришла мысль:
- Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния
какая-нибудь! До чего ж, значит, я... Надо уйти...
Отошел на шаг - и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг
видел: на снежном экране окна две тени заколыхались - большая и
поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке.
Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не
понять... "Господи, что они там делают, что они делают?"
Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала,
а может... К ней нагнулась большая тень...
Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в
проклятую темную завесу, силится ее разорвать...
- Тр-рах! - стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое.
Кровь... Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у
ног, стоял и глядел, как вкопаный, - бежать и не подумал.
Очнулся, - возле него был уж Шмит.
- А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с?
Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные
Шмитовы глаза.
- Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались.
"Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь
правда..." - застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал.
- На этот раз... Пош-шли вон!
Шмит захлопнул за собою калитку.
... "Сейчас же, - сейчас! Притти - и пулю в лоб... Сейчас
же!" - побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от
пощечин.
Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как
будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и
глядел на револьвер, под лампой - такой противно-блестящий.
"Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже
дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется - одна, с ним,
ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет"...
Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на
лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель.
- О, проклятый - о, проклятый трус!
...Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно
расталкивал Андрея Иваныча:
- Ваш-бродие, покупочки из города привезли.
- Что, что такое?.. Какие покупочки?
- Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали.
Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово.
Залеченные сном мысли проснулись, заныли.
Рождество... Самый любимый праздник. Яркие огни, бал,
чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под
подушкой... Все было, все кончилось, а теперь...
Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой
ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все
глухо, смутно, туманно.
Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день
мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом,
пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал
свой смех...
Где-то, - может у Нестеровых, может у Иваненко, может у
Косинских - был спор о поросенке: как его на стол подавать?
Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно,
надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда
спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение ("Вы ведь недавно из
России - это очень важно") - тут Андрей Иваныч и засмеялся, и
услышал: "Я смеюсь? я?".
В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были
видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих,
брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может,
десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил:
- А что теперь у Шмитов?
- Чудак, да ведь у вас такое сокровище - Гусляйкин. У него
спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, - посоветовала
кругленькая капитанша.
От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи - мутное
озеро стало еще глубже, еще тяжелей.
Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом,
бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое
рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось:
сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя:
- А у капитана Шмита давно был?
- Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и... Комедия!
Нельзя было слушать Андрею Иванычу - и еще больше нельзя
не слушать. Весь полыхал от стыда - и слушал. И говорил:
- А дальше? Ну, а потом что?
А когда кончил Гусляйкин, - Андрей Иваныч, шатаясь,
подошел к нему.
- К-как ты мне смел такие... такие вещи рассказывать, как
ты смел?
- Ваш-бродь, да вы сами ведь...
- ...Как ты смел... про нее, про не-е, с-сволочь?
Хлясь, - так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже
какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так
это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука.
Января двадцать пятого - мученицы Фелицаты память,
генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала
Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не
простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с
заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом
всем офицершам по букету роз: "Пожалуйте, барыни, голубушки,
сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал". Барыни, конечно,
рады, благодарственны: "Ах, какой вы милый, мерси, какой
запах"... Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то
табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в
прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал
генерал - просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И
правда, - янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира
сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и
рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, -
повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину
показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал
генерал: - стой! - и об'явил всем своим верноподданным:
- А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху
плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха!
Ну-у... И что тут только же было!
Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет.
Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию
пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не
вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском
командира - старший, получил генеральский приказ согнать всех
солдат и начать работы - поле утрамбовывать... Всякие эти
занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра -
каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году,
чай, бывают.
И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым
погребом, - ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман
потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть.
Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет,
и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не
попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся
серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то
еще что: до Фелицатина дня - ни одной живой душе не известен
генеральский секрет...
В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись:
надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные
чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман - желтый
гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень.
В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, - и вдруг, все
идет к чорту. Раньше было все так ясно: были "вещи к себе", до
которых Тихменю никакого не было дела, и были "отражения вещей"
в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот - не угодно
ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу.
... Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших
уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как
кликуша выкликает - любопытно и жутко: в одно время и своим
кличет, бабьим голосом - и чужим, собачьим.
"Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта
самая, и паршивый щенок Петяшка?"
А собачий голос - а нечистая сила - в Тихмене скулит:
"Петяшка... Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же
Петяшка, в самом деле?"
- Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался?
Вздрогнули оба Тихменя, - настоящий и собачий, -
сомкнулись в одного, один этот вскочил.
Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела
капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и
первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, - к Агнии.
Душа горела - все дотошно разведать, как и что было у генерала
с Маруськой этой Шмитовой. "Ах, слава Богу, наказал ее Господь
за гордыню, а то этакая принцесса на горошине"...
Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас
же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались,
заспорили.
Собачий Тихмень молвил:
- А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с...
И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку
невидную, тропку, побежал - и закрутил, и зарыскал по ней.
Долго кружил и вдруг - стоп, нашел, вынюхал:
- Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого
капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка... Ему - да не знать?
Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного.
- Ну, как у нас дела?
В строю разиня - тут, в земляном деле, Аржаной - козырь и
мастак, и за всех ответчик.
- Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили.
Рази там каких-нить штук-человек десять осталось...
- Штук-человек десять? Ну, ладно. - Тихмень махнул рукой:
- Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной.
Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава
Богу, капитан дома.
Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно
отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится.
- На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?..
Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к
нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то
уж больно мудрены.
Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у
Нечесы "Школу здоровья", и остался у капитана только "Домашний
скотолечебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику
орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика
ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.
После медицины у капитана настроение бывало расчудесное.
Пощекотал он Тихменю ребра:
- Ну, что брат-Пушкин?
- Да вот, хотел, было, я спросить...
- Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим.
Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом,
издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет
трудно на ноги поставить... Но капитан Тихменю живо окорот
сделал:
- За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в
медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие
разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок
уходила...
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели
все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних
лапах - денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом,
фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка
- Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
- Пече-печенки, - залился капитан.
Тихмень морщился.
- Ну, есть, а тебе на что?
- А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом...
- А мы за обедом... а мы за обедом... - запрыгали,
захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел
капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они:
капитановы, ад'ютантовы, Молочковы...
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли
лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов -
фершал, а Тихмень - пациент... А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал
вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел:
иду!
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках
крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю
- Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У
меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.
Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками
похоронными по углам губ, подошла Маруся.
- Покажи-ка? Да, он... да, пожалуй, еще годится...
И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с
воротничка - сказала тихо:
- О, если бы не жить! Позволь умереть... позволь мне,
Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и
не жить...
- Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно,
вот - убить...
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой
земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все
жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный,
быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой,
ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
- Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот
ей-Боженьку же, провалиться мне.
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал
наготове в кармане.
- Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами
поглядите...
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
"Если открывает - значит нету, правда... Вломиться - и
опять остаться в дураках?"
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже
прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя
сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы
- почему, и сам того не знал.
В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за
пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к
генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся,
- серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо -
все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах
оголенные нары. За погон что-то задело, - глянул на стену,
вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
- Эт-то что такое? Ты у меня...
И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом
слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным
простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал
туда, где работали, - к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы:
в казарме дневального, у погреба - часового и красильщика,
который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и
грунтовки положить, - красил ящики рядовой Муравей, своего дела
мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили
о запрошлом году: "Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа"
- так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он
же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он -
страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену
знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не
русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать -
это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой,
расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя
Мамура-речка, а над речкой - ветлы, а над ве...
- А-ах! - как гром разразила его сверху Шмитова рука.
- Т-ты красишь? Ты... красишь? Я... тебе... что... велел?
И еще что-то кричал Шмит - может, и не слова даже, очень
даже просто, что не слова, - кричал и бил прислонившегося к
зарядному ящику Муравья. Бил - и все больше хотелось бить: до
крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как
раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки,
целовать - неудержно.
Со страху ли, или уж больно большим преступником видел
себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут
упрямство. Нужно было одолеть, нужен был... нужен был -
задыхался Шмит - нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер - и только тут Муравей
заорал благим матом.
На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали
руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И
впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.
Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать,
но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул
рукой и медленно пошел.
Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы,
долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из
середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к
Муравью:
- Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко
оборудовал...
Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову
Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал
ситцевым платком.
"Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый..."
- И задумался Андрей Иваныч.
Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И
когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как
по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были.
- Ну, что ж вы, господа? О чем? - Шмит оперся о стол, с
тяжелой усмешкой.
Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и
было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил:
- Мы... мы ане-анекдот...
- Ка-акой анекдот?
... "Какой?" Как нарочно, вылетели все из головы: какой
же. "А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и..."
Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал:
- А мы... это, да, армянский - знаешь? Одын ходыт, другой
ходыт... двэнадцатый ходыт, что такой?
Шмит почти улыбнулся:
- А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы
дети...
Все подхватили, загоготали облегченно:
"Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит"...
Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами,
каждого ощупал отдельно и сказал:
- Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли
чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в
ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были.
Шмит глядел, искал: "Поедут - не поедут? А вдруг - поедут,
и мы там где-нибудь встретим Аза... Азанчеева? Вдруг - ведь
может же"...
Публика оживилась.
- Теперь? Да ведь о полночь уж... С ума спятить! - всю
ночь переть туда - ехать... Ветер, качать будет...
- Ну-с? Как же? - усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча,
уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб.
Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже
толком, что за клуб такой ланцепупов, - сказал:
- Я еду.
Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: - и я, и я!
Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал
только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все языки подвязались.
Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю
ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво
выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом,
вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе
город.
Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили
гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась:
людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную
комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната.
У одной стены - узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где
окна - ничего: пусто, гладко.
Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть
дрожала, глаза узились и кололи.
- Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке,
Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом
полиняла.
- Я бросаю! - крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело
сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора.
Стали у окна попарно - справа и слева, вынули револьверы,
вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый,
выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза...
- Но зачем же они... - поднял было голову Андрей Иваныч:
ничего не понимал.
На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза,
с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то
несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце -
в нестерпимых, сладко-мучительных тисках.
Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так
же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или...
Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех
судорога - и четыре нестройных, вразброд, выстрела.
Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У
самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза:
нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть,
не успел.
Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли
бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только
сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел.
Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые
глаза.
- Разве мыслимо? - Шмит встал с колен, выпрямился. -
Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это
говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать...
Андрей Иваныч медленно поднимался с полу - шатнулся -
схватился за Тихменя.
Тихмень взял его под руку, повел к выходу:
- Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите...
Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с
печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо
солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак.
Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим,
глянул вверх:
- Скверно. Все скверно. Так скверно! - сказал он скрипуче.
Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный.
Полз ржавый, ржавящий, желтый туман.
- Хотя бы война какая, что ли... - буркнул в нос Тихмень.
- Хороши мы будем на войне!
Хотел это только сказать или сказал - и сам того не знал
Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав,
путалось.
Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь,
- так чавкает, что вот-вот человека проглотит.
И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и,
засыпая, молит: "Ох, война бы, что ли... Пожар бы, запой бы уж,
что ли"...
Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан
уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки - корабли.
Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь
всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в
феврале зашли, - заверни, миленький, ах, заверни... Нет! Ну,
так, может быть - завтра?
И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег -
свалились французы.
В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали
клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все
быстрее - и уж вот он, весь виден - крейсер, белый и ладный,
как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек
пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все
узнает, он первым - встретит, он первым - расскажет!
- Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и
русской... то есть, на русской, хотя и далекой земле...
Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит.
Ведь у него француженка-гувернантка была...
Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова
речь, не улыбнулся - сдержался:
- Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост.
- Господи, да я... Я побегу, я - в момент, - и помчался
Молочко.
Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства
нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен
бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и
только!
- Капитан Нечеса, капитан... Вставайте же, французский
адмирал приехал, желает пост осмотреть...
- Хрр... пфф... хрр... Ко-кого?
- Адмирал, говорю, французский!
- К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр... пфф...
Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский
халат, крикнул Ломайлова:
- Ломайлов, квасу капитану!
Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить.
Принесла квасу сама капитанша, Катюшка.
Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать:
- Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем?
- Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами
альянс... Ей-Богу, нагорит!
- О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с
работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому,
в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы
с-собачий сын носу не показал!
И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани,
распахнута шинель, на мундире все регалии.
Главная спица в колеснице - Молочко - вертится, сверкает,
переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий
да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует,
записывает.
- А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям?
Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так!
Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать,
почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит.
Заторопились французы на вольный воздух.
- Ну, теперь их только к пороховому - и все, и слава
Богу...
И оставался уж один до порохового квартал, как из дома
поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень
аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил - и шел
себе до дому с метлой, в отрепьях - лохматая, черная образина.
Адмирал любопытно вскинул пенснэ.
- А-а... А это кто же? - и повернулся к Молочке за
ответом.
Молочко, утопая, взглядом - молил Нечесу, Нечеса
свирепо-символически ворочал глазами.
- Это... э-это ланцепуп, ваше превосходительство! - вякнул
Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед
тем с Тихменем о ланцепупах, ну и...
- Lan-ce-poupe? Это... что ж это значит?
- Это... ме-местный инородец, ваше превосходительство.
Адмирал очень заинтересовался:
- Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор,
а этнографией очень интересуюсь...
- Недавно только открыты, ваше превосходительство.
Генерал записал в книжку:
- Lan-ce-poupe... Очень интересно, очень. Я сделаю доклад
в Географическом обществе. Непременно...
Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и
что за разговор странный - о ланцепупах.
А адмирал - час от часу не легче - уж новую загогулю
загнул Молочке:
- Но... почему же я не вижу ваших солдат, ни одного?
- О-о-они, ваше превосходительство, в... в лесу.
- В лесу-у? Все? Гм, зачем же?
- Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти
самые... То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на
усмирение, значит, ланцепупов...
- Ах, так это, значит - не совсем еще покоренный народец?
Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу!
"Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы?
Заврусь, запутаюсь, погублю"... - Молочку уж цыганский пот со
страху прошибал.
Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь -
и только головою кивал: "Хорошо, очень хорошо, очень
интересно". Ведь не каждый это день случается - открывать новые
племена.
И откуда только прыть взялась у такого человека
губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть - с радости, что
негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса
устроить в собрании французам пир на весь мир.
Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать
губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики
бросили все дела - наверчивали офицершам папильотки, а Ларька
генеральский разносил приглашения.
Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и
заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал
перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов,
они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо
генеральское.
- Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо!
В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук.
Шмит усмехнулся:
- Не мочь - надо раньше было. А теперь уж моги, - нарочно
открыл дверь из столовой и крикнул в кухню:
- Эй, кто там, давай-ка сюда!
Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился
медно-сияющий, подал билетец, рассказывал:
- И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда!
Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже
улыбку. И Ларька вдруг насмелился:
- А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы
водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними...
И даже засмеялся Шмит. Засмеялся - и звенит все выше, на
самых высоких верхах звенит, не сорваться бы...
А Маруся - у окна, к Ларьке спиной, - уйти не посмела, -
стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит - и
смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше...
Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним,
протянула руки:
- Шмит, но ведь я же для тебя... для тебя то сделала. Ведь
мне же было ужасно, отвратительно, - ведь ты веришь?
Шмита свело судорогой-улыбкой:
- И в сотый раз скажу: значит - было не достаточно мерзко,
не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была
сильнее, чем любовь ко мне...
И не знает Маруся, что сделать, чтобы он... Туго заплетены
пальцы... Господи, что же сделать, если у нее - любовь, а у
него - ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он
сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять!
Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит...
Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и
томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый
мерещился, не Полудушка - веселый сумасшедший, не Враг -
прыгучий нечистый, - мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо.
Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла
стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда
тоже ходила одна и зажигала все лампы.
Потушила, пошла в спальню. "У Шмита - все носки в дырьях,
а я целый месяц все только собираюсь... Не распускаться, нельзя
распускаться".
Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: все
набегало на них, застило, работы было не видать. Было уж поздно
- о полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик,
укладывала, на комоде трепетала свеча.
Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед,
скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и мук
искала.
Бросил камень Марусе:
- Ложись, пора.
Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке - совсем,
как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две
эти старушечьих морщинки по углам губ...
Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с
закрытыми глазами, лежа, сказала:
- Шмит, но ведь... Шмит... ты любишь ведь? Ты ведь это
хочешь - не так, не просто, как...
- Любить? Я любил...
Шмит задохнулся. "Марусенька, Марусенька, ведь я умираю.
Марусенька, родная, спаси!" Но вслух сказал он:
- Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь хм! Ну,
и довольно с тебя. А я... просто хочу.
"Нет, это он так, притворяется... Было бы ужасно"... -
Шмит, не надо, не надо же, ради-ради...
Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил,
силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее,
дитенка худенького, милого, ее - такую чистую, такую виноватую,
такую любимую...
Так унизительно, так больно было Марусе, что последний,
самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный,
пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил
далекий сполох: поняла на секунду Шмитову великую злобу, сестру
великой...
Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную - там спать. А может, и
не спать, а ходить всю ночь напролет и глядеть в синие,
совиноглазые окна.
Лежала Маруся одна, во тьме, в пустоте. Исходила слезами
неисходными.
"Он сказал: вы великая, - вспомнила Андрея Иваныча. -
Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не
сказал бы"...
Музыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с
гармошкой. Эх, музыка, вот, и подкузьмила малость, а то бы -
совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются.
Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро
светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные.
И не лучше ли всего розово-сияющий распорядитель Молочко?
Но Тихмень на все глядел скептично - был он еще совершенно
трезв:
"Все